Когда б ни я, — коптел бы ты в Твери![5]
1. Служебные воспоминания
Тверь произвела хорошее впечатление, особенно — после Мурома. Город, тогда около восьмидесяти тысяч населения. Почти одну треть составляло население громадной мануфактурной фабрики, известной Морозовской мануфактуры[6].
Это богатое предприятие играло большую роль в городе. Там было и много интеллигенции — инженеров и их семейств, много относительно богатых людей, например, специалистов-англичан, оплачивавшихся особенно хорошо. Немалое значение имела и сплоченная масса рабочих — около 15–20 тысяч человек. Мануфактура как бы являлась особым городом, с большим числом крупных фабричных корпусов, своим театром и пр.; между прочим, в ту пору она имела даже свою любительскую астрономическую обсерваторию. Ее семидюймовый рефрактор был подарен затем Московскому обществу любителей астрономии и долгое время находился для научной работы в Кучинском отделении созданной мною в Москве Главной астрофизической обсерватории.
Город производил впечатление своей интеллигентностью, что, пожалуй, не было и удивительным при его промежуточном положении между двумя столицами. Но эти столицы вытягивали из Тверской губернии все наиболее талантливое. Известно, что в истории «освободительного» движения в России Тверь и Тверская губерния сыграли роль, которую не вычеркнешь.
Были в Твери и остатки старины, например, знаменитый Отроч монастырь, у впадения Тверцы в Волгу. Здесь, между прочим, в подвальном этаже показывалась сырая и полутемная келья, в которой при Иоанне Грозном был замучен Скуратовым противник царя — патриарх Гермоген[7]. Очень чтилась в Твери до последнего времени память великого князя Михаила Тверского, боровшегося с Москвой.
Старое шоссе, ведущее из Петербурга в Москву, давно уже утратило свое громадное, до проведения Николаевской железной дороги, значение, но оно еще поддерживалось. Одним из стоявших на перепутье дворцов был Тверской. Раньше — резиденция для отдыха высоких особ, он был в то время предоставлен тверскому губернатору.
Главным украшением города являлась, конечно, Волга, здесь довольно уже широкая и судоходная. Вдоль берега шел бульвар, главное место для прогулок горожан. Прекрасен бывал вид во время ледохода, когда ледяные глыбы, громоздясь одна на другую, зубчатым ледяным полем с грохотом неслись мимо города. Потом на далекое расстояние прибрежные части заливались водой. Покрывалось водой и подножье находившегося на противоположном от центральной части города берегу Волги Отроча монастыря.
Банк, в котором судьба заставила меня провести довольно долгий срок, был старым и очень тесным зданием, на углу Миллионной улицы и сквера. Теснота здания была удручающая. Воздух после операционного дня становился спертым и напитанным пылью. В такой атмосфере приходилось проводить целый день, почти всегда до пяти-шести часов вечера. И это, в связи с неприятными служебными обязанностями, сильно расстраивало нервную систему.
Неудобства нашего здания были давно осознаны, и уже строилось новое, большое двухэтажное здание, на восьмигранной площади, пересекавшей главную — Миллионную — улицу.
Управлял этим отделением банка Петр Семенович Токарский, небольшого роста, но большеголовый хохол. Узкие хитрые глаза и длинная, во всю грудь, черная с проседью борода. И лицо у него почти все заросло. Как раз в это время привлек к себе внимание новый роман Конан Дойля — «Затерянный мир»[8]. Герой романа профессор Челленджер, которого в затерянном миру обезьяны, благодаря богатой растительности на лице и теле, принимают за своего, судя по описанию автора и иллюстрациям в книге, очень походил на Токарского. Мы так последнего в своем кругу и прозвали — Челленджером.
Человек безусловно порядочный, он не был слишком умен, но возмещал это совершенно исключительной хитростью. Когда-то был в университете, но от пребывания в нем в Токарском мало оставалось следов. Он был затем офицером-артиллеристом в Севастополе, и эта служба отпечаталась на нем уже неизгладимо. Перейдя затем в Государственный банк, он сумел дослужиться до управляющего отделением и считал себя поэтому сделавшим необыкновенную карьеру, которая, по его мнению, могла бы всем служить образцом. Он поэтому, как будто, сам был подавлен величием своей особы.
Петра Семеновича подчиненные любили — за его обходительность и за заботливость об их служебном движении. За очень редкими исключениями, он не брал служащих со стороны, а продвигал своих же, и этим все они были, конечно, довольны.
Характернейшим свойством Токарского была необыкновенная говорливость. Как истый хохол, он был ленив, но любил заменять дело разговорами. С кем ему говорить — не так и важно, лишь бы его слушали.
Пока все другие еще работали, он рано уходил пообедать, затем высыпался часа два, а вечером приходил в банк, где во время вечерних занятий чиновники усердно щелкали на счетах. В ситцевой рубахе, перепоясанной шнурком, в туфлях, с растрепавшеюся на всю грудь бородой, он блаженно улыбался и отыскивал, с кем бы ему побольше поговорить. Впрочем, разливался все время он сам, а собеседнику только изредка позволял вставить реплику. Эта доступность начальства подчиненным нравилась.
Полтавский помещик, П. С. все время мечтал о переселении в родной город. Постепенно он прикупал к своей земле соседние участки, и его имение росло. Незадолго до революции счастье ему улыбнулось: открылась для него вакансия в Полтаве, и П. С. на нее попал. Увы, большевизм заставил его бежать и утратить завоеванный трудами всей жизни рай.
Токарский был обильно награжден детьми, их было что-то семь, кажется, душ. Но на это обилие он не жаловался:
— Своя ноша не тяжела.
Мы с ним проработали почти три года — в общем дружно, но все же не без некоторых шероховатостей. Я никак не мог удовлетворить его спроса в отношении своего первого помощника и заместителя — быть бесцветным человеком, не имеющим своего мнения. В коллегиальных заседаниях П. С. это плохо переносил: искренне убежденный в своем величии, он ждал от сослуживцев только поддакивания себе. Инакомыслие было для него неприемлемо.
Меня же он изводил своей говорливостью. Иногда в коллегиальном заседании, где он председательствует, все можно было бы покончить в полчаса — и так действительно бывало, когда я его заменял, — а Токарский затягивает заседание на три-четыре часа. Сначала он многоречиво доказывает правильность одного взгляда. Потом, как будто поколебавшись, он начинает приводить свои сомнения. Затем, делая вид, будто он сам себя разубедил, П. С. начинает критиковать свои первоначальные соображения и отстаивать новые, хотя никто их и не оспаривает.
— Петр Семенович, для чего вы так затягиваете заседание по совершенно ясным вопросам?
Прищуривает глаза в щелку:
— Вы ведь видите же, Всеволод Викторович, что у нас слишком мало дела… Это может броситься в глаза. А вот когда мы так затянем обсуждение, получается впечатление, что дела у нас много.
Он ошибался, его тактику все остальные разгадывали. Для меня же, который свободное от службы время посвящал научно-литературной работе, такое бесплодное растрачивание двух-трех вечеров в неделю на бесконечное журчание Токарского ручейком — действовало удручающе.
Все это, однако, было бы мелочами, и мы с Токарским всегда ладили бы, если б не особая его слабость.
П. С. давно уже возлюбил некоего молодого ловкача — Василия Кузьмича Жарова. Он сделал Жарова постоянным своим секретарем и возил его, при перемене службы, из города в город. Жаров как-то сумел околдовать немудрого Токарского, и последний слепо ему доверял, а Жаров играл на его настроении, как на скрипке.
Формально Жаров являлся одним из моих помощников, но Токарский не уступал его никому, а держал в своем личном распоряжении.
Уже по самой внешности Жаров был неприятен: откромленный, просто жирный, с заплывшим лицом и узкими, точно смотревшими из подушек сала, но вместе с тем нахальными, глазами. Чиновники банка полностью учитывали влияние Жарова на управляющего, очень в нем заискивали и действительно обделывали через Жарова свои служебные дела.
По приезде в Тверь я застал в действии строительную комиссию по постройке нового здания банка и должен был войти в ее состав. В комиссии участвовало еще несколько членов учетного комитета из местного купечества и управляющий местной контрольной палатой Козлов. Строил дом еврей подрядчик Гольдберг; стены дома уже были к тому времени выведены. Фактически же все делопроизводство по комиссии вел Жаров, а Токарский все подписывал, что тот ему ни подавал.
Очень скоро я увидел, что Жаров находится в стачке с евреем подрядчиком. Конечно, это замечалось и другими, но из деликатности относительно Токарского, который слепо поддерживал Жарова, об этом громко не говорилось. С Козловым мы глазами понимали друг друга и всегда обоюдно поддерживали свои выступления. Купцы же, вероятно, рассуждали так: это их дело — банковских деятелей, а нам, людям посторонним, не стоит из‐за этого ссориться с управляющим банком. По крайней мере, в случаях, когда я председательствовал вместо Токарского, вся комиссия меня поддерживала в борьбе с хищениями.
Солидарность Жарова с подрядчиком проявлялась разными путями, но чаще всего в следующем. Строительная комиссия рассматривала счета подрядчика, утверждала их, и после этого деньги выплачивались Гольдбергу. Токарский же допускал такой порядок: несколько счетов рассматривалось на заседании, а затем Токарский просил всех подписать протокол с пустым местом для перечня утвержденных счетов:
— Счета, — говорил он, — после впишет секретарь!
Кряхтели, но из деликатности подписывали.
Жаров потом вписывал в протокол, но не только рассмотренные и утвержденные счета, а также и вовсе не рассматривавшиеся и весьма подозрительные. Однако, раз Жаров записал в протокол счета, Токарский, ничего более не проверяя, распоряжался выдавать по ним деньги подрядчику.
Я как-то произвел проверку и изловил Жарова на том, что к четырем утвержденным он приписал пять не рассмотренных счетов. Но протестовать было бесполезно: Токарский головой стал бы за своего любимца, объясняя это простой опиской, а в результате поплатился бы я своей будущностью. Неоспоримых же документов, которыми бы я вооружился, получить было нельзя.
Жаров видел, что я разгадал его роль в деле постройки. Для самозащиты он стал систематически настраивать против меня Токарского, дразня его самолюбие. Ему это иногда удавалось, и П. С., без всякой видимой для меня причины, раздражался и проявлял в отношении меня несвойственные ему вообще несдержанность и резкость.
Между прочим, когда Токарский на время уезжал и я становился председателем строительной комиссии, для Гольдберга и Жарова наступали трудные дни. Тогда открыто обнаруживалась и оформлялась недобросовестность постройки, угрозы обвала верхнего этажа, падения лестниц и пр. Строительная комиссия в ее целом действовала тогда смелее и решительнее. А строитель, архитектор Аристов, сам рассказывавший мне о попытке Гольдберга дать ему взятку, вел себя на два фронта: при мне был строг с подрядчиком, а при Токарском снова ему попустительствовал.
Но неожиданно я приобрел в этом деле поклонника в лице техника Василия Ивановича Подосенова, являвшегося на постройке помощником архитектора. Честный молодой человек, сам он был бессилен противостоять злоупотреблениям, но на него, как мне говорил Аристов, произвела большое впечатление моя решительность в этом случае. Через несколько лет завоеванное мною у него уважение принесло моей семье большую пользу.
В первые годы большевизма мы с семьей в Москве изрядно голодали. Случайно я встретил на улице Подосенова, о котором, собственно, уже и позабыл. Но В. И. сам напомнил о том, как ему понравилась моя деятельность по постройке, и предложил, как доказательство своего уважения, помочь нам. Он мог это сделать, так как служил на железной дороге и имел возможность свободно провозить съестные припасы из провинции в Москву. Почти на протяжении года он нам привозил главным образом муку, а также и разные другие продукты питания, и все это, разумеется, совершенно бескорыстно, только с оплатой фактической стоимости привозимого.
Состав служащих банка не был тогда блестящим, но, за исключением Жарова, все это были приличные люди.
Бухгалтером был Семен Васильевич Сукачев, в гимназии — товарищ по классу Токарского. Вытянутый последним к себе и притом с повышением — Сукачеву не удалось окончить университета, — он был преисполнен благодарности к Токарскому и буквально смотрел ему в рот. Он ждал от П. С. и дальнейшей служебной помощи и не ошибся. Симпатий к себе Сукачев не внушал. Самолюбивый, хитрый и недалекий. Позже он стал контролером в Мелитополе.
Кассир Ю. И. Довнар-Запольский — приличный и корректный человек. Поляк по происхождению, культурный в обхождении; страдал, пожалуй, некоторой слабохарактерностью в отношении подчиненных.
Непосредственный мой помощник Владимир Константинович Кудрявцев был также недалекий, но зато необыкновенно добросовестный человек. С ним я был совершенно спокоен: уж если что ему поручишь, так он из кожи лезет, чтобы наилучшим образом выполнить. Его скромность и, к сожалению, умственная небойкость не дали ему шансов на движение вперед.
И обо всех остальных служащих ничего, в сущности, плохого нельзя было бы сказать.
В учетном же комитете, пожалуй, наиболее обращал на себя внимание Александр Александрович Червен-Водали. Он, собственно, был в Твери нотариусом, но, вместе с тем, очень энергичным общественным деятелем. Деятельность в банке его опять-таки интересовала постольку, поскольку она расширяла сферу общественной деятельности. В этом смысле А. А. не пропускал для себя никаких возможностей, и, где только был случай, А. А. старался выступать. В смысле общественной деятельности рука об руку с ним шла его жена, Ольга Николаевна, весьма популярная в городе устроительница всяких благотворительных начинаний. Она особенно покровительствовала студентам и являлась редким образцом настоящей благотворительности — ради дела, а не только ради играния роли.
Червен-Водали особенно выплыл на свет во время февральской революции. Среди общей растерянности он первым сумел взять палку в руки и стал поэтому капралом — тверским губернским комиссаром. Он разослал по губернии телеграммы о состоявшемся перевороте, о падении монархии и о требующемся признании временного правительства. Все ему подчинялись, и в течение нескольких месяцев он пользовался в Тверской губернии всей полнотой власти.
Но потом, как и везде, стало одолевать левое засилье, приобретали влияние местные совдепы, и Червен-Водали власть потерял.
После большевицкого переворота я встретил его в Москве. А. А. старался не быть на виду. Все же он принимал участие в моем начинании — создать интеллигентский кооператив книжного дела, под названием «Прометей», — начинании, не увенчавшемся успехом. Потом он исчез из виду.
Лишь впоследствии стало известно, что он проник в Сибирь, стал у адмирала Колчака министром внутренних дел и заместителем председателя совета министров. Но он попал в руки большевиков и был ими расстрелян.
На место Токарского был назначен управляющий Эриванским отделением Сабанин. Его приезду предшествовали неблагоприятные слухи, и служащие приуныли.
Действительно, с его приездом кончились патриархальные «хуторские» порядки, которые царили при Токарском. Сабанин был придирчив, а часто просто мелочен, доходя в этом отношении иной раз до бестактностей. Например, он в первое время заинтересовался подлавливанием меня, чтобы я ни на минуту не опаздывал приходом на службу, хотя я и вообще бывал всегда аккуратен. Если я, не живя в банке, приходил чуть-чуть позже времени, когда обыкновенно шли открывать кладовую, я заставал Сабанина, демонстративно стоявшего с ключами возле моего места. Видя, однако, что я на эти демонстрации не обращаю внимания, он их прекратил, а затем, наоборот, стал очень любезничать, оценив пользу для себя же моей помощи. Наши отношения были вполне приличными.
Впрочем, с ним я прослужил только недолго. Осенью 1916 года умер во Ржеве А. Д. Демуцкий. Как будто судьба указала мне быть его заместителем — во второй раз. Я написал Никитину, прося о назначении на его место. Просьба была скромная — в уездный город. Через короткий срок я был назначен управляющим Ржевским отделением банка, а в средине января следующего года уехал на место моей службы.
Кому пришлось от Сабанина, по крайней мере на первое время, туго, — это Жарову. Раскусивши его, отчасти и при моей помощи, Сабанин поставил зазнавшегося ловкача на должное место. Кончилась для кота масленица, но… не совсем.
Как только началась февральская революция и порядок повсюду стал разлагаться, Жаров решительно выступил вперед. Он взволновал сторожей и мелких служащих, и был избран председателем комитета служащих, то есть фактического органа власти в банке.
Теперь Жаров стал сводить счеты с Сабаниным за свое развенчание. Когда я впоследствии наезжал из Ржева в Тверь, Сабанин горько мне жаловался на революционную тактику Жарова. Последний понемногу и внешность уже приобретал большевицкую.
Коснулась революционная деморализация и чиновников, хотя и не всех. Прежний хороший служебный дух исчез из тверского банка.
2. В педагогическом мирке
В Твери, как раньше и в Ржеве, я сторонился общественной деятельности. Но вполне ее избегнуть не пришлось.
Годы перед Великой войной были годами сильной еще правительственной реакции, в частности — и в Министерстве народного просвещения. Здесь реакция проявлялась, между прочим, в стеснении родителей выявлять в школе свои права посредством участия в родительских комитетах.
На основании действовавших законоположений родительские комитеты в теории существовали, но, чтобы парализовать вредное, как полагали в министерстве, общественное их значение, была установлена чрезвычайно высокая норма кворума для присутствия родителей в первом, организационном, собрании комитета — две трети общего их числа. Такой кворум достигался только в исключительных случаях, а потому в России нигде почти родительских комитетов не образовывалось; исключением был Кавказ, но там действовало совсем иное положение о родительских организациях.
Не могли по этой же причине ранее сформироваться родительские комитеты и в либеральной Твери, где тогда было четыре средних учебных заведения: две гимназии — мужская и женская, и два реальных училища — казенное, почему-то называвшееся правительственным, и городское.
В 1915 году, под влиянием военных неудач, повеяло новым духом — власть «повернулась лицом» к обществу. Отразилось это тотчас же и на тактике Министерства народного просвещения. В частности, при министре графе Игнатьеве был понижен и обязательный кворум для сформирования родительского комитета.
Тотчас же пробудилась самодеятельность и в тверском обществе. Более энергичные родители, верившие в реальную пользу таких организаций, развили сильную агитацию за создание родительских комитетов. В Твери моя дочь[9] была в женской гимназии, а сын — в правительственном реальном училище; поэтому и я был привлечен на собрания.
На этот раз родительские комитеты без труда сформировались во всех четырех тверских средних школах. Совершенно неожиданно для себя я попал на роль председателя комитета в реальном училище. Меня упросили, зная, что я уже был продолжительное время председателем родительской организации в Тифлисе, рассчитывали на мой опыт, а мой настойчивый отказ успехом не увенчался.
Состав родительского комитета подобрался у нас весьма симпатичный, работать с ним было одним удовольствием. Товарищем председателя был избран популярный в Твери общественный деятель инженер Морозовской мануфактуры Владимир Иванович Кофман. К сожалению, он вскоре скончался и был заменен А. В. Забелиным, членом окружного суда, также симпатичным человеком. Секретарем был очень милый земский врач — хирург Федор Михайлович Десслер. Это был чрезвычайно деятельный секретарь, вкладывавший в свои функции душу, как, впрочем, и во все, за что он брался. К несчастью, и его через год нам пришлось похоронить. Из других заслуживающих доброго воспоминания деятелей комитета вспоминаю госпож Мусатову и Жемчужникову. Благодаря счастливому подбору личного состава работа у нас сразу пошла дружно и хорошо.
Но совершенно иначе было с педагогическим персоналом. Его отношение к нам было настороженное и скрыто недружелюбное. Это являлось, к сожалению, скорее правилом, чем исключением: в России повсюду педагоги в родительских организациях усматривали подрыв их авторитета и власти. Здесь я всячески старался рассеять недружелюбие и подозрительность педагогов, между прочим, применивши ту меру, которая мне удавалась в Тифлисе: чтобы педагоги не подозревали нас в кознях, я пригласил весь состав педагогического совета во всякое время присутствовать, в качестве дорогих гостей, на каждом заседании родительского комитета. Мое приглашение произвело хорошее впечатление, лед треснул. Некоторые педагоги изредка к нам заходили, но вообще этим правилом мало пользовались. Постоянным участником наших заседаний был только директор Михаил Петрович Чижевский.
Наш директор и был главным источником недружелюбия. Типичный бюрократ, напоказ он был с родителями очень любезен, называл их детей не иначе, как «сыночек», но все это было деланным. На самом деле он был автократом до мозга костей, и участие родителей в делах школы претило всей его натуре. Либеральное веяние в министерстве заставило и его повернуть нос по ветру. Где только можно было сделать это безнаказанно, он вставлял нам палки в колеса и вообще все время держал против нас камень за пазухой, которым при случае, показавшемся ему подходящим, он и запустил в меня.
Его отношение очень сказывалось в заседаниях педагогического совета, на которых я участвовал, по правилам, на роли второго лица после директора. Чижевскому очень не нравилось, что я представляю собою в совете не бессловесную мебель, а человека с опытом педагога и с голосом. В пределах допустимого он боролся с моим влиянием.
Пренебрежительное отношение Чижевского к родителям сказывалось постоянно. Например, мы организовали для учеников дешевые завтраки, а бедным учащимся выдавали их бесплатно. Конечно, завтраки не окупались, но мы собирали для них средства между собой.
Наших дам, взявших на себя бескорыстно труд по подготовке и продаже завтраков, Чижевский не пустил в рекреационный зал, где собирались ученики на переменах, а отвел им место в вестибюле, в закоулке между ученическими шинелями. В рекреационном зале в то же время он предоставил торговать завтраками жене одного из служащих в училище. Такие поступки нас, конечно, задевали.
В первые месяцы существования комитета смягчающим фактором служил инспектор И. В. Владиславлев, словесник. Он был простой, хороший человек, преданный делу и пользовавшийся общими симпатиями. С нами сразу же установились у него искренние отношения, и родительский комитет относился к нему с большим уважением. К сожалению, через несколько месяцев он заболел и скончался, и мы были очень огорчены этой смертью.
Общий состав педагогов реального училища был мало колоритный. В большинстве случаев это были люди, ушедшие в себя, немного загнанные судьбой, работой и начальством. Одни стояли, как люди, повыше, другие — пониже, но общий уровень был сероватый.
Очень влиятельной, но неприятной фигурой был законоучитель, о. Павел Невский, яркий тип протоиерея чиновника. Большой реакционер, он не прочь был повредить доносом на религиозной почве. Такую провокационную попытку он сделал однажды в отношении меня как председателя, из‐за того, что родительский комитет устроил общественный благотворительный вечер в пользу бедных учеников в предпраздничный день:
— Вместо того, чтобы дать возможность детям Богу молиться, вы их сманиваете танцевать! — начал он в совете лицемерную филиппику.
Я понял, что он хочет вызвать инцидент в совете; мой житейский опыт помог парализовать эту выходку.
Недурными преподавателями математики были Веригин и Федоров, особенно первый. Федоров больше занимался деланием карьеры, угождая на все стороны. Ему хотелось стать инспектором после смерти Владиславлева. Мы ему помогли, а после этого он уже с нами мало считался. Почему-то «светлою» личностью считался историк Павлов, — не знаю, почему именно.
Но более всех привлек к себе внимание, по крайней мере мое, преподаватель французского языка Камилл Иванович Фукс. Выходец из Швейцарии, он был очень плохим преподавателем, однако большим добряком. Фукс имел привычку бранить учеников в классе: «болван», «мерзавец», «негодяй»… Но так как в то же время за совсем плохие ответы он ставил сравнительно высокие баллы, ученики на его ругань не обижались.
Как-то я зашел посидеть на его урок. При мне он воздерживался, не бранил учеников, но повел урок как-то странно. Я видел, что ученики пожимают плечами, переглядываются, смеются… Потом мне объяснили, что происходило. Испугавшись, Фукс задавал вопросы и заставлял переводить не из текущего урока, а старое, что ученики, наверное, знали…
Одним из преподавателей — по законоведению — был местный присяжный поверенный Москалев. Мы ожидали, что в силу своей профессии он ближе подойдет к родителям, чем остальные педагоги. На самом же деле он держал себя реакционнее других, постоянно вступая в совете со мною в бой. Так как, к сожалению, он не очень блистал умом, то постоянно проигрывал и злился на это.
Нам казалось полезным координировать учебно-воспитательную тактику в Твери, и мы с коллегами решили сформировать постоянный орган — совещание председателей родительских комитетов и директоров учебных заведений.
Мы, председатели, пошли на это дело с открытой душой. Первую скрипку играл избранный нами возглавлять совещание представлявший комитет мужской гимназии А. (фамилию забыл[10]), председатель Тверского окружного суда. Человек он был одаренный, живой, но являлся, вместе с тем, типом либеральничающего бюрократа. Позже его совсем сбила с пути февральская революция. Увлеченный быстрой карьерой Керенского, он надумал его повторять в Твери: стал пожимать руки сторожам и швейцарам, являлся незваный на разные митинги, выступал на них с революционными речами… Увы, это ему не удалось, слишком видным начальством был он перед этим в той же Твери. Потом он как-то бесславно завял.
Живой, кипучей натурой был председатель комитета городского реального училища лесной ревизор Ф. (не помню фамилии), но его кипучесть мало давала практических результатов. Председатель же комитета женской гимназии ветеринарный инспектор Иванов был вялой фигурой.
Иначе, чем мы, отнеслись к делу наши партнеры — директора учебных заведений. Они сдались перед веянием времени, но и только. Откровеннее других был в этом случае М. П. Чижевский. Он иногда заходил, молчал и всей фигурой своей показывал, что он этой либеральной затеи не одобряет. С большим интересом относился к совещанию директор мужской гимназии П. П. Чернышев, во всех отношениях — генерал. В нем все же было больше человеческой души, чем в Чижевском. Директор же женской гимназии В. Ф. Богачев, самоуверенный филолог, был все же деловым и способным человеком; столковаться с ним было возможно.
Зато особенно неприятной фигурой был также почему-то вошедший в наше совещание директор народных училищ Н. Д. Никольский. Тупой педагог-бюрократ, он больше всего в нашем совещании интересовался тем, как бы захватить побольше для себя роли, с которою, впрочем, он не мог справиться. Когда же началось революционное брожение, Никольский жаловался на нашем совещании:
— Мы все просмотрели! Существуют, оказывается, какие-то эсеры, меньшевики, большевики… А мы о них ничего и не слышали.
Перед революцией было немало таких неосведомленных государственных деятелей.
Потом, как говорили, Никольский освоился с тем, что такое большевизм, и даже недурно пристроился, при советской власти, в Тверском отделе народного образования.
Наше совещание сначала не казалось достаточно жизненным; инициатива внесения вопросов должна была бы исходить от педагогов, а они ее не проявляли. Но мы вдохнули в него жизнь созданием в Твери общества для попечения и содействия учащейся молодежи. Это начинание поначалу имело успех, в него сразу же записалось около шестисот членов. Мы знали, что в Рязани создан для молодежи клуб с разумными развлечениями. Тверь не должна была отставать, и мы начали подготовку к созданию такого же клуба. А пока — устраивали для учащихся кинематографические сеансы с подходящей программой.
Как и все русские начинания, общество сперва принялось за свое дело горячо. Затем энергия начала убывать, а революция и большевики прикончили это начинание.
Осенью 1916 года начались вторые выборы в родительские комитеты, теперь уже при значительном количестве заинтересовавшихся родителей.
Лично со мною возникло курьезное затруднение: меня избрали председателем два учебных заведения — женская гимназия и реальное училище. Я не смог бросить реальное училище, где к тому ж я был избран единогласно. Собрание родителей женской гимназии просило меня совмещать обе обязанности, но это было бы и трудно, и едва ли формально удобно. Весьма обиженный поначалу Иванов был переизбран тогда в женской гимназии.
В этом году, однако, мирные до сих пор отношения между родителями и педагогической коллегией стали заостряться.
Дело возникло из‐за К. И. Фукса. Нас возмущала привычка его бранить учеников, мы считали это глубоко антивоспитательным.
Начал я деликатно: пошел в кабинет Чижевского и в доверительном разговоре просил его устранить эту манеру Фукса.
Чижевский не отрицал этого факта, но говорил, что не может переделать Фукса.
— Я и сам сознаю, что как учитель Фукс плох. Но я не могу найти лучше.
В своем ответе я указал, что такое непротивление злу нас не устраивает и мы все-таки просим устранить его манеру браниться.
Чижевский пожимал плечами, но ничего не пообещал. Было впечатление, что он шокирован нашим вмешательством не в свое, по его убеждению, дело.
Я выждал достаточное время. Фукс не переставал браниться. Тогда, в присутствии Чижевского, я открыто внес это дело в родительский комитет, причем указал на безрезультатность моего доверительного обращения к директору. Чижевский выступил с самозащитой и возражениями, но комитет меня поддержал. Я предложил, если комитет меня уполномочит, в дальнейшем повести эту борьбу единолично, в качестве председателя. Комитет на это меня единогласно уполномочил.
Снова я стал выжидать, но, очевидно, Чижевский, а может быть, и другие педагоги, не отнеслись к моему шагу достаточно серьезно; Фукс же ни в чем не изменил своей воспитательной тактики.
Престиж заставлял меня идти дальше: я отправил телеграмму попечителю Московского учебного округа с просьбою об устранении данного явления.
Эта мера очень не понравилась педагогам, разбудив в них товарищескую солидарность. Однако после этого Фукс стал сдерживаться.
Тем временем нам понадобилось созвать общее собрание родителей. Во время моего доклада я, естественно, должен был коснуться дела с Фуксом. Упомянув о принятых мною мерах, я сказал:
— Если заступиться за воспитательные интересы наших детей — грех, то последствия этого греха я полностью беру на свои плечи!
Меня прервали овацией, рукоплесканиями и криками:
— Благодарим вас!
Вскоре после этого мне уже надо было уезжать на новое служебное место в Ржев. Я пытался сложить с себя обязанности председателя, но это не удалось: комитет упросил меня числиться все время председателем, пока мой сын еще остается в реальном училище. Замещать же меня будет в это время товарищ председателя А. В. Забелин. Добрые наши отношения помешали мне настаивать на уходе.
По внешности с педагогическим персоналом я расстался по-хорошему. Чижевский и еще кое-кто из педагогов даже участвовали в группе, когда родительский комитет пожелал сфотографироваться со мною на прощание. Но это было лицемерием, и вслед за моим отъездом начались демонстрации.
На ближайшем уроке закона Божьего в классе, где был сын, — протоиерей Невский обращается к нему с вопросом:
— Твой отец уехал?
— Уехал.
Невский откинулся назад на спинку стула, выставил живот и с силою выпустил воздух:
— Уфф… Слава Богу!
Если это было мелочью, то хуже вышло с Фуксом. Вся работа с ним пошла насмарку. Сдерживавшийся в последнее время, он вдруг разговелся от долгого поста и стал вознаграждать себя усиленными ругательствами.
Обо всем это мне подробно рассказали и члены комитета, и отдельные родители, когда я перед Пасхой приехал к семье.
Это меня возмутило, да и престиж родительской организации не позволял отступать, тем более что о начавшихся по отношению к Фуксу наших воспитательных мерах было широко уже известно. Я отправил телеграмму министру народного просвещения, прося об урегулировании этого дела.
Телеграмма эта вызвала настоящий переполох и возымела серьезные последствия. События стали развиваться быстрее.
В конце мая я получил коллективную телеграмму от родительского комитета с энергичной просьбой приехать в Тверь.
Приехавши, узнал, что Чижевский и компания повели контрагитацию против родительского комитета и, в частности, против меня. Они теперь сами созвали общее собрание родителей, минуя родительский комитет. Это собрание должно было реагировать на мои телеграммы попечителю и министру.
Собрание было рассчитано на мое отсутствие, а мой неожиданный приезд спутал карты. Собралось несколько десятков родителей и между ними были типы, никогда на родительских собраниях не бывавшие, а, может быть, и в числе родителей не состоявшие. Двое из них были специально натасканы на производство нам скандала: какой-то почтовый чиновник и затем особа, похожая на кухарку. Ничего не бывшие в состоянии возразить формально, они занимались выкриками по поводу отправления телеграммы министру. Женщина, похожая на кухарку, все время взвизгивала:
— Зачем вы не спросили нашего согласия на посылку телеграммы!
Ясно, что эти выкрики были подсказаны. Сам же Чижевский выступил с речью, в которой высказал мне от имени педагогического совета «глубокое порицание» за нашу деятельность по комитету. Вместе с тем он доказывал в своей речи, что я получал ложную информацию о происходящем в училище ни от кого иного, как от своего сына.
Взвинченный в свою очередь, я резко возражал, особенно на объявление глубокого порицания председателю родительского комитета, точно ученику приготовительного класса. По поводу же обвинения моего сына в сообщении ложной информации, я сказал:
— Вместо того, чтобы заниматься сыском о том, откуда я получаю сведения, следовало бы… и т. д.
Страстно прошедшее собрание кончилось ничем: голоса разбились. От педагогического совета в поддержку Чижевского сильнее других выступал Москалев, при революции неожиданно ставший прокурором Тверского суда.
В июле получаю во Ржеве повестку от мирового судьи в Твери. Я вызываюсь в качестве обвиняемого — не сказано, кем именно. Не понимая, в чем дело, иду к присяжному поверенному И. Ф. Панкову. Оказывается, я обвиняюсь в клевете. Смутно догадываюсь, что здесь не без Чижевского.
Телеграфирую судье, что не могу вдруг бросить банк, прошу отложить дело, а кстати сообщить копию жалобы неизвестного мне обвинителя.
Из присланной копии усмотрел, что меня обвиняет Чижевский за то, что на собрании родителей, то есть в обстановке, где ему причиталось особое уважение, я обвинил его в занятии сыском. Главным свидетелем обвинения выступал прокурор Москалев.
На первом слушании дела судья огласил мою телеграмму. Чижевский запротестовал против отложения дела:
— И без того все ясно! Такой почтенный свидетель, как прокурор суда, показал же, как было дело.
Судья возразил:
— Стратонов ведь не уклоняется от явки! Он приводит совершенно веские доводы, почему не мог прибыть немедленно. К тому же он даже не знает, кто его обвиняет.
Разбор ограничился выслушанием свидетелей обвинения, и дело было отложено на двенадцать дней.
Я приехал в Тверь вместе с присяжным поверенным Панковым. Мне показали любопытную брошюрку, в которой от имени педагогического совета и за подписями всех его членов высказывается мне обвинение за то, что я поссорил общество со школой. В то же время опять повторяется, что это мой сын поставлял мне ложные сведения о происходящем в училище.
Я решил привлечь в свою очередь за клевету против меня и моего сына Чижевского и весь состав педагогического совета, подписавший брошюру.
Провинциальная камера мирового судьи была пуста, никого из служащих. Только кот ходил по камере, подняв хвост, и уныло мяукал в надежде, не накормим ли мы его. Собравшиеся со мной все члены родительского комитета и двое родителей, мужественно пришедшие, рискуя неприятностями для своих детей, показывать против директора училища, ждали прихода хоть кого-нибудь из судебных деятелей. Во дворе Забелин беседовал с Чижевским, доказывая ему безнадежность выиграть это дело. Подошел кое-кто и из публики.
Наконец появился судья:
— Не пожелаете ли вы, господа, покончить дело примирением?
— Я согласен, — поспешил Чижевский, — если господин Стратонов возьмет свои слова назад и выразит в них сожаление.
— А вы, господин Стратонов?
— В глубоком сознании своей правоты я отказываюсь от предлагаемой мне господином Чижевским амнистии и прошу вас, господин судья, о рассмотрении дела.
Судья недоволен: приходится работать. Удаляются свидетели. Даю объяснения:
— Подтверждаю, что я произнес инкриминируемые мне слова. Но это не было общей характеристикой деятельности Чижевского, а было замечание, вырвавшееся у меня по совершенно конкретному поводу, — обвинению, сделанному публично, моего сына в том, будто он приносит мне ложные сведения.
Судья сочувственно кивает головой. Видит, что обвинение в клевете рушится.
— Конечно, это замечание было для господина Чижевского обидным. Но оно объяснялось тем состоянием раздражения, в которое я был приведен по вине Чижевского. Именно мне, председателю родительского комитета, а следовательно, представителю общества родителей, для обслуживания которого и существует реальное училище, на общем собрании родителей, то есть в обстановке, в которой мне причиталось особое уважение, директор училища позволил себе выразить, точно маленькому и подчиненному ему школьнику, глубокое порицание… Естественно было мое побуждение, и на нанесенную мне обиду я реагировал нанесением обиды также и обидчику.
Панков поддерживает мою мысль, доказывает, что ни о какой клевете нельзя и говорить, и обрушивается на Чижевского за то, что он защищал такого педагога, как Фукс.
Не ожидавший атаки Чижевский растерялся и недоумевает, что ему говорить.
Вызванный в качестве свидетеля первым А. В. Забелин очень горячо принимает мою сторону. Характеризует как деятеля, который в данном случае, во имя общественных интересов, ставил, как всем понятно, под удар интересы собственного сына.
— Такие люди редки, господин судья! — воскликнул Забелин.
Чижевский отвернулся и пожимал плечами.
Судья предлагает:
— Ввиду полной выясненности дела не согласны ли стороны отказаться от допроса остальных свидетелей?
Стороны соглашаются. Зала заполняется пришедшими из свидетельской комнаты.
Судья снова поднимает вопрос о примирении:
— Вы оба занимаете такое видное положение в губернии! Какое бы решение я ни вынес, вы все равно его обжалуете в высшую инстанцию — и один, и другой.
— Почему обжалую я? — восклицает Чижевский. — Ведь я вовсе не обвиняюсь!
— Нет, и на вас заявлена жалоба! Конечно, никакой клеветы со стороны господина Стратонова не было. Но обиды были взаимными.
— Кто же меня обвиняет и за что?
— Да вот же было заявлено, что вы объявили глубокое порицание председателю родительского комитета.
— Это не я, а педагогический совет!
— Однако вы ведь участвуете в педагогическом совете и занимаете в нем немалое место!
Чижевский беспомощно разводит руками и ссылается на свидетельство «такого почтенного лица, как господин Москалев».
Я парирую:
— Здесь в воздухе помахали авторитетом прокурора окружного суда…
Занялись выработкой формулы примирения.
Чижевский взял назад свое обвинение в клевете, а мы оба выразили обоюдно сожаление о допущенной на собрании резкости.
Чижевский вышел из суда разъяренный, ни с кем не прощаясь. А вслед за тем выяснилось, что он скрывал. Ему не прошла даром вся история с Фуксом. Он потерял директорское место и переехал в Москву простым преподавателем физики в Комиссаровское техническое училище.
Менее всего пострадал виновник заварившейся каши — К. И. Фукс. Его спас сначала развал школы и переход власти, по случаю революции, к корпорации педагогов, а затем и большевизм.
Удаление Чижевского, революционный развал школы и развивавшийся большевизм вызвали столько острых вопросов, что уже не стоило привлекать к суду весь педагогический совет.
3. Мозаика
Наш родительский комитет устраивал в пользу бедных учеников благотворительный вечер. По местному обычаю кто-либо должен был в этом случае являться «ответственным распорядителем», им пришлось считаться мне.
В качестве аттракциона мы ввели «ключи счастья». Висели на ленточках двенадцать разных ключей и один замок. Заплативший 50 коп. имел право выбрать один из ключей и открыть им, если угадал ключ, замок. Отгадавший получал очередной выигрыш.
В числе пожертвований на эту лотерею была целая пачка открыток с портретами. Мы их разложили по 2–3 штуки в конвертах.
Вижу, какая-то дама выиграла такой конверт. Рассмотрела открытки — и вдруг резко направилась к полицейскому приставу. О чем-то шепчутся.
Пристав становится каким-то серьезным, смотрит в нашу сторону. Потом медленными шагами направляется ко мне:
— Вы — ответственный распорядитель?
— Я.
— Прошу, отойдем в сторону!
Отходим. Пристав вынимает из кармана конверт с открытками.
— Потрудитесь объяснить, что это значит?
Пожимаю плечами.
— Открытки! Портреты.
— Да, я и сам вижу, что портреты. Но кто на них изображены-с?
— Покажите-ка! Вот это — Владимир Соловьев. Философ такой был. Вы не знаете? Очень известный. Ну, а это — да вот надпись: великая княгиня Елизавета Федоровна.
Это, действительно, была она, снятая в костюме сестры милосердия. Тогда были в большом распространении и портреты ее сестры, императрицы Александры Федоровны, также в костюме сестры.
— Вот что… — протянул пристав. — А я думал…
Он стоял с видом, точно проглотил что-то кислое.
— Что же такое вы думали?
— Совсем другое! — засмеялся пристав. — Впрочем, ничего!
И он поспешил стушеваться.
Трудно было удержаться от смеха. Ясно было, что он со своею дамой принял Соловьева, благодаря его шевелюре, за пресловутого Распутина, а великую княгиню — за ее сестру, императрицу.
В ту пору Распутин был на вершине своего могущества, и об его отношениях с царской семьей выливались ушаты грязи, в которые тогда иные верили. Очевидно, бедняга пристав решил нас изловить в злонамеренной комбинации портретов, и на этом, быть может, выказать служебное усердие.
Мы над этим случаем от души смеялись. Но потом я подумал, что — кто его знает… Мало ли чего полиция, в связи с этим, не доложит такого, что может повредить родительскому комитету. Поэтому, воспользовавшись необходимостью побывать, по случаю назначения в Ржев, у губернатора[11], я предупредил его об этом анекдоте раньше, чем могла сделать доклад полиция.
По старым широким привычкам мы, небольшой семьей, заняли в Твери на Мироносицкой улице, в доме доктора Истомина, квартиру в семь комнат, хотя, в сущности, нам столько комнат и нужно не было. Но когда началась война и жить стало труднее, мы решили часть комнат отдавать внаймы.
На две комнаты, расположенные особняком в верхнем этаже, в которые вела лестница изнутри, заявила притязание пришедшая к жене какая-то пожилая дама.
— Я — жена моряка! Муж — капитан парохода на Балтийском море. Пароход реквизирован для военно-морских надобностей, а, чтобы не быть далеко от мужа, я решила пока прожить близ Петербурга, в Твери.
Жене она показалась приличной и скромной особой, а главное — достаточно пожилой, чтобы не заводить в квартире романов.
— Вот, посмотрите и мой паспорт!
Паспорт подтверждал ее слова: жена капитана, по фамилии Яковлева.
Переселилась Яковлева к нам и заполнила комнаты громаднейшими сундуками.
Скоро бросилось в глаза, что ведет она себя как-то странно. Комнаты всегда держит на запоре, под ключом, который уносит. Убирать комнаты позволяет прислуге только в своем присутствии, и при этом все ходит за женщиной нашей по пятам, не спуская с нее глаз. Все ее поведение отдавало таинственностью. Иногда она приходила или спускалась от себя с какими-то узлами…
Сначала мы всему этому не придавали значения. Когда же прошел месяц, выяснилось, что она отказывается уплатить обусловленную плату за комнаты. Все сроки прошли, пришлось даже напоминать — без результата.
Не заплатила она за месяц и прислуге. Та пришла с жалобой. Мы посоветовали, пока жилица не заплатит, перестать ей прислуживать.
Так и было, но из‐за этого начались форменные скандалы. Яковлева кричала, требуя услуг, врывалась в наши комнаты, угрожала… Чтобы выпроводить ее из собственных комнат, приходилось доходить чуть ли не до рукопашной.
Так жить стало невозможно. Я предложил ей уйти из квартиры.
Она только расхохоталась:
— И не подумаю! Теперь, по законам военного времени, никому нельзя отказывать от квартиры.
Она была права. Можно было, конечно, с нею судиться из‐за того, что она не платит, но, пока суд вынесет свое решение, пройдет много времени. Жить же стало из‐за нее совсем невозможно, хоть самим уходить из квартиры. Почти каждый день она устраивает скандалы, и я особенно боялся ее скандалов в мое отсутствие из дому, когда мягкая и деликатная жена могла стать ее жертвой.
Подходило Рождество 1916 года, а настроение было не то что праздничное, а точно в осажденном городе, где каждый день надо отражать приступы.
Обращаюсь еще раз к ней:
— Еще раз прошу вас: уходите от нас по-хорошему!
— А я не уйду! И вы ничего со мной не поделаете.
— Не уйдете? В таком случае я возбужу против вас дело о хулиганстве.
Перед этим временем как раз вышел новый закон о борьбе с хулиганством, так как это последнее, в обстановке военного времени, слишком развилось. Борьба с хулиганством могла вестись административными, а не судебными методами, и в этом для нас был некоторый шанс.
Яковлева расхохоталась мне в лицо:
— Я — сама юрист! Закон о хулиганстве здесь применить нельзя.
Чтобы обеспечить себя документом, я ей опять написал просьбу об оставлении квартиры и просил ответить о своем решении.
На этот раз она меня недооценила, считала слишком большим простаком. Ответила, что, пожалуй, она согласна уйти от нас, но при соблюдении мною следующих условий: я должен оплатить ее расходы как на вселение к нам, так и на переезд от нас на новую квартиру; должен ей оплатить стоимость ее шелкового платья и еще какой-то одежды, которую она порвала о будто бы вбитый где-то мною гвоздь; должен оплатить ей стоимость ее лечения, потому что обманул ее: сдал комнаты как будто бы сухие, а на самом деле они — сырые, и она испортила себе здоровье. И еще за что-то — уж теперь не помню — я должен был заплатить. Если же я всего этого не сделаю — угрожала она в заключение, — Яковлева подаст на меня жалобу в суд с требованием о присуждении меня пожизненно ее содержать, так как по моей вине, благодаря сдаче сырой квартиры, она утратила свою работоспособность.
Обрадовала она меня этим документом. Отправляюсь за помощью к тверскому полицеймейстеру полковнику Михайлову. Рассказываю все дело.
Михайлов развел руками:
— Ничего нельзя поделать! Сейчас, благодаря военному времени, полиция в таких случаях бессильна.
— А если воспользоваться законом о хулиганстве?
Он подумал.
— А знаете, — это, пожалуй, подойдет. Хорошо, я пришлю пристава для расследования дела. А там посмотрим!
Через день приходит помощник пристава.
Жилица при виде его так и вскипела:
— Мне некогда заниматься разговорами с полицией! Я сейчас должна уходить.
— Как вам будет угодно, сударыня. А я буду производить дознание и без вас.
Ушла, хлопнув дверьми.
Помощник пристава стал опрашивать показания мое, жены, прислуги.
Вдруг снова появляется Яковлева:
— Ну, хорошо, я, пожалуй, согласна дать показание! Но по закону вы должны предъявить мне для прочтения все то, что вот они против меня показывали.
Полицейский чиновник исполнил ее желание.
— Это все ложь! Это выдумано! Вот уж я расскажу, как было дело.
Стала показывать, но так фантастично, что пристав ее постоянно прерывал и указывал, что она противоречит сама себе. По ее словам, я врывался в ее комнаты, кричал, бранил, чуть ли не бил ее, во всяком случае — угрожал ее убить. Она даже боится теперь ходить по темным улицам, опасаясь, чтобы я не подстерег и не убил ее.
Пристав уже не мог удерживаться от смеха, записывая этот вздор.
Вдруг она резко оборвала свои показания:
— Хорошо, я согласна съехать с квартиры, если он даст обязательство взять назад жалобу о хулиганстве!
Полицейский приглашает меня.
— Я бы согласился на это! Но я не уверен, что вслед за получением от меня такого обязательства госпожа Яковлева не предъявит ко мне иска, подобного тому, о котором писала. Конечно, на суде она его выиграть не сможет, но у меня нет времени на то, чтобы заниматься подобными глупостями. Пусть она выдаст удостоверение о неимении ко мне никаких претензий.
— А квартирную плату будет он с меня требовать?
— Прощаю вам и квартирую плату, только поскорее уходите!
— Да, а вдруг я выдам такое удостоверение, а он не откажется потом от обвинения в хулиганстве.
Я рассмеялся.
— Хорошо, сделаем так: мы оба дадим свои обязательства господину приставу. Когда вы вынесете свои вещи за порог, он нам передаст — каждому свой документ.
— На это я, пожалуй, согласна.
Пошла собирать свои вещи, а затем отправилась за извозчиками.
— Я решила, — объявила она, — уехать в Петроград. Выезжаю первым поездом.
— Вот и прекрасно, счастливого пути!
В ее комнате висели на стене два термометра — ее и наш. Мне показалось, что она снимает наш.
— Вы, кажется, ошиблись. Не это ли ваш?
— Что… Вы меня обвиняете в краже! Это ведь клевета! Я буду жаловаться на вас в суд.
— Успокойтесь, ваш номер не пройдет! Никто вас в краже не обвиняет.
Наконец, — ее вещи за порогом. Мы облегченно вздыхаем. Помощник пристава выдал каждому его обязательство. Кончено!
Потом оказалось, что она вовсе не уехала из Твери, а поселилась у доктора Смоленского. У несчастных в доме повторилось все так же, как у нас, вплоть до обращения с жалобой к полицеймейстеру. Даже дознание у Смоленского и ее выселение производил тот же полицейский чиновник.
Но после этой новой истории она действительно из Твери уехала.
Прошло месяца два. Звонок. Прислуга говорит жене:
— Пришел начальник сыскной полиции. Просит с вами переговорить.
— Скажите, у вас проживала называвшая себя Яковлевой?
— Да!
Жена рассказала ему, что у нас произошло.
— Теперь, — говорит полицейский чиновник, — я вам кое-что покажу. Только предупреждаю — вы не пугайтесь!
Показывает фотографии: в трюме какой-то барки — труп голой женщины, в странной позе, волосы растрепаны…
— Это она?
— Не могу узнать! Возможно, что она, но наверное не скажу.
Он развертывает клетчатую юбку в кровавых пятнах.
— Не ее ли это юбка?
— Как будто ее; но я наверное не помню. Это лучше знает прислуга.
Призывают нашу женщину.
— Да это же юбка нашей жилицы! Той самой… Сколько раз я ее чистила.
Началось судебное следствие; все мы вынуждены были давать показания.
Выяснилось следующее:
Жилица — беглая каторжанка. Она жила по фальшивому паспорту. Полиция подозревала, что у нее был склад краденых вещей. Этим, вероятно, и объяснялась ее недоверчивость и осторожность с прислугой во время уборки комнат, а также переноска к себе и от себя таинственных узлов.
Этого было мало. Ей, женщине за сорок лет, захотелось еще и личного счастья. Стала публиковать в «Брачной газете»[12], что, мол, молодая вдова, имеющая капитал в тридцать тысяч рублей, ищет себе мужа. Ответов получала она много, и часто все мы видели ее на почте, получающую корреспонденцию до востребования. Наконец, она выбрала — «морского офицера» в Ревеле.
Нашла, однако, коса на камень. Жених также оказался беглым каторжником. Он вызвал невесту в Ревель. Заманил ее на пустую барку, убил и ограбил.
Убийство долго оставалось не выясненным. Но сыскная полиция в Ревеле узнала, что некоторое время назад один беглый каторжанин спьяна хвастал собутыльникам:
— Жду к себе невесту из Твери. У нее — тридцать тысяч!
Тогда напали на след и обратились в Тверь.
Кажется, убийцу под конец поймали.