1. В «революционной» Москве
В марте 1918 года прибыли мы с семьей из Ржева в Москву, — на Александровский вокзал.
В потоке хлынувшей из поезда солдатни, среди которой редкими пятнами выделялись «вольные», — наши носильщики понесли багаж. Его было немало, — переселялась семья из четырех взрослых.
У выхода с перрона на вокзал — контроль. Кучка молоденьких солдат роется в наших вещах. Чего они, собственно, ищут? По-видимому, съестных припасов. Но их как раз у нас и не было.
Сую «старшему» пятьдесят рублей. Действие магическое:
— Идите!
Носильщики несут багаж дальше. Но в пассажирском зале — новая застава:
— Стой! Открывай вещи.
Опять кучка солдат-мальчишек.
— Товарищи! Да ведь нас только что осмотрели.
— Не разговаривать! Скорей открывайте.
Бегу назад на перрон, разыскиваю старшего, который получил мзду:
— Товарищ, да что же это такое? Только что вы обыскивали, а теперь они…
«Товарищ» помялся…
— Ну, хорошо! Сейчас устрою.
Идем с ним ко второму контролю. О чем-то шепчутся, в чем-то мой протектор[49] убеждает.
— Проходите!
Слава богу! Тороплю носильщиков. Выходим на площадь. Спешно грузим багаж на двое саней.
Новая кучка мальчишек — красногвардейцев солдат:
— Раскрывайте вещи! Осматривать будем.
— Товарищ, да нас на вокзале уже два раза осматривали!
— Раскрывайте! А не то все вещи вытряхнем из сундуков на площадь.
— У нас, товарищи, ничего нет запрещенного!
— А зачем так много вещей? Вы — спекулянты!
— Какие там спекулянты! Просто переезжаем целой семьей — на службу в Москву. Как же у большой семьи не быть вещам? Сами, небось, понимаете!
Мальчишка замялся.
— А вы кто такие будете?
— Кооперативный служащий! Да и везу не только свои, но и вещи кооперативного союза.
— А мандат есть?
По какому-то счастливому наитию я попросил во Ржевском союзе кредитных товариществ удостоверение о том, что я — представитель союза в Москве, куда и переезжаю на службу, и что я имею при себе, кроме своего личного, еще и имущество, принадлежащее союзу. Кооперативный союз просит советские власти не делать мне затруднений.
Этот мандат и даю мальчишкам. Уткнулись носами, разбираются…
Удовлетворились:
— Поезжай!
Поехали — и еще как. Вовсю гнали извозчиков… Как бы на вокзальной площади еще где-нибудь не задержали с обыском.
Из опасной зоны выскользнули благополучно.
Дорога от мартовского тепла разбухла. На улицах снежные косогоры обратились в полужидкое месиво. Грязна уже стала Москва, — снег с улиц более не свозили; в порядке их содержать, по случаю революции, перестали.
Брызги из-под саней грязными комьями летят на одежду прохожих. Они провожают нас ругательствами.
На Воздвиженке, близ громадного дома «офицерского магазина»[50], на снегу, у тротуара, — кровавые пятна.
— Бомбу вчерась здесь взорвали! — объясняет извозчик. — Кровь-то не прибрали еще…
Поселились временно мы на Арбатской площади, на углу Воздвиженки, в трехэтажном угловом доме, № 18. Здесь помещалась частная музыкальная школа, содержимая Виктором Александровичем Селивановым. Его семья была сейчас вне Москвы, и В. А. сдавал внаймы три меблированные комнаты.
Симпатичный бонвиван, Селиванов еще никак не мог приспособиться к новой жизни. Ему казалось, будто можно продолжать жить так же, как и в предреволюционное время. Мы в шутку его прозвали «буржуем». Например, живя одиноким, он все же держал старую прислугу — двух женщин: горничную и кухарку. Этим женщинам, в сущности, нечего было делать, но они страшно обворовывали и объедали Селиванова. Он видел эту эксплуатацию, но, по слабоволию, не мог ей противостоять. Жаль было на него смотреть: носится целый день по Москве, давая, ради заработка, уроки, а прислуга не только поглощает значительную часть его заработка, но часто при этом его самого держит впроголодь. Селиванов неоднократно жаловался нам на то, что дома ему нечего поесть. А мы видели, что за его счет прислуга откармливает своих гостей и родню. В то время часто повторялась крылатая жалоба прислуги:
— Попили господа нашей кровушки!
Здесь, несомненно, прислуга пила кровушку своего господина.
Несмотря на общую голодовку или, во всяком случае, большие лишения, — В. А. продолжал, один раз в неделю, устраивать у себя журфиксы с картами и музыкой. Соберутся человек шесть-десять, пьют, едят за счет хозяина… Все это казалось картинкой из давно отжитого времени, но Селиванов не мог понять, почему я решительно отказался бывать на его журфиксах.
Между прочим, В. А. Селиванов служил инспектором преподавания музыки в Александро-Марьинском девичьем институте на Пречистенке. Большевизм сильно ударил по строю этой закрытой и, в сущности, аристократической школы. В. А. болезненно переживал эту ломку.
Приходит он как-то к нам взволнованный:
— Сегодня к нам в институт явилась комиссарша. Девица на возрасте, еврейского происхождения. Собрала педагогический совет и предъявила требование: «Вы должны всех институток распустить — отослать к родителям! Это — буржуазный элемент! Институт надо пролетаризировать, принять в него пролетарских детей». Нас всех — точно обухом по голове. Так и присели, смотрим один на другого. Одна из классных дам не выдержала, воскликнула: «Да откуда же брать пролетарских детей? Не с Хитрова же рынка[51]!» — «Именно! — оживилась комиссарша. — Вот именно! С Хитрова рынка мы и возьмем сюда детей».
В Ведомстве учебных заведений императрицы Марии существовало всегда самое консервативно-монархическое настроение. Неудивительно, что требование о пролетаризации ими понято быть тогда еще не могло.
В. А. Селиванов был одновременно и председателем профессионального союза музыкантов-педагогов. В первое время с профессиональными союзами неклассового характера большевицкая власть еще считалась. Когда во вторую половину 1918 года голод в Москве стал сильно заостряться, подобно другим союзам и этот получил право привезти для своих членов два вагона муки. Добряк В. А. уговорил и меня, не имеющего никакого отношения к музыке, а тем более — к ее преподаванию, тоже записаться, — чтобы иметь право на получение муки, — под каким-то титулом в союз музыкантов педагогов. Это тогда называлось — «примазаться», и оно было, в силу тяжелых условий жизни, в обычае. В качестве примазавшегося «преподавателя музыки» и я получил на свою долю два мешка муки.
Позже Селиванову удалось получить для своего союза, а заодно для себя лично и для своей школы, — реквизированный особняк на Арбате же, на рыночной площади, против Александровского военного училища. Сначала В. А. смущался. Советовался со мной:
— Все-таки как-то неловко… Вторгнуться в реквизированный частный дом…
Потом — ничего, примирился.
Тогда московскую жизнь совершенно отравляли грабежи. Полиции от времен революции более не было, а революционная милиция для своих задач еще не годилась.
Грабители постоянно нападали на дома или на отдельные квартиры. Вторгнутся под видом агентов власти, производящих обыск, а иногда и безо всяких предлогов, и ограбят население дома.
Все это проделывала разнузданная солдатня.
С вечера Москва погружалась во тьму. Выходили из домов только по совершенно неотложной необходимости. И вышедший на улицу имел шансы быть ограбленным.
С сумерками почти все дома закрывались железными воротами; обращались в маленькие форты. Проникнуть, начиная от сумерек, мирному, но неизвестному человеку в такой дом — было совершенно невозможно. Да и в дневные часы без протекции в них не всегда можно было попасть. Парадные ходы на улицу были почти повсеместно наглухо закрыты, проходили в квартиры через ворота и черным ходом.
Но эти баррикадные меры устрашали и стесняли только мирных жителей. Грабители, подъезжая на грузовых автомобилях, поднимали стук и грохот, стуча прикладами о ворота, и так терроризировали население дома криками о необходимости обыска и о последствиях, если обыску будет оказано сопротивление, что обыкновенно ворота пред ними беспомощно открывались…
В более крупных домах уже были организованы домовые комитеты, заведовавшие ими, вместо лишенных прав владения домохозяев. Существовал такой комитет и у нас. В него входили представители от каждой квартиры. Состав был случайный, пестрый, почти наполовину из евреев.
Одно время дежурный член комитета должен был стоять для охраны у ворот целый день, пока дом не забаррикадировался на ночь. Пользы от этой охраны не было никакой.
По рекомендации В. А. Селиванова мы приняли на должность управляющего домом одного отставного полковника. Дали ему хорошую квартиру и приличное содержание. Но полковник, дорвавшись до хозяйственных дел, повел их так убыточно для дома, что мы поспешили его от денег отстранить. А более он ничего не желал делать.
Подобные примеры тогда случались в Москве часто. Найти квартиру было очень трудно. И люди, занятые совсем в другом месте, обманом принимали на себя функции управляющих домами, получали на этом основании квартиру в доме, но ничего не делали. Их увольняли, но квартира оставалась за ними: никого нельзя было лишать квартиры…
Когда в конце лета грабежи в Москве особенно обострились, мы решили в случае нападения оказать вооруженное сопротивление. Кое у кого револьверы еще были. Возник вопрос о руководстве действиями защиты, если последует нападение. Естественно, обратились к полковнику:
— Вы — человек военный. Примите командование на себя!
— Нет, извините! Меня от этого уж увольте. Я здесь не при чем!
После долгих навязываний этих неблагодарных функций друг другу, окончательно «командование армией» возложили на меня. Выработали стратегический план. Нападения, однако, не последовало. Полковника же за трусость уволили от службы.
В числе жильцов, участвовавших в домовом комитете, был один богатый еврей-коммерсант. Он возымел ко мне, за деятельность в комитете, симпатию. В ту пору вместе с группой знакомых сибиряков-богачей он хотел основать в Москве новый частный банк, с капиталом в десять миллионов руб. Мне в этом банке предложили пост директора-распорядителя. Ждали только падения или хотя бы смягчения большевицкого режима.
Ни того, ни другого не дождались. Мысль о банке пришлось похоронить, а мой знакомый переехал куда-то на юг.
Некоторое время спустя он действовал в Одессе в качестве председателя комиссии, конфисковывавшей содержимое в банковских сейфах. В Одессе жила моя тетка[52], вдова капитана парохода на Черном море. Всю жизнь они с мужем сбережения вкладывали не в акции, а в драгоценные вещи, которые хранили в сейфе. К ее удивлению, председатель комиссии, услышав ее фамилию, отозвал тетку в сторону и проверил, не являюсь ли я ее родственником. Получив подтверждение, приказал выдать ей все из сейфа неприкосновенно.
В феврале 1918 года в Москве был всероссийский кооперативный съезд[53]. Он происходил в университете имени Шанявского, на Миусской площади[54]. Я принимал участие в съезде в качестве делегата двух ржевских союзов.
Большевизм тогда еще не вполне окреп; казалось, что ему все-таки можно противостоять. Главные надежды в этом отношении возлагались на кооперативные организации как объединяющие массы крестьянства. Других объединяющих организаций вообще не существовало. Советская власть, сознавая все это, пока еще любезничала с кооперативным миром.
На съезде происходила свободная и острая критика большевизма. Несмотря на несомненное присутствие в числе участников съезда агентов власти, это сходило пока безнаказанно.
Огромное впечатление произвела горячая речь кооператора, прибывшего, как говорили, откуда-то с востока России:
— Вы все, товарищи, возмущаетесь большевиками. Конечно, вы правы: их насильнические действия возмутительны и заслуживают осуждения! Но, товарищи, это не самое худшее, что может быть… Есть власть, при которой, если бы она утвердилась, было бы еще хуже…
Собрание настораживается.
— Я говорю об анархистах!
Сочувственный гул покрывает зал. Оратор поднимает руку; шум стихает:
— Но и это, товарищи, еще не самое худшее!
Зал затих. Оратор выдерживает паузу:
— Еще того хуже будет, если наступит власть подонков, — люмпен-пролетариата!
Снова загудело собрание.
Оратор оказался плохим провидцем. Большевизм превзошел все.
Съезд вынес резолюцию с резким осуждением большевизма как системы. Конечно, никаких последствий эта воинственная резолюция не возымела.
Особенным успехом и симпатиями пользовался на съезде проф. С. Н. Прокопович. Еще было свежо в памяти, что он входил в последний состав временного правительства, и над Прокоповичем сиял ореол представителя сваленной большевиками власти. Каждое появление Прокоповича на кафедре встречалось шумными аплодисментами.
С. Н. Прокопович начинал:
— Това-арищи!
Мягко-ласковое, как казалось, его обращение производило впечатление на кооператоров. Говорил он хорошо, и к выступлениям С. Н. очень прислушивались поприезжавшие из разных углов России.
Когда начались рассказы приезжих о том, что в разных местах стали выпускать свои, местные деньги, Прокопович убеждал:
— Това-арищи, это о-очень важно! Рассказывайте, где были такие выпуски?
Было названо несколько десятков городов, где они происходили.
Чрезвычайное внимание привлекла к себе на съезде его жена, Екатерина Дмитриевна Кускова. Ее имя уже широко прокатилось по всей России, и она приобрела большую известность своими общественными выступлениями. Тогда вообще выступление женщин в роли общественных деятелей было еще редкостью. На съезде ее участие вызывало в кооператорах интерес. Я слышал разговоры:
— А где же она?
— Будет Кускова выступать?
Когда она выступила в первый раз, весь зал обратился в напряженное внимание. Сильная брюнетка, с выразительными глазами, красивой фигурой — она была в расцвете своих сил. Как оратор, выступала всегда хорошо, говорила убедительно.
Заправилы съезда с нею очень считались. Постоянно слышалось в речах:
— Катерина Дмитриевна. Катерина Дмитриевна…
Фамилия не произносилась. Подразумевалось, что каждый и сам должен знать, о ком именно идет речь[55].
Молодой ученый, Александр Васильевич Чаянов, производил впечатление своей манерой говорить. Как будто вычеканивал слова, да и тембр голоса был у него металлический. Чаянова встречали очень сочувственно. Тогда он еще не выявил своего оппортунизма в отношении советской власти, как то стало через короткое время. Это, однако, не спасло Чаянова от репрессий, когда настал, лет десять спустя, и его час.
На кооперацию Россия возлагала столько надежд, сколько ждали от «мощного» голоса представителей миллионов крестьян на всероссийском съезде, — а дело кончилось говорильней и бессильной резолюцией.
Не оправдала моих ожиданий и кооперативная служба. Ожидал, что мне будут даваться серьезные поручения, а на самом деле меня занимали частью совершенными пустячками, главным же образом не соответствующими моим взглядам операциями в Народном банке[56].
У кредитного союза дел в Москве было и в действительности мало, и председатель союза Береснев сюда приезжал только изредка. Наоборот, председатель потребительского союза Шершень, человек хитрый, очень любивший свои личные интересы, — а также и его коллеги по правлению, — очень любили приезжать в Москву. Это им ничего не стоило, — поездки щедро окупались средствами союза, и члены правления имели даже для себя постоянный номер в одной из лучших гостиниц. Развлечений же в Москве для почтенных кооператоров было изобилие.
Поэтому, как только дела могли оправдать поездку в Москву, правление себя — полностью или частью — командировало. Они и совершали нужные сделки.
В Народном же банке на меня возлагалось специальное поручение: добывать денег в кредит для потребительского союза, добывать их во что бы то ни стало и какими я умею способами.
Народный банк был в ту пору уже достаточно революционизирован. Во главе его, как председатель правления, стоял Михаил Парсаданович Авсаркисов, армянин, член кадетской партии. М. П. был крупный, бородатый мужчина, с приветливыми глазами, старавшийся со всеми быть обходительным и любезным. Он ездил по городу на банковом автомобиле, что было тогда в Москве большой редкостью, потому что все автомобили были реквизированы большевиками для своих надобностей. М. П., при встречах, подвозил на машине знакомых клиентов. Это бывало даже не совсем приятно, потому что автомобили были тогда прозваны — и не без оснований к тому — «хамовозами».
Директором же отдела, от которого зависело кредитование союзов, был Василий Васильевич Костин. Еще молодой человек, вероятно, неплохой, но очень был избалован заискиванием перед ним кооператоров, ищущих кредита, и, что называется, — заносился, генеральствовал.
Выпрашивать у него деньги было для меня делом тем более трудным, что оно не было обоснованным. Кредиты, назначенные союзу, были давно уже полностью исчерпаны. Надо было буквально выклянчивать сверхкредиты. Я бы сам этого клиентам не позволил, а мне приходилось выпрашивать против убеждения. Естественно, что для Костина я не был достаточно убеждающим его просителем, и Шершень не раз мне с торжеством указывал на то, что вот он выпросил у Костина лишние деньги, а я не смог.
Коробили меня и порядки потребительского союза. У правления постоянно бывали на руках подписанные пустые вексельные бланки, которые они заполняли, когда нужно и как нужно. Не знаю, бывали ли при этом и злоупотребления, но, если и были, — все покрыл крах кооперации, при дальнейшем росте большевизма.
Между прочим, и мне не один раз передавались из рук в руки, иногда через третьестепенных служащих союза, целые пачки векселей, иной раз на очень крупные суммы, и все это в частном же порядке от меня потом отбиралось.
Ясно, что у меня с кооперативными союзами тесного согласия образоваться не могло. В сентябре 1918 года я перестал быть представителем этих союзов.
В ту пору в Москве, как, впрочем, и во всей России, существовал настоящий психоз, — какое-то обожествление слов: «революция», «революционный», «революционность» и т. д.
Эти эпитеты применялись ко всему: «революционное государство», а не просто государство, «революционный народ», а не народ, «революционная столица», «революционный театр», «революционные артисты», «революционное мышление», «революционное правосознание», «революционное судопроизводство», «революционная дума», «революционная интеллигенция» и т. д. и т. д.
Казалось, что оголтелые от революционности россияне скоро станут говорить: «революционное небо», «революционное солнце»…
Этот революционный психоз пресекли только новые большевицкие эпитеты и лозунги, затмившие собою все, что относилось к «буржуазной» революции.
В феврале московские газеты оповестили о предстоящем собрании деятелей судебного ведомства.
В конце 1917 года большевицкая власть упразднила суд[57], даже несмотря на то, что он в значительной мере также революционизировался посредством влития, как в магистратуру, так и в прокуратуру, струи адвокатуры. Теперь, по случаю этого упразднения, московскими судебными деятелями было надумано на торжественном собрании как бы подвести итоги деятельности судебных учреждений по законам Александра II.
В числе намеченных ораторов стояло имя Крапоткина, и это имя многих ввело в заблуждение. Ожидали, что выступит известный социалист Крапоткин. Выступал же его однофамилец или родственник — судебный деятель[58]. Зал собрания — оно состоялось в Охотничьем клубе, в Шереметевском переулке, был переполнен, именно благодаря этому недоразумению.
Речи производили грустное впечатление. Выступавшие ораторы все время хвалили свое ведомство: какое, мол, оно было хорошее, как мало в судебной среде было преступлений по должности, как свято судебные деятели относились к своим обязанностям и т. д. и т. д.
Пусть все это было и верно — за судебным ведомством была никем не оспариваемая заслуга перед страной. Но получалось впечатление некоторой неловкости — оно образовывало на душе слушателя осадок, — что почтенные деятели сами себя хвалят…
Грустное по настроению, это собрание явилось похоронным по существу.
В первые месяцы большевизма кооперация высоко подняла голову, и у кооперативных деятелей кружилась голова.
В связи со все ухудшающимся положением интеллигенции и с оттиранием ее представителями физического труда, я затеял создание интеллигентского кооператива «Прометей». Этот кооператив должен был привлечь группу интеллигенции к труду, связанному с печатным делом: переплетное ремесло, бумажные фабрикаты, литографские и графические работы и т. п. Удалось образовать инициативную группу; мы выработали устав, и я понес его в соответственный кооперативный орган для регистрации.
Этот орган — не помню его официального названия — помещался на правой стороне Поварской улицы, если идти от недалекой от него Арбатской площади. Дело же пришлось иметь с какой-то кооперативной дамой, не то инструкторшей, не то инспекторшей; во всяком случае, от ее заключения зависела регистрация кооператива.
Пришел я в это учреждение в одиннадцатом часу дня. День был хороший, июльский; приятно было сидеть на воздухе. И вся компания служащих учреждения расположилась в тени дерева за коллективным чаепитием, во дворике усадьбы.
Жду я полчаса, час… Слышу веселые разговоры, взрывы хохота… Когда же это кончится, ждать мне было уже некогда. Прошу сторожа:
— Попросите же кого-нибудь прийти. Ведь я жду уже целый час!
Появилась дама, заведующая регистрацией. Крайне сердитое лицо:
— Вам что?
— Простите, что я вас оторвал…
— Вам что, говорю?
— Вот, прошу зарегистрировать наш кооператив. Это наш устав!
— Через три дня приходите.
Через три дня получаю устав: в регистрации кооператива отказано.
Жаловаться в ту революционную пору на рассердившуюся кооперативную даму было и некуда, и бесполезно. Личные же переговоры с нею и предложения о соответственном изменении устава успехом не увенчались.
Критика сердитой кооператорши была злостно-придирчивая, «Прометей» был провален. Но, да простит ей Бог: все равно большевики через некоторое время его бы разрушили.
Лето было тревожное, даже бурное. Перестрелки на московских улицах были частым явлением. Приходилось иногда попадать в район такой случайной стрельбы — кто-то на кого-то покушался, и виновных преследовали. Спасешься, если успеешь и если впустят, — в первый попавшийся магазин: торговцы, при первых же выстрелах, спешили закрыть двери. Не пустят, — прислонишься к подворотне или к стенке.
Одно из июльских воскресений особенно памятно. Стрельба началась с утра.
Мы в этот день как раз имели совещание по организации «Прометея»; в совещании участвовал и А. А. Червен-Водали, впоследствии расстрелянный в качестве министра адмирала Колчака. С балкона, выходившего на Арбатскую площадь, жадно вслушивались в грохот артиллерийской стрельбы. Создавалось впечатление, что происходит настоящий бой.
Это было известное эсеровское выступление в Москве[59]. Оно могло увенчаться успехом, и большевики были бы свержены. У москвичей теплилась радостная надежда…
Увы, эсеры не сумели провести свою линию. К двум часам дня перестрелка стала затихать. А вскоре и совсем смолкла.
Над некоторыми из московских домов гордо реяли громадные черные флаги.
Это анархисты поустраивали здесь свои клубы и общежития.
Вкус у них был недурен: они повыбирали себе лучшие, богатые особняки. Был захвачен ими, в числе других, неподалеку от нас, роскошный особняк на Поварской улице. Он выделялся красными кариатидами по фасаду; самый дом был с улицы за железной решеткой.
С анархистами советская власть церемонилась дольше всего. Боялись ли их или было простое родство душ, — но только их не трогали.
К осени, однако, взгляды большевицкой власти на анархическую автономность изменились. Надумали ликвидировать анархистов.
Одной ночью загрохотала перестрелка. Ружейную дробь прерывало буханье пушек. Что такое — никто не знал: ликвидация производилась внезапно.
Перестрелка длилась недолго: анархисты подняли, вместо черного, белый флаг[60].
Долгое еще время этот особняк резал глаз своими разбитыми артиллерийскими снарядами кариатидами и надбитыми углами и пробоинами в стене.
Впрочем, получилось впечатление, что эта боевая операция не была серьезной. Как будто сводили счеты свои люди между собой. Они стреляли больше, чтобы наделать шуму, чем чтобы уничтожить или разбить противника.
Перерыв от времени свержения монархии, — и улицы столицы опять украсились гвардией.
Это была Красная гвардия, возникшая не без элемента стихийности[61].
В первое время Красная гвардия представляла собою типичнейший сброд. Это все были подростки и мальчишки, получившие винтовки, обращаться с которыми они не умели. Ни малейшей военной угрозы для противника Красная гвардия не представляла.
В вагоне, на пути во Ржев, я слышу разговор:
Пожилой солдат рассказывает:
— Вот мой племяш тоже все просится в Красную гвардию. А мать, значит — сестра моя, не пускает. Не велит! Да и то сказать, какие же они воины!
Вмешивается молоденький солдат:
— Товарищ, вы что же это? Не признаете красногвардейцев за солдат?
— Не признаю.
— А кто же они по-вашему?
— Сопляки!
Мальчишки красногвардейцы понадевали солдатские рубахи, многие натянули при этом через плечи офицерские ремешки. Винтовки через плечо на «сахарной» веревочке, дулом вниз. Иные щеголяли в офицерских френчах и шинелях.
Команда Красной гвардии идет по улицам с папиросами в зубах. В строю курят или непрерывно выплевывают шелуху семечек.
Торжественные похороны красного артиллериста. Гроб сопровождает батарея. Остановка. Мальчишки артиллеристы сидят на конях, свесив в одну сторону обе ноги. Во рту, конечно, папиросы.
Потом, мало-помалу, орда стала выправляться. Помогли предатели офицеры, по доброй воле пошедшие служить большевицкой власти. Из сброда постепенно образовывалась сила, имевшая уже некоторое значение в гражданской войне.
С развитием белого движения начались призывы солдат, побывавших в строю и на фронте. Призваны были и офицеры. Красная гвардия принимала военный вид. И было последовательным преобразование ее в дальнейшем в Красную армию.
Осенью 1918 года прохожу в районе Миусской площади. Звуки военной музыки. Останавливаюсь, смотрю. Останавливаются и прохожие.
Впереди оркестр, еще сохранивший некоторое подобие военной команды. Маловато музыкантов, и не видно капельмейстера. Дирижирует «товарищ».
Нестройные звуки «Интернационала».
Шесть красногвардейцев несут гроб, обитый красным кумачом.
За гробом — орда красногвардейцев в смешанной одежде — частью солдатской, частью рабочей. На головах — смесь: картузы, солдатские шапки, поярковые шляпы. Через плечо — на веревочке винтовки.
Смолкает оркестр, он сменяется крикливым пением «Интернационала».
У ворот пожилая женщина:
— Чего это они, батюшка, хоронят?
— Революцию, должно быть…
— Ах ты, Боже мой! Вот дал бы Бог!
На Арбатской площади, против дома, где жили мы, стоит большой четырехэтажный дом, выходящий фасадом на Никитский бульвар (№ 6). Тогда он принадлежал Брискорну, богатому домовладельцу и, кажется, помещику. В доме были меблированные комнаты, а квартира домохозяев, на третьем этаже, помещалась прямо против нас — балкон против балкона. Мы имели поэтому невольную возможность наблюдать их жизнь, тем более что у Брискорнов в летнее время она протекала главным образом на их обширном балконе.
Жили Брискорны богато, совсем еще по-буржуазному. Хорошая обстановка, обильно заставляемый яствами и напитками стол.
В семье, кроме супругов стариков, еще три сына. Три офицера — статные, красивые молодые люди.
Летом 1918 года большевики объявили в Москве регистрацию офицеров. Их было здесь, как говорилось, около тридцати тысяч. Регистрация вызвала в офицерской среде естественную тревогу. Однако подавляющее большинство пошло с какою-то обреченной покорностью регистрироваться. Их продержали два-три дня, а потом отпустили. Всех ли — точно известно не было, а слухи ходили разные.
В числе уклонившихся из осторожности от регистрации был и наш знакомый — присяжный поверенный Витольд Александрович Свацинский; он перед этим служил, в качестве призванного, в ржевском гарнизоне. Свацинский предпочел пересечь границу военных действий и укрылся на время в Одессе.
Не пошли на регистрацию и три молодых офицера — наши визави. Они допустили слишком неосторожную браваду. В то время как с московских улиц на дни регистрации совершенно исчезли офицеры в форме, они, не скрываясь, свободно ходили по улицам.
Недолго это длилось. Донос — и молодые Брискорны были арестованы. А затем — все трое расстреляны.
Расправа большевицкой власти не ограничилась ими. Как говорили в нашем районе, старика отца посадили в тюрьму, затем оштрафовали на двести тысяч рублей и еще реквизировали дом.
Вся семья вдруг исчезла с глаз. Точно ее ветром снесло.
Мы рассказали об этом возвратившемуся к своей семье В. А. Свацинскому. Посоветовали продолжать укрываться. Он так и сделал, а затем устроился в Польше.
Жить долгое время в квартире В. А. Селиванова было нельзя: к нему осенью возвращалась семья. Надо было во что бы то ни стало найти себе квартиру.
Обычные способы поиска не приводили ни к чему. Свободные квартиры, точнее — передаваемые одним лицом другому, изредка попадались. Но за переуступку требовалось уплатить слишком большую для нас сумму: она поглотила бы весь наш небольшой денежный фонд, вырученный от распродажи имущества во Ржеве, который мы прятали, на случай обыска или грабежа, между дощатыми перегородками умывальника.
Тогда я стал обходить улицу за улицей, дом за домом. Обращался к председателям домовых комитетов, прося о квартире. Трудное это было дело, особенно в летнюю жару. Иные председатели просто отказывали. Другие предлагали наведываться или обещали дать знать, если что-либо освободится. Но это, очевидно, было лишь вежливой формой отказа.
Мои поиски длились почти три месяца, от начала июня. В начале августа счастье как будто нам улыбнулось.
Еще в самом начале поисков я побывал в доме № 26 на Трубниковском переулке, большом семиэтажном доме недавней постройки[62]. Он принадлежал братьям Баевым и был, как и у других, от них отобран. Немного наискось и напротив был также очень большой дом ведомства уделов. Позже в этом доме устроился со своим комиссариатом национальностей Сталин.
Здесь, в доме № 26, председателем домового комитета был проф. Ромуальд Иосифович Венгловский, — известный и, несомненно, талантливый московский хирург. Но в моральном отношении он мало чего стоил, и об этом также было широко известно в Москве. Одна из его историй сильно нашумела в недавние годы:
Венгловский стал профессором Московского университета при пресловутом министре Кассо, когда профессора назначались министерством, а не избирались факультетами. Состоя профессором медицинского факультета, Венгловский написал в министерство политический донос на своих коллег. Он не рассчитал переменчивости времен, а тайное вдруг стало явным: когда, через некоторое время, министром стал либеральный граф Игнатьев, история с доносом Венгловского выплыла на свет. О ней заговорили газеты, опубликовав инициалы автора доноса. Расшифровать эти инициалы ни для кого не составляло труда, и Венгловскому пришлось уйти из университета[63].
Тем не менее он в Москве процветал, устроившись, в качестве профессора хирургии, в частном женском медицинском институте П. Г. Статкевича и А. Б. Изачика. Этот институт помещался по соседству с Зоологическим садом (Кудринская, 8). Кроме того, Венгловский имел большую частную практику.
По моей просьбе Венгловский записал на всякий случай мой адрес, хотя и ничем не обнадежил. Об этом доме я, в сущности, и забыл. Вдруг в конце августа получаю записку от Венгловского с просьбой зайти.
— Вот для вас и предвидится квартира.
— Какая квартира, профессор?
— А моя собственная. Я уезжаю на год или больше из Москвы. Предлагаю поселиться у меня!
Приятная неожиданность. Квартира из семи комнат, в четвертом этаже, весь современный комфорт.
— Вы распродали во Ржеве свою обстановку? Так воспользуйтесь моей!
Обстановка изящная, щегольская, — он жил в свое удовольствие… Венгловский взял с меня вперед три тысячи рублей за первый год — собственно за пользование его мебелью, кроме ложившихся на меня всех остальных расходов по квартире. Одну комнату, однако, он оставлял за собой, чтобы сложить в ней все свои вещи.
— Имущество вам передам, как только составлю его опись.
В начале сентября приходит его фельдшерица:
— Профессор Венгловский сегодня уехал из Москвы. Вы уже можете переходить.
— Позвольте, а как же с передачей имущества по описи?
— Описи он не успел составить. Мне поручено вам передать все без описи. А за оформлением найма квартиры обратитесь к новому председателю домового комитета присяжному поверенному Орлову.
В. А. Орлов, глядя в сторону бегающими, плутоватыми глазами, говорит:
— Действительно, домовый комитет постановил предоставить вам эту квартиру… Но, видите ли, встретились неожиданные препятствия… Вам придется отказать!
— Помилуйте, как же это так? Ведь я и задаток уже заплатил!
— Да, это конечно… Но все-таки… Впрочем, приходите, если хотите, сегодня на общее собрание жильцов дома. Как раз будет рассматриваться и ваше дело.
Собрание жильцов в квартире Орлова, на седьмом этаже. Сошлось человек тридцать, больше народ интеллигентный. Дисгармонию вносят несколько бывших конюхов царских конюшен. Для них власть потребовала отвести в этом доме целый трехэтажный корпус во дворе. Много впоследствии пришлось иметь неприятностей с этими хамоватыми царскими слугами, ставшими теперь привилегированными пролетариями.
Дошла очередь до моего дела.
— Конечно, — говорил Орлов, — квартира передана профессором Венгловским господину Стратонову по постановлению домового комитета. Этого отрицать нельзя! Но для нас, жильцов дома, было бы полезно иметь на всякий случай в своем распоряжении свободную квартиру. Мало ли что может случиться… Как юрист, я предлагаю такой законный выход: хотя постановление комитета и состоялось, но секретарь домового комитета упустил занести его в протокол. Мы можем поэтому считать, что такого постановления вообще не было. Я предлагаю собранию отказать господину Стратонову в предоставлении квартиры.
Прошу слова:
— Когда в купе входит новый пассажир, его всегда встречают недружелюбно. Не потому, что он — человек дурной… А потому, что он — новый пассажир! Однако проедут две-три станции, ознакомятся и уже вместе с ним встречают недружелюбно новых пассажиров. Такое же отношение, как новый жилец, я вижу здесь и к себе. Но попробуем поехать вместе. Может быть, так же сойдемся, как и пассажиры купе!
Рассказываю вкратце свои последние служебные происшествия, историю поисков квартиры, отмечаю факт уже уплаты мною Венгловскому, который не сможет денег возвратить, и прибавляю:
— Не знаю лично секретаря комитета, но не сомневаюсь в том, что эта, конечно, весьма почтенная личность страдает тем же недостатком, каким страдаем мы все: недостатком свободного времени! Если по этой причине секретарь не успевает заносить постановления в протокол, то, казалось бы, правильнее дать ему для составления полнее протоколов помощника, а не считать по этой причине недействительными постановления, которые он не успел запротоколировать.
Помощь двух-трех поддерживавших Орлова членов комитета — они, очевидно, наперед спелись, — не помогла: Орлов проиграл. При голосовании подавляющее большинство жильцов приняло мою сторону.
Перевезли мы на новую квартиру часть вещей и ящиков, но вдруг переход приостановился. Жена внезапно заболела сильными припадками печени. Доктор потребовал — уложить недели на две в постель.
Утром на другой день прибегает Татьяна, — прислуга Венгловских, которую мы взяли вместе с квартирой:
— Ни о каком переходе и не думайте! Случилась беда!
— Что еще такое?
— Ночью сегодня явились чекисты. Искали нашего профессора, хотели его арестовать. Но след профессора уже простыл. Тогда произвели обыск, даже стену ломом выломали… Нашли целый склад оружия: ружья, револьверы, даже бомбы… Оружие было спрятано в мебели, в пьяноле, в разных местах… Чекисты страшно разъярились. Говорили:
— Ежели б Венгловский не удрал, мы бы его на месте расстреляли!
Это не было пустой угрозой. В ту пору главу семьи, у которой находили оружие, чекисты здесь же, на месте, расстреливали, без суда и следствия.
— Они хотели вскрывать и ваши ящики. Говорю: «Это вещи вовсе не Венгловского, а нового жильца, который сегодня начал перебираться на квартиру». Вскрыли все же один ваш ящик. Вытащили пачку ваших писем, стали перечитывать. «От кого, спрашивают, эти письма?» — «А я почем знаю! Не знаю даже самих новых жильцов — кто они такие. Как же я могу знать, кто им пишет!»
Мои вещи, по счастью, остались без обыска. Но если б мы успели перебраться, то, конечно, чекисты, не производя расследования, чье именно найденное ими оружие, просто расстреляли бы меня как главу семьи. Внезапная болезнь жены спасла мою жизнь.
Квартиру опечатали и запретили в нее переходить.
Что была за причина нахождения у Венгловского склада оружия, — в точности осталось неизвестным. Возможно, хотя и маловероятно, что он хранил оружие в контрреволюционных целях. Как будто он был в этом отношении на подозрении у Чека. Но вместе с тем совершенно не было похоже на Венгловского, чтобы он что-либо делал, не служащее непосредственно его личным интересам. По убеждениям, по-видимому, монархист, Венгловский сумел, в самом начале большевизма, пробраться в состав первого московского совдепа — по избранию своих клинических служащих. Однако в совдепе его скоро «разъяснили» и удалили.
Возможно и то, что он просто был любителем — коллекционером оружия всех видов.
Венгловский, несомненно, получил сведения о том, что ему угрожает опасность, и решил уезжать, пока цел. Прежде всего приходилось ликвидировать квартиру. Передавать открыто — привлекло бы к себе внимание. Вот здесь-то и пригодилась случайно готовая комбинация — переговоры со мною.
Но затем он получил еще более тревожные сведения, заставившие его бросить все и немедленно бежать, вместе с женой и шестилетней дочерью. В этом бегстве ему помог пациент и добрый знакомый германский консул Гаушильд. В то время из Москвы беспрепятственно выпускались германские санитарные поезда. Венгловского переодели, как будто он раненый — германский офицер, и уложили в койку. Жену переодели сестрой милосердия. Обоих снабдили фальшивыми документами. Они благополучно ускользнули накануне обыска.
Венгловский передал мне квартиру со спрятанным в ней складом оружия, наверное, зная, что его квартире угрожает обыск и что, в случае нахождения оружия, меня — постороннее лицо — расстреляют вместо него. Поступок, характерный для оценки его как человека и как врача.
В реквизированной квартире Венгловского чекисты занялись систематическим грабежом имущества. Приезжали, снимали свои печати и увозили мебель, разные домашние вещи… Чекисты — в их числе были и солдаты-латыши — приезжали вместе со своими подругами. Эти дамы рылись в гардеробах и сундуках госпожи Венгловской, увязывали награбленное в узлы и увозили. А грабить — было что. Особенно богатый запас доставила чекистам запертая комната, в которой Венгловские сложили все свое имущество, которое нельзя было увезти при спешном бегстве.
В первый день грабежа Орлов, как председатель домового комитета, захотел было составлять опись реквизируемого имущества. Но на него чекисты цыкнули, и струсивший В. А. Орлов поспешил исчезнуть с их глаз.
Мне, однако, как владельцу частично перевезенного в квартиру имущества, чекисты разрешали присутствовать при грабеже:
— Следите сами, чтобы по ошибке не увезли и ваших вещей!
Попытки, вероятно невольные, на такой увоз действительно имели место.
Говорилось, будто реквизированные вещи увозят в какие-то специальные склады. Спрашиваю как-то белобрысого солдата-латыша:
— Куда вы, собственно, увозите это имущество?
Белобрысый бросил узлы и угрожающе повернулся:
— А вам, товарищ, для чего знать, куда мы увозим вещи?!
Вижу, что могу влипнуть в неприятную историю.
— Да надобности знать у меня, пожалуй, и нет!
Отхожу в сторону. Но чекист идет за мной:
— Нет, вы мне скажите, товарищ, для чего вы это спросили? Ну-ка, скажите.
Едва от него отвязался.
Приезжали грабить раз или два в неделю, делали это со вкусом и с расстановкой, тщательно отбирая — сначала более ценное. Позже реквизиция упростилась: приезжали только женщины-чекистки и увозили узлы с бельем и одеждой Венгловской.
Так длилось более месяца. А мне медлить было невозможно: В. А. Селиванов торопил, со дня на день ожидая семью.
Обращаюсь в местное отделение Чека, в Хамовниках; прошу об ускорении реквизиции и об освобождении квартиры от печатей. Пообещали, но ничего не сделали.
Думаю, что более поможет их начальство. Отправляюсь в главное чека на Лубянской улице. Пробираюсь к одному из заместителей Дзержинского:
— Пожалуйста, прикажите ускорить реквизицию!
Оберчекист распорядился дать мне соответственную бумажку в Хамовническую Чека.
Прихожу с бумажкой — чекистам не до меня. Стоят несколько ящиков и бельевых корзин, наполненных серебряными и позолоченными вещами. Чекисты роются и отбирают.
На привезенную бумажку внимания не обратили, реквизиции не ускорили.
Прождав с неделю, снова обращаюсь к тому же оберчекисту. Рассердился:
— Чего же вы, товарищ, еще хотите? Если они не освобождают квартиры, значит и нельзя!
Власть, стало быть, на местах, приходится действовать в местном Чека… Ходил, ходил, надоедал, просил, — наконец, добился.
Явились реквизиторы — добирать остатки. В их числе был какой-то рабочий из ближайшей фабрики. Держал себя как-то застенчиво, а в момент, когда остался в комнате с моей женой один, стал жаловаться:
— Неприятное это для нас дело… Но что поделаешь — заставляют! Если откажешься — берут на замечание, во второй раз штрафуют, а затем и того хуже!
Вывезли все, кроме прекрасного рояля, красного дерева.
В конце октября нам разрешили перебраться.
Стали вскрывать свои ящики — и я так и замер. В одном из них лежал большой офицерский старый револьвер Смита и Вессона. Когда-то в Ташкенте я имел несколько револьверов. Затем, при большевиках, их позабрасывал, а об этом как-то совсем забыл… Что, если б чекисты вскрыли и мои ящики…
Злополучный «смит и вессон» попал на дно Москвы-реки. Там, без сомнения, если б поискать, уже лежал целый склад разного рода оружия.
Под новый год являются восемь солдат:
— У нас сегодня в клубе вечер с танцами, по случаю нового года. Нужна музыка, мы пришли за роялем!
— Берите! — говорит жена.
Стали крутиться вокруг рояля. То сбоку зайдут, то спереди, сзади — не знают, как его ухватить.
Приходят к жене:
— Гражданка, может быть, вы знаете, как разбирается инструмент?
Жена научила, как отвинтить ножки и педаль.
— Мы теперь его на лифте спустим.
— Как же можно! Лифт поднимает только двух человек. Сорвется кабинка с вами и с роялем.
Стоят в раздумье:
— Чижолый он…
Пошли за подмогой.
Собралось пятнадцать солдат. Выволокли общими силами рояль на площадку лестницы. Не хочется тащить тяжесть… Раздобыли доску, поставили на нее ребром рояль. И поволокли с четвертого этажа его на доске, грохоча по каменным ступенькам.
Что-то стало с роскошным роялем после такого путешествия…
2. Московская жизнь 1918–1922 годов
Москва, начиная с 1918 года, по внешнему виду постепенно и во всех отношениях падала.
Больно резала глаза уличная грязь, особенно в 1918–1919 годах. Поближе к большим домам кое-какая уборка все же еще производилась. Но на самых улицах и площадях о чистоте никто не заботился. Дворники почти повсюду исчезли. А где еще и были, играли более роль надзирающих за «буржуазией», а не за чистотой и порядком. Передавали подслушанный невольно разговор двух дворников:
— Ты что же, не послал своих буржуев чистить панель?
— Еще нет…
— А моих я погнал с утра на работу!
Такая же грязь была и на рынках. Мы жили возле Смоленского рынка и часто его наблюдали.
Всю зиму 1918–1919 года на площади лежало несколько дохлых собак и павшая лошадь. Трупы оставались несколько месяцев, законсервированные сковавшим их морозом. Весной трупы оттаяли и стали разлагаться. Невыносимая вонь заставила кого-то под конец их увезти.
Уборная на Смоленском рынке и окружающее ее место представляли собою гору нечистот, и эта гора с течением времени росла и в вышину, и в ширину. Уборная издавала такое зловоние, что трудно было проходить мимо, не затыкая носа. Весной отсюда потекли смрадные желтые потоки на рынок и на улицу.
На площади рынка торчали брошенные владельцами, завязшие в грязи, а затем скованные морозом несколько саней и телег. Никто их не убирал, хотя они и мешали торговцам.
Такие же картины представляли и другие рынки: повсюду зимовали трупы собак, кошек и пр.
В разных частях Москвы, в частности напротив городской думы, стояли у станций трамвая изящные стеклянные павильоны. В них теперь почти все стекла были революционным народом выбиты. Сами же павильоны обращены в смрадные общественные клозеты, мимо которых и пройти было трудно.
Некоторую чистоту на улицах и площадях стали наводить с лета 1919 года.
Уличная жизнь замирала. Извозчичьих экипажей становилось все меньше. Настал момент, когда они вовсе исчезли с улиц. Крестьяне, занимавшиеся извозом, поуходили в деревни или занялись другим делом. С 1920 года понемногу они снова стали появляться.
Трамваи еще двигались, но работали неправильно, с перерывами, постепенно приходя в упадок. Вагонов двигалось все меньше. Было время, в течение нескольких месяцев, что на улицах вовсе не появлялось трамваев. Когда же они двигались, то бывали переполнены, — платы за проезд не требовалось. Все переполнялось, и грозди пассажиров свешивались на подножках.
Потом плата была восстановлена: 30, 40, 50 коп. и выше. Однако платили не все; кто не желал — не платил. Кондукторши не могли справиться с хулиганствующими даровыми пассажирами, а прибегать к помощи милиции не могли. Милиции, в сущности, не было. Отдельные милиционеры кое-где попадались, но стыдливо прятались, стараясь, чтобы их не замечали и ни с чем к ним не обращались.
В 1921–1922 годах движение трамваев стало почти правильным. О бесплатности проезда, когда кондуктор заявлял пассажирам:
— Граждане, трамвай — это ваша собственность! —
было уже окончательно забыто. Взыскивалась плата и немалая. С падением валюты цена трамвайного билета росла. В 1921‐м он стоил миллион рублей, а в следующем году дошел и до десяти миллионов.
Но что все еще оставалось — это грязь и заплеванность вагонов.
На остановках очередей обыкновенно не было. Пассажиры лезли в вагон, точно на абордаж. В этот момент посадки у многих вытаскивали портмоне, дамские сумочки, срезывали полы одежды…
Кондуктора понемногу вступали в свои права. Однако о возможности, чтобы кондуктор оказал пассажиру мелкую услугу, как это совершенно обычно в Европе, — поддержал старуху или ребенка, помог втащить вещи и т. п., никто даже и не подозревал.
Но в Москве существовала особенность трамвайного дела, до которой в Европе едва ли додумались бы. Когда происходило какое-либо вечернее или затягивающееся на ночь собрание коммунистов, к месту собрания пригонялись десятки трамвайных вагонов. Кондуктора и вагоновожатые должны бывали часами дежурить на морозе, пока господа коммунисты не наговорятся, чтобы потом их развозить в разных направлениях по домам. Об ограничении рабочего дня известным числом часов в таких случаях не вспоминалось.
Улицы Москвы пустели. Парадные входы домов оставались почти все эти годы закрытыми. Ходили через черные входы и через кухни. С сумерками закрывались в домах ворота, и все, кто мог, укрывались в своих квартирах.
Электрическое освещение понемногу прекращалось. Его не было ни на улицах, ни в домах. Однако иногда внезапно освещались целые кварталы, но с особой целью, о чем будет рассказано дальше. В позднейшее время электрическое освещение с перебоями стало работать.
Среди погруженной во тьму столицы ярким пятном выделялся Кремль и прилегающие к нему улицы. Здесь освещение было даже ярче, чем при «проклятом царском режиме». Однако эти ближайшие улицы, например — Моховая, освещались отнюдь не ради удобства населения, а для удобства охраны Кремля, на случай контрреволюционного нападения на не отличавшихся храбростью носителей большевицкой власти.
Так же ярко освещалась и Театральная площадь, где, между прочим, находится гостиница «Метрополь», — гнездо влиятельных коммунистов[64].
Освещение в Москве начало восстанавливаться с 1921 года. Светили уличные фонари, домовые комитеты были принуждаемы у ворот каждого дома зажигать по электрической лампочке.
Конечно, далеко все же не доходило до уличного освещения дореволюционного времени.
Немногочисленные пешеходы, как указывалось, с сумерками старались исчезнуть с темных улиц. Неудивительно, — уличные грабежи становились все учащавшимся явлением.
С попадавших в их руки грабители снимали не только все ценные вещи: кошельки, часы, кольца и пр., но также шубы, пальто и даже верхнюю одежду. Осенью и зимой такие ограбления влекли за собой для жертв еще тяжелую часто форму простуды.
Особенно страшно было жить на окраинах, где улицы по вечерам совершенно пустели. Жертва ограбления или насилия была предоставляема только себе самой и ни на какую помощь рассчитывать не могла.
Тяжело было думать о живших на окраинах несчастных девушках, вынужденных вечерами ходить на курсы или на работу. Бывали, и нередко, случаи захвата и изнасилования их бандитами и просто хулиганами. Тогда наши нервы еще не притупились, как это стало впоследствии, и от подобных фактов еще не отмахивались рукой, как от ставшего обычным зла.
С 1920–1921 годов начала налаживаться борьба с грабителями, по советской терминологии — с бандитами. Помню сценку:
По Большой Никитской улице в дневные часы медленно проезжает автомобиль. Наполнен людьми в кожаных куртках, — не только внутри, они висят и по сторонам, на подножках открытого автомобиля. Все — с револьверами в руке… Зорко всматриваются в прохожих. Вдруг грозный автомобиль останавливается у тротуара. Несколько «кожаных», быстро соскочив, окружают какого-то прохожего, направляют на него с разных сторон револьверы. О сопротивлении и думать нечего. Задержанный «бандит» увлекается внутрь автомобиля.
Зимой 1921–1922 года москвичи были взволнованы появлением «прыгунчиков». Молва гласила, будто это — грабители, вышедшие из числа вернувшихся на родину из Германии военнопленных. Они-де привезли с собой особые пружины для надевания на ноги, вывезенные с театра военных действий. Эти пружины употреблялись, мол, для перепрыгивания через окопы и проволочные заграждения…
Прыгунчики надевали, для вящего устрашения жертв, а может быть, и для того, чтобы не быть заметными на снегу, белые саваны. Завидя из засады одинокого прохожего, прыгунчики перепрыгивали в своих саванах через забор, за которым скрывались, перепугивая этим насмерть жертву. Обобрав ее до нижнего белья, прыгунчики такими же гигантскими шагами удалялись, и догнать их не было никакой возможности.
Тотчас же появился ряд «очевидцев», — «своими глазами» видевших прыгунчиков и даже сподобившихся быть ими ограбленными. В течение двух-трех месяцев москвичи трепетали, крепко поверив в существование этих прыгунчиков. Официальным объявлениям советской власти, что все это вздор, — не доверяли.
Мало-помалу другие злобы дня заставили забыть и эту легенду.
Еще одной из особенностей Москвы той эпохи было появление уличных газет, особенно в 1919–1920 годах. При полном отсутствии каких бы то ни было иных приходилось просматривать и советские газеты: «Известия» и «Правду».
Но рассылка их подписчикам, кроме, разумеется, привилегированных, была прекращена. Взамен этого газеты расклеивались, для бесплатного прочтения, на улицах.
Когда появлялись на заборах сероватые (белой бумаги не хватало) простыни такой прессы, около них толпились кучки читателей, с тоской высматривающих, не появилось ли нового декрета, еще больше отравляющего жизнь.
Точно плохие румяна на лицо низкопробной кокотки, наводилась иногда грубая красота и на московские улицы. Такому украшению содействовали некоторые московские художники, старавшиеся угодить большевицкой власти.
Приходилось читать и о таких заявлениях этих художников, что, мол, настоящая их задача не писать картины на холсте, которые будут висеть в музеях или которыми будут любоваться в своих собраниях отдельные любители-капиталисты, а служение своим искусством народу в целом. Для этого же правильнее всего было бы заменить холсты уличными заборами или стенами домов.
Действительно, подобного рода произведения искусства изредка в Москве попадались.
Конечно, и художники — люди, и им надо было питаться, но все же казалось, что некоторые из них перебарщивают. О московских художниках — вообще правильно, однако, было бы это относить лишь к их части, — говорили разно по поводу их услужливости перед советской властью.
Известного художника Константина Алексеевича Коровина московская молва зло обвиняла в переходе в стан большевиков. Должно быть, это его, — человека, как мне казалось, с чрезвычайным самомнением и ярким эгоцентризмом, — сильно нервировало. Он мне высказывал:
— Меня обвиняют в сочувствии большевизму. Но при этом не понимают, сколько произведений искусства я этим спас! Действительно, после перехода власти к большевикам я организовал из художников сочувственную им манифестацию и даже пошел во главе ее в Кремль… Но зато я сразу же завоевал доброе отношение к произведениям и к деятелям нашего искусства… А что было бы, если б я этого не сделал?
В позднейшие годы К. Коровин оказался в Париже и, судя по газетным заметкам, держал себя малодружелюбно в отношении советской власти.
В один прекрасный день Москва была поражена внезапной разрисовкой знаменитого Охотного ряда[65]. Все задние стены деревянных будок, в которых охотнорядцы торговали гастрономией, оказались разрисованными гигантскими и совершенно фантастическими цветами. Эта антихудожественная, хотя и произведенная художниками, декорация вызвала в Москве много смеха и шуток. В таком разукрашенном виде деревянные лавки красовались почти целый год. Затем большевики упразднили Охотный ряд, и эти размалеванные постройки были разобраны.
А то бывало еще, что к советским праздникам такие художники-декораторы обтягивали тонкой белой бумагой все деревца и кустарники в сквере против Большого театра. Получавшиеся бумажные шары и иные фигуры обрызгивали лиловыми кляксами. Издали не было некрасиво…
Большой праздник бывал на улице художников в дни советских празднеств, когда надо бывало декорировать Москву и прежде всего дома с советскими учреждениями. Столицу усердно разукрашивали, особенно в 1918–1919 годах. Все главные улицы багровели от массы развешанных флагов, полотнищ материи и полос с большевицкими лозунгами. Изводилось красной материи уйма, а в мануфактуре уже начинал чувствоваться острый недостаток. Но материи, оставшейся от времен царского режима, не жалели. Все, что только имело красный цвет, шло на декорацию и на плакаты: ситец, кумач, шелк, плюш, бархат… Красные материи реквизировались в еще частично существовавших мануфактурных магазинах и безжалостно истреблялись.
В последующие годы, когда запасы старой мануфактуры стали иссякать, а новой производилось недостаточно, украшения улиц производились многим скромнее.
В процессиях, которыми обязательно сопровождались празднества, целым лесом несли флаги и плакаты. Иные из плакатов бывали так велики, что их поддерживало по несколько человек сразу.
Тогда еще не принуждали, как это делалось впоследствии, поголовно всех служащих и работающих участвовать в процессиях. Но, например, для молодежи-допризывников это бывало обязательно, наравне с только недавно возникшим, а потому еще малочисленным комсомолом. Как-то и моего сына, в качестве допризывника, принудили, несмотря на его внутреннее возмущение, нести красное знамя… комсомола. Настроение на лицах, принудительно участвующих в процессиях, отнюдь не было праздничным. Но все это было лишь цветочками по сравнению с принуждениями, начавшимися через несколько лет.
Иногда в праздничных процессиях везли разные фантастические чудовищные фигуры, которые должны были представлять «гидру» капитализма, буржуазию и т. п. Или же ехали экипажи с загримированными фигурами-пародиями на враждебных большевицкой власти политических деятелей Европы.
Издали не были лишены красоты процессии женщин — все в красных платках. Это напоминало маки.
Москвичи в эти годы выглядели довольно грустно. Лица — хмурые, озабоченные, и, конечно, было чем. Одеты плохо, почти оборваны. Обувь у многих подрана; калоши, благодаря недоступной цене, большая редкость. Давать подранную обувь — эту драгоценность — в починку было опасно: сапожники не всегда возвращали ее, после ремонта, заказчику. Бывало, что, починивши обувь, ее продавали на рынке, а заказчику говорили, будто его обувь неизвестно кем украдена. Именно такой случай был и со мной. Управы на этих господ найти было нельзя.
Предприимчивые люди, вместо кожи, которой не бывало часто можно достать, обращали на обувь ковры, подстилки — все твердое. Но и эти лишения были только цветочками по сравнению с лишениями при режиме Сталина.
Не растратившие пока своих сил москвичи еще могли острить над своим положением. По Москве ходил юмористически написанный квазинаучный доклад, будто бы составленный иностранцем путешественником. Доклад изобиловал юмористическими моментами, суть же была в том, что автор, де, открыл новое племя — moskoviensis, которые подразделяются на два вида. Первый, moskoviensis vulgaris — с обязательным горбом на спине во все времена года, кроме зимы, когда, вместо горба, за таким обывателем волочатся санки. Второй — moskoviensis communisticus; внешним его признаком служат кожаная одежда и портфель под мышкой, и он пользуется всеми привилегиями жизни.
Так оно и было. Коммунисты, особенно влиятельные, гоняли с портфелями целый день в реквизированных автомобилях (более скромные коммунистические сановники — в экипажах из былых царских конюшен). Рядовые коммунисты гоняли на грузовиках.
Остальные москвичи во всей массе, не принадлежавшие к привилегированному сословию, таскали на своей спине разные тяжести. Представить себе москвича, идущего налегке, без какой-либо ноши, не было возможно. Многие выходили из дому, беря с собой мешок на спину или санки — «на всякий случай».
Дама или барышня, которая зимой тащит за собой санки с дровами или с мешком муки либо картофеля, была самым нормальным явлением. Иногда, впрочем, женщины и без саней волокли откуда-то раздобытую драгоценность: доску или часть балки — спасение своей семьи от мороза.
Трубниковский переулок. Пожилая, бедно одетая женщина, но с интеллигентным лицом, тащит санки с тяжелым бревном. Она изнемогает. Через каждые несколько шагов останавливается, тяжело дыша и держась за сердце.
По тротуару ее преследует женщина из привилегированного сословия. Взявшись за бока, заливается:
— Ха, ха, ха! Смотрите, граждане! Буржуйка тащит санки… И не может! Ха, ха, ха!
Много неудовольствия вызвало создание на Красной площади, у кремлевской стены, кладбища для «своих», жертв коммунистического переворота, и вообще для более видных коммунистических покойников.
Могилы — разумеется, без крестов — в форме вытянутой, сильно усеченной пирамиды. Их в Москве прозвали «пирожками». Пространство у кремлевской стены все более и более заполнялось такими «пирожками». Москвичи, поглядывая на это кладбище в центре города, не раз высказывали мечты о времени, когда Красную площадь от него очистят, а честные останки куда-либо свезут в иное место.
Своеобразное кладбище, так раздражающее москвичей, было довольно нарядно разукрашено цветочными насаждениями.
Москвичи острили:
— Какой самый лучший памятник на еврейском кладбище?
— Памятник Минину и Пожарскому!
Или рассказывали еще, будто на памятнике этом было найдено стихотворение, в котором поза Минина, указывающего князю Пожарскому перстом на Кремль, интерпретировалась словами:
Смотри-ка, князь:
Какая грязь
У стен кремлевских завелась…
Памятник Минину и Пожарскому под конец также «пал жертвою в борьбе роковой».
Произошла, в 1920 или 1921 году, катастрофа со вновь «изобретенным» аэровагоном: он свалился на ходу, при скорости в семьдесят километров, с рельсов под откос. В этом аэровагоне везли покататься, чтобы похвалиться «своим, советским» изобретением, — гостей, иностранных коммунистов. При катастрофе семеро было убито, а несколько тяжело ранено; последние частью поумирали в больнице[66]. Их тоже, как будто героев переворота, хоронили в братской могиле, одновременно с убившимся горе-изобретателем.
Злорадное удовольствие высказывалось в московской толпе, во время торжественных похорон, когда несли в обитых красной материей гробах одну за другой жертвы катастрофы:
— Так им и надо! Незачем было к нам ездить.
— Только семь? Думали — больше…
— Ничего, еще прибавится! Есть тяжело раненные.
— Пусть другой раз не суются к нам!
В районе этого же кладбища был впоследствии воздвигнут мавзолей для трупа Ленина.
Двойная трагедия происходила, когда кто-либо в семье умирал. Горе от потери любимого человека соединялось с горем от трудности его похоронить.
Не менее двух дней приходилось тратить на беготню по разным советским учреждениям, чтобы получить ордер на гроб, разрешение на похороны и пр. Хлопоты часто занимали еще более долгое время, и покойник в доме успевал основательно разложиться.
Происходят, наконец, похороны. Досок для гробов, сколько-нибудь напоминающих былые, в Москве достать было нельзя. Гроб сколачивали из таких дощечек, которые, как говорили в шутку, брались от макаронных ящиков. Тонкостенные, едва держащиеся ящики, с большими щелями… Вот-вот рассыпятся.
Похоронные процессии на улицах запрещены. Священники также не имеют права сопровождать гроб. Везут его на санях или на телеге; бедняки несут на руках. Сопровождает только горсточка близких. Скопища, как в былые времена, знакомых и друзей запрещены.
Полагалось, чтобы похороны были для всех одинаковые. Разумеется, для себя коммунисты делали исключение: своих деятелей они хоронили со всевозможными почестями и треском.
На кладбищах, однако, не погребали тотчас, как принесут покойника. Гробы ставились в очередь — в «хвост». Похоронят, когда наступит очередь. Не в очередь хоронили только тогда, если «сотрудникам», т. е. могильщикам, давали достаточную взятку. Впрочем, и при каждых похоронах какие-то красноармейцы из кладбищенской администрации занимались вымогательством от родных за право внести на кладбище, за засыпку могилы и т. д.
Нередко оставляемых покойников грабили. Снимали с них — когда родные уйдут — одежду, обувь и сбывали их затем на рынках.
По Тверской улице дама в трауре останавливает прохожего:
— Простите, пожалуйста… Но ваш костюм мне очень напоминает костюм мужа.
— А-а…
— Посмотрите, очень прошу вас, — нет ли заплаты на левом кармане внутри?
— Я недавно только купил этот костюм… Да, действительно, заплата есть!
— А я похоронила в нем неделю назад своего мужа!
В Одессе, где был еще более острый недостаток в лесе для гробов, покойников, как рассказывали, после похорон могильщики откапывали, снимали одежду и белье; трупы бросали обратно в яму, а гроб снова пускали в продажу. Весьма вероятно, что то же делалось и в других городах.
Самой острой нуждой в 1918–1920 годах — но более всего в 1919‐м — был вопрос о питании. Жизнь дорожала, и все труднее становилось прокормиться. Не только не хватало денег, но даже и при деньгах почти нечего было покупать.
Уничтожение торговли производилось большевиками пароксизмически: то надавят, то опять немного отпустят. И всегда такие перемежающиеся пароксизмы влекли за собой повышение цен.
Хлеб в продаже был только ржаной, — о белом в эту пору москвичи перестали и вспоминать, за исключением, конечно, коммунистов, — и хлеб все время дорожал. Я читал стихи на стенах возле Нескучного парка (эти стихи, впрочем, потом расписывались на стенах по всему городу):
Был царь-простачок,
Хлеб был пятачок.
Стала республика, —
Хлеб — двадцать три рублика!
Но какое там — двадцать три! Цена все повышалась: сотни, тысячи, сотни тысяч, миллионы рублей за фунт хлеба!
В 1918–1919 годах я занимал шесть-семь должностей. Но всего жалованья, которое я по этим должностям получал, едва хватало на покупку для семьи только одного ржаного хлеба. Для остального приходилось постепенно ликвидировать остатки своего имущества. Прежде всего шли в продажу книги из научной библиотеки.
Хлеб приходилось сторожить, ловить. Радовались, если удавалось его купить либо на Смоленском рынке, либо в Охотном ряду. Изредка привозили нам хлеб бывшие сослуживцы из Ржева, где вопрос с ним стоял менее остро.
В 1919 году настало время, когда хлеба на рынке вовсе уж нельзя было доставать. Приходилось заботиться о муке. Но и ее продажа, в связи с закрытием рынков, была запрещена. Однако «мешочники» умудрялись провозить муку из деревень и с юга, откупаясь на пути взятками и подачками от реквизиции заградительных отрядов. Потом их расходы по этим взяткам окупали, конечно, покупатели.
Продаваемую секретно муку спекулянты разбавляли всякими примесями, — на это мало обращали внимания, брали.
В нашем районе образовалась артель инвалидов, которая промышляла торговлей мукой. Благодаря этой инвалидности, реквизиторы их почти не трогали, и торговцы хорошо наживались.
Таинственно, часто с условленными паролями и по особой рекомендации знакомых, и обыкновенно в вечерние часы, приходилось проникать к таким торговцам. Но покупка муки еще не гарантировала дальнейшего обладания ею. Надо было суметь провезти приобретенную муку так осторожно, так ее маскируя, чтобы милиция на пути не отобрала. Это случалось нередко.
Спекуляция мешочничеством все развивалась, и очень многие стали этим делом заниматься: крестьяне, солдаты, чиновники, студенты и пр. Спекулянтов бранили все. Самое слово «спекулянт» стало поношением… Но справедливо отметить, что в ту пору спекулянты спасли Москву от настоящего и ужасного голода.
Дома, на железных печурках, из муки пеклись на сале самодельные пышки, которые заменяли нам хлеб.
Позже хлеб снова появился в продаже. В 1920 году, будучи профессором университета, я покупал его у университетских сторожей. Эти почтенные люди, ставшие теперь, при коллегиальном решении хозяйственных дел, фактическими хозяевами университета, почти полностью освободили себя от служебных обязанностей. Свое же время они употребляли теперь по преимуществу на то, чтобы, пользуясь казенным, а стало быть бесплатным, топливом, целыми днями выпекать хлеб. Их жены весь день торговали этим хлебом в Охотном ряду. Его можно было покупать и на квартирах сторожей.
Так пришлось прожить два года, испытывая — не говоря об остальном питании — острую нужду в хлебе. То, что удавалось получить, мы, четверо членов семьи, делили на четыре равные части. Каждый получал свою порцию на целый день и распоряжался ею, как умел и хотел. Особенно трудно приходилось пятнадцатилетнему сыну Олегу. Растущий организм требовал более сильного питания, но молодое самолюбие не позволяло ему принимать хлеба больше, чем доставалось другим. Он съедал обыкновенно всю полученную порцию в начале дня, а за обедом оставался уже без хлеба. Мы старались незаметно подложить ему от своих порций. Иногда это сходило, но если он обнаруживал нашу хитрость, происходила драма.
Мы мечтали о времени, когда можно будет класть хлеб на стол, чтобы каждый брал, сколько хочет. А когда такое время опять наступило, мы его как-то мало ценили.
За эти два года все мы сильно похудели и сбавили свой вес. Но — странное дело: в смысле здоровья полуголодное существование было отчасти и на пользу. Например, у некоторых попроходили катары желудка…
Формально считалось, будто все граждане находятся на питании власти, и это питание будто бы осуществлялось при посредстве продовольственных карточек.
В то время карточки были трех разрядов: первый давался коммунистам и рабочим; по второму получали советские служащие — я относился к этому разряду; третий разряд был уделен буржуазии и вообще «нетрудовому элементу».
Нормы выдачи хлеба с течением времени менялись. Приблизительно же по первому разряду выдавалось по полтора фунта на человека, по второму — фунт или три четверти, по третьему — гомеопатические дозы.
Получение хлеба, как и других продуктов по карточкам, производилось через посредство домовых комитетов. Хлеб выдавался очень плохого качества, с разными примесями: картофельная шелуха, молотый овес, куски соломы и пр. В нашем доме его привозил из продовольственного магазина бывший дворник. Он разрезал хлеб затем на порции, сколько полагалось на каждую квартиру, а там, как угодно.
Естественно, что каждый заведующий по дому хлебной операцией, желая гарантировать себя от провеса, всюду недовешивал. И в его пользу, как вознаграждение за труд, от сорока квартир нашего дома получался немалый остаток.
Впрочем, с продовольственными карточками злоупотребления были повсюду. На них сильно наживались служащие домовых комитетов. Они скрывали о выбывших из дому, продолжая по их карточкам получать в свою пользу, или же требовали карточки для «мертвых душ», засчитывая их на продовольствие. Бывали случаи, что в больших домах таким образом набиралось лишних 30–50 карточек. Реализация на рынке излишне полученного давала изрядный доход.
Советская власть была бессильна справиться с такими злоупотреблениями. Статистика же показывала, что число выданных карточек раза в полтора превышает наличное число жителей Москвы.
Самое же добывание продовольственных карточек и особенно их замена, когда исчерпывались листы с отрезными купонами, всегда сопровождались проволочками и перерывами в получении хлеба на несколько дней.
Если недостаточно было хлеба, то тем более не хватало другой пищи.
Еще в 1918 году добывать разные продукты было все же возможно: торговля не вполне была парализована. Но 1919 год был ужасный! Рынки пустовали и вследствие трудности подвоза, и вследствие постоянных реквизиций власти.
Нередко бывало, что на рынке появлялась цепь милиции и красноармейцев, окружала его и реквизировала продукты. Продавцов же и покупателей, особенно если они не имели при себе документов, забирали под арест как спекулянтов. Такие партии бессмысленно арестованных людей нередко можно было видеть на улицах. Их затем обыкновенно наряжали на «общественные» работы, особенно женщин. Этих последних заставляли убирать красноармейские казармы, стирать красноармейцам белье, — если только насмерть запуганных невинных арестантов не принуждали к еще худшему.
Главным продуктом питания стала конина. Но и ее не всегда можно было получить. Бедной моей дочери, молоденькой девушке, зимой приходилось вставать в пять часов утра, становиться на рынке в хвост у мясной лавчонки или у телеги с мясом, — и часто буквально с боя вырывать для нашей семьи кусок конского мяса.
Понемногу москвичи к конине так привыкли, что стали считать ее нормальной пищей. Мясники объясняли, что, в сущности, конину мы ели давно, но только не подозревали об этом. Например, почти все колбасные изделия были в Москве, будто бы, из конины.
Некоторые находили, что плох суп из конины. Быть может, это больше зависело от способа его приготовления. Мы, например, ничего противного в супе с лошадиным мясом не ощущали. Хуже было конское сало. Раньше на него и не посмотрели бы. А в 1919 году, под действием голода, мы считали его чуть ли не лакомством. Намажешь сала от лошадки на хлеб и охотно его ешь за стаканом чаю.
Иные уверяли, будто «органически» не переносят конины. Это было, конечно, лишь самовнушением.
Приехал в Москву почтенный ученый Федор Иванович Блумбах, тогда управлявший Главной палатой мер и весов в Петрограде; обедал у нас. Заговорили о питании, которое в ту пору в Петрограде было все же лучше, чем в Москве.
— Я со многим уже примирился. Но единственное, чего я не могу перенести, — это конины! Мне сейчас же становится от нее дурно.
Жена с дочерью переглянулись… На обед был у нас борщ на конском мясе и бефстроганов также из конины.
— Может быть, Федор Иванович, это вам только кажется?
— Нет! Сколько раз ни пробовал, всегда становилось дурно. Я ее сейчас же узнаю.
Что поделаешь? Идем на авось. Другого обеда ведь все равно не достанешь: ни гостиниц, ни ресторанов не существует, рыночной торговли также нет.
Ф. И. с аппетитом съедает тарелку борща. Просит повторить. Переглядываемся. Идет благополучно! Так же проходит и со вторым блюдом. Блумбах ест с аппетитом и охотно повторяет.
Сидит он у нас до позднего вечера. Ничего, вопреки его уверениям, дурно ему не делается. Не догадывается, чем его угостили.
Так он и уехал в Петроград.
Месяца через два Ф. И. снова в Москве.
— А что, Федор Иванович, вы все так же не переносите конины?
— Абсолютно!
— И ни разу ее не ели?
— Ни одного разу не мог себя заставить.
— Ну, в этом вы ошибаетесь!
Рассказываю, как он у нас с аппетитом насыщался кониной.
— Да быть не может?
— То-то оно и есть! Внушили вы себе это только.
Все же, даже при закрытых рынках, туда стекался народ за покупками. Ходят «граждане», присматриваются один к другому: не провокатор ли, не дай бог?
Слышится шепот:
— Хотите купить?
— Да! Что у вас?
— Фунт масла сливочного.
— А, отлично! Давайте!
О цене даже и не спрашиваешь…
Таинственный знак рукой, и баба, как будто наслаждаясь видом облачного неба или облезшей штукатуркой домов, идет подальше в глухой переулок. Покупатель, точно посторонний гуляющий, глазеющий по сторонам, — следует на приличном расстоянии за ней. Ныряют в полутемную подворотню. Баба лезет куда-то, в подозрительные области, под юбку и вытягивает завернутое в тряпочку масло. Стороны расходятся, довольные друг другом. Она — «спекульнула», покупатель имеет чем покормить дома.
Все же тогда и на самых рынках кое-что попадалось. Продавцы поставят на стул или ящик немного товару и зорко всматриваются по сторонам: нет ли чего тревожного. При первом возгласе: «Милиция!» — все прячется в карманы, и торговцы пересекают рыночную площадь, как случайные прохожие.
На рынки и мы часто ходили — на авось! Вдруг где-либо появится пшенная крупа, а иногда — о счастье! — гречневая крупа или чечевица. Особенно радовались последней; она появлялась редко и сейчас же расхватывалась. Чечевица считалась особенно питательной.
Кому в эту пору было раздолье на рынках — это мальчишкам воришкам. Далеко еще было до будущих беспризорников, которые появились после ужасного голода на Волге в 1921 году. Но это уже было их начало.
Они забирались в толпу и, когда покупательницы увлекались торгом с продавцом, тянули из карманов или из сумок с провизией, добытой с таким часто трудом. Возгласы: «Ох, обокрали!» — раздавались поминутно. О каком-либо преследовании, об обращении к милиции — и думать не приходилось. От воришек просто отмахивались как от назойливых мух.
Бывшие колониальные и гастрономические лавки были теперь обращены в «продовольственные», и из них Народным комиссариатом продовольствия выдавались по карточкам продукты населению. Пред такими лавками в дни выдач образовывались длиннейшие хвосты. Стояли часами, но это стояние далеко не всегда себя оправдывало.
Относительно хорошо удовлетворялись продуктами только коммунисты и рабочие — по их привилегированным карточкам. Остальным выпадали только остатки, и дожидавшиеся часами получали разве что воблу. Изредка, бывало, повезет: получат селедок или растительного масла. Часто выдавались сахар и соль, но в малых дозах.
Перед большими советскими праздниками с треском возвещалось иногда, что милостями советской власти будет произведена усиленная выдача продуктов. Но почти всегда для непривилегированных это оказывалось обманом. Помню один такой праздник, когда, после шумливых обещаний, выдали обывателям только соли да немного английской фасоли.
По Москве запели частушку:
Сидит Ленин на заборе,
Троцкий пляшет трепака:
Дали соли и фасоли, —
Обманули дурака!
Разумеется, при выдаче продуктов из продовольственных лавок приказчики основательно обвешивали. Контроля никакого не было, а пререкаться и жаловаться было бесполезно. Так как массовыми заборами по дому ведали младшие служащие домовых комитетов, то и они, для застрахования себя от провеса при раздаче и для самовознаграждения за труд, второй раз обвешивали жильцов дома. На долю «граждан» доставались сильно урезанные пайковые выдачи.
В хвостах, скоплявшихся перед продовольственными лавками, обращало на себя внимание полное отсутствие евреев. И это, — несмотря на страшный наплыв их в Москву, о котором в анекдотах говорилось как о выражавшемся евреями удивлении:
— Разве русские еще в Москве остались?
Зато Народный комиссариат продовольствия, с которым изредка приходилось соприкасаться, как я видел, кишмя кишел служащими евреями.
Каково было объективное объяснение связи между захватом евреями в свои руки Наркомпрода и отсутствием их в хвостах? Не знаю, но связь, наверное, была. Юдофилы пытались объяснить дело так, что, мол, евреи — все люди состоятельные (почему это?) и имеют прислугу, русскую, — которую и посылают стоять вместо себя в хвостах… Объяснение, явно притянутое за волосы.
Существовавшие в первое время большевизма кооперативы и продовольственные в них лавки сначала вели свои дела недурно. Например, в продовольственной лавке Центросоюза[67], где я, в качестве представителя ржевских кооперативных союзов, пользовался правом на закупки, можно было много чего купить. Понемногу все это оскудевало, и под конец кооперативные продовольственные лавки позакрывались.
В Центросоюзе была и столовая, устроенная для «товарищей-кооператоров». Множество деревянных столов со скамьями при них, все залито жидкой пищей, так как столы, при смене обедающих, не вытираются, оловянные ложки после едоков не моются… Обеды выдавались очень дешево, а одно время и совсем даром, но пользоваться ими, при такой обстановке, тогда охоты не было.
Лучше были поставлены столовые при народных комиссариатах и крупных советских учреждениях. Например, с обедами в столовой Наркомпроса, на Крымской площади, где я одно время служил, можно было мириться. Иногда, на конференциях Научного отдела, мы получали угощение таким обедом на казенный счет.
Позже стали устраивать столовые и при некоторых учреждениях не центрального значения. Когда я служил в Библиотеке Румянцевского музея[68], там была устроена для служащих дешевая столовая, в которой можно было сносно питаться. Но здесь противно было жадное и грубое засилье низших служащих, а особенно — их семейств, с неприемлемыми для нас способами урвать для себя куски побольше и получше.
Для влиятельных партийцев Наркомпрод предоставлял вовсе недурное питание, а для высоких коммунистических сановников — даже превосходное. Они нужды не испытывали ни в чем.
Иногда недурно, конечно — по понятиям того времени, получали по нарядам и учебные заведения (трудовые школы), когда устраивали собрание или какое-либо торжество. Их, бывало, из Наркомпрода снабжали такими ставшими для москвичей непривычными деликатесами, как ветчина, сыр, а иной раз даже паюсная икра…
Привелось мне случайно ознакомиться с тем, как питались члены всероссийских съездов и партийных конференций, созывавшихся советской властью. На таких делегатов в Москве стремились произвести подкупающее впечатление. Кормили их, разумеется, на казенный счет прекрасно, с массовым возлиянием вин. Заваливали лакомствами и деликатесами не только во время съезда, но давали их и на дорогу. Кроме того, давали каждому из них по полному костюму и пальто. Где уж здесь было несчастным голодным и оборванным провинциалам устоять и проводить самостоятельную линию. Они со всем соглашались, орали в честь большевицких владык и возвращались в свою провинцию задаренные и обкормленные.
Только для больных полагалось усиленное питание и лучшая выдача, например — масло, яйца, мясо, конфекты. Но, чтобы получить право на усиленную выдачу, надо было столько ходить и хлопотать по разным советским медицинским отделам и совдепам, что иной раз умирали раньше, чем добивались усиленного питания по случаю болезни.
Все это в общем делало в московской жизни вопрос о питании наиболее сложным. И неудивительно, что, если два-три москвича, а тем более москвички, встретятся, — можно было бы безошибочно утверждать, что они разговаривают о провизии, о местах и способах ее получения. Не один раз проверял я это предположение и всегда безошибочно.
На советское питание никто не надеялся, и поэтому, с приближением зимы, надо было серьезно заботиться о запасах. Всякое проявление в этом отношении беспечности могло быть впоследствии жестоко наказано. С осени москвичи предпринимали такие меры заготовок, как будто отправляются в экспедиции — в безлюдные пустыни.
Со второй половины лета начиналось высматривание, где что продается и почем. Это было возможно потому, что политика власти в отношении торговли, как указывалось, менялась, и временами торговля, в особенности при знаменитом Нэпе, частично восстанавливалась, в частности — торговля огородными продуктами.
Прежде всего запасались на зиму картофелем. Купишь где-либо в лавчонке мешок, нагрузишь на плечи — или, еще лучше, перекинешь через плечо — и тянешь на себе полуторапудовую тяжесть, иной раз — с версту или больше, к себе на четвертый этаж. Для таких оказий ходишь со своим мешком, так как и они были дефицитным товаром. А то, бывало, посылаем сына с мешком в окрестные огороды. Картофель в таких огородах был, но огородники не всегда желали утруждать себя его выкапыванием. Это предоставлялось покупателю. И моему сыну не раз приходилось сначала накопать картошку, а затем ее покупать.
Имевшие в семье несколько мужчин бывали в лучшем положении по сравнению с другими, потому что они могли ходить по соседним деревням, где продукты были дешевле, чем в городе.
Картофелем, наконец, запаслись. Теперь вторая забота — о капусте. Я ходил на службу в Румянцевский музей и в университет с заготовленными на всякий случай веревками. Увидишь где-либо капусту подешевле, или добрые люди это подскажут, — накупишь и унизываешь себя гирляндой капустных головок. И повсюду встречаешь увитых капустными гирляндами москвичей.
Запасаешь при случае и другие овощи: репу, свеклу и особенно морковь и лук.
Если хватало денег, чтобы сделать такие запасы на зиму, часть забот с плеч сваливалась. Часть — потому, что всегда оставался страх обыска и реквизиции добытых с таким трудом, буквально в поте лица, запасов.
Питание овощами приобрело в те годы совершенно исключительное значение, и многие стали огородниками поневоле. В Москве это еще не было так сильно развито, но в обезлюдневшем тогда Петрограде очень многие стали разводить огороды, обрабатывая их своими, непривычными к такому делу, руками.
Меня поразило в этом отношении посещение в 1920 году Пулковской обсерватории. Там каждому астроному исстари полагался участок для сада и огорода, но только теперь эти нарезы приобрели актуальное значение. Астрономы проводили в них все свободное время. Особенно жаль было смотреть на А. А. Белопольского, семидесятилетнего очень известного ученого, который, для прокормления семьи, собственноручно обрабатывал весьма крупный участок под огород. Он был в семье единственный мужчина, нанимать же рабочих в то время возможности не было. Потом, с утомленными непривычной работой руками, Белопольский должен был ночью наблюдать, а астрономические наблюдения во многом зависят от тонкости движений руками. Какая же может быть тонкость движения ими после целого дня работы на огороде.
Но добывание запасов на зиму требовало денежных средств, по тем условиям жизни — не маленьких. Того, что получалось в качестве жалованья по службам, не хватало. Говорю «по службам», так как во времена большевизма каждый занимал по много разных должностей. И я их занимал одновременно от семи до десяти. Конечно, никто в результате ни с одной должностью, как следует, не справлялся. Все же денег, получаемых и по нескольким должностям, не хватало для питания.
Интеллигентным москвичам, огулом зачисленным в буржуазию, приходилось распродавать свое имущество. И действительно, когда рынки действовали, на них всегда виднелись целые ряды торгующей «буржуазии». То видишь длинный коридор, составленный двумя рядами несчастных женщин и девушек, продающих свои часы, цепочки и разные золотые и серебряные вещи. Они взаимной конкуренцией сами себе сбивают цену. Между ними фланируют покупатели: рабочие, крестьяне и красноармейцы (или чекисты), за бесценок скупающие остатки былого благосостояния.
На других местах стоят или сидят дамы, выставившие на продажу свои платья, костюмы, шляпы и всякие наряды. И это все идет за гроши. Тумбообразные крестьянки с медно-красными лицами, еще не научившиеся пудриться и мазаться (это пришло вслед за тем), и нахально смотрящая на продавщиц бывшая прислуга, а сейчас — привилегированная каста, тянет от них бархатное в дорогих кружевах платье или шубку на шелку с дорогим мехом.
Мы видели в 1922 году, проводя лето в деревне Аминево, близ Кунцева, как деревенские крестьянки проветривают свои туалеты. Много ценных туалетов лежало в их сундуках, и не все было награблено у буржуазии в эпоху погромов; кое-что было куплено на рынках. В деревнях, на пыльных и грязных улочках, девушки появлялись в таких дорогих платьях, которые им раньше и не снились.
Не миновала необходимость такой продажи и нас. По продовольственным карточкам выдавались курящим бесплатно папиросы, они же выдавались и по пайкам. Папиросы представляли ценность, которую можно было реализовать. Поэтому все москвичи вдруг стали курящими… Когда у нас накоплялся достаточный запас полученных папирос, сын отправлялся на рынок и сравнительно за бесценок сбывал их мальчишкам — профессиональным папиросникам-торговцам. Ходила не один раз и моя дочь на рынок продавать остатки, довольно, впрочем, скромные, туалетов. А однажды был вынужден и я отправиться на Сухаревский рынок — продавать меховой полушубок сына и осеннее одеяло. Навесил их, точно татарин-старьевщик, на плечо и хожу по рынку. Нелегкая это была задача: бывало, что покупатель возьмет товар в руки — для лучшего осмотра, — и удерет с ним… Часа через полтора продал полушубок какому-то рабочему за 85 миллионов рублей, — по-настоящему, за 12–15 рублей. А с одеялом напрасно проходил часа четыре.
Продажа имущества в квартирах была самым обычным фактом.
Под конец сама жизнь указывала выход из тяжелого положения. Естественно, что, для характеристики эпохи, у меня нет лучшего материала, чем личная практика.
В другом месте я рассказываю, как полуголодная жизнь заставила меня организовать лекции в Красной армии по естествознанию. Гонораром за эти лекции нам служило, во-первых, имевшее мало значения денежное вознаграждение и, во-вторых, имевшее для нас огромную цену зачисление нас, профессоров, на красноармейский паек.
Этот паек определялся примерно так: 30 фунтов муки, 5 фунтов мяса, 1½ фунта сахара, немного растительного масла, 2 или 3 фунта крупы, ¼ фунта соли и еще табаку или папирос. Эта месячная порция по тем временем казалась нам потоком из рога изобилия.
Таким благом мы пользовались от осени 1919 года до весны 1921-го. Нас, двенадцать профессоров и преподавателей, прикомандировали поначалу в разные красноармейские части по местожительству каждого. Но, когда мы являлись с мешками в эти Красные части, советские воины смотрели на нас враждебно, нисколько не умиляясь тем, что получили таких «товарищей». Отказать в пайках было нельзя, но заведовавшие выдачей довольствия каптенармусы — по-солдатски, каптеры — безжалостно нас обманывали. Вместо мяса отвешивали главным образом кости, недовешивали ржаной муки, сахару и пр. Все же мы были счастливы, так как семьи избавлялись от голода.
Позже вопрос о довольствии военных лекторов был централизован в военном комиссариате города и улучшен. Затем сами учреждения стали оказывать своим служащим помощь, отправляя экспедиции для закупки продуктов, по преимуществу муки. Служащие вносили свои паи деньгами, выхлопатывался вагон для экспедиции. Разные, однако, бывали результаты. Иные делегаты привозили продовольствие, но сбывали его келейно скупщикам, а затем, ссылаясь на будто бы постигшую их неудачу, возвращали деньги сослуживцам. Они мало чем рисковали: стоимость денег быстро падала, и, по истечении месяца, пока длилась экспедиция, возвращалась фактически чуть ли не одна четверть того, что было внесено на закупку.
Но бывали, конечно, и добросовестные делегаты. Так, несколько раз экспедиции из Румянцевского музея хорошо снабжали нас, служащих, и мукой, и другими продуктами.
Бывало и так, что через знакомых возьмешь лишний пай в совершенно чужом учреждении. Подобным образом, не имея никакого отношения к выделке и торговле спичками, я участвовал в экспедиции Главспички[69], поехавшей добывать яблоки.
Этот год, именно 1920‐й, прославился урожаем в России яблок. Они были очень дешевы, и вся Россия была ими завалена.
В Москве острили:
— Живем, точно в раю: ходим голыми и питаемся яблоками!
Ради получения продовольствия приходилось участвовать в очень разнообразных делах. Например, я принял обязанности редактора по изготовлению диапозитивов по астрономии и физической географии в «Фотоглобусе», на Тверской улице. Это предприятие принадлежало симпатичному подполковнику артиллеристу Сергею Александровичу Корсакову. Здесь, кроме пустячного денежного вознаграждения, я получал, на правах рабочего, три четверти хлеба в день, а это пустяком не было. К сожалению, предприятие через несколько месяцев было национализировано и служба в нем нас, нескольких профессоров, прекратилась. Перед национализацией, как мне признался С. А. Корсаков, он сумел все ценное вывезти и спрятать, оставив национализаторам в опустевших шкафах один хлам.
Милейший сосед по дому инженер путей сообщения Константин Петрович Милославский зачислил меня на службу в управление мелиоративных работ Верхнего Поволжья, которое он возглавлял. Я был назначен специалистом по метеорологии и гидрометрии. Первую из этих наук я, конечно, знал; вторую же только очень мало. Раздумывать и колебаться не приходилось, — слава богу, сваливалось продовольствие… Прослужил около полугода, изготовляя метеорологические карты для района Верхнего Поволжья. Кроме жалованья, получал весьма недурной паек. Но в 1921 году началось повсеместное сокращение необычайно раздувшихся штатов служащих, и я должен был уступить место в пользу тех, кто другой службы не имел.
Получали мы паек и по созданной мною Главной астрофизической обсерватории.
Самой, однако, существенной помощью оказалось введение так называемого «академического» пайка для научных работников — по ведомству Комиссариата народного просвещения, которое возглавлял А. В. Луначарский. Это было в 1920 году, когда советская власть вдруг «повернулась лицом» к ученым, как она поворачивалась впоследствии к лошади, к корове, к кроликам и т. д. Академический паек был относительно очень хорош, и его стали давать также деятелям искусства, писателям, а часто, по протекции Луначарского, — и лицам, никакого отношения ни к науке, ни к искусству не имеющим.
На свою семью я получал 2½ академического пайка, а это составляло в месяц: 2½ пуда муки, 30 фунтов мяса или баранины, а иногда сельдей, 7–8 фунтов масла, 1½ фунта соли, 15 фунтов разных круп, 5 фунтов сахару, папиросы и спички.
Первоначально выдача академических пайков производилась из советских продовольственных магазинов, и возникало в этом деле много злоупотреблений. Приказчики грабили ученых, наделяли их, вместо мяса, костьми, обвешивали и пр. Позже дело выдачи пайков приняла в свое ведение Комиссия по улучшению быта ученых, коротко — КУБУ, и выдача нам продуктов значительно улучшилась.
С помощью академического пайка стало возможно жить, не голодая, — и от поисков излишних должностей можно было воздержаться.
Ловкие люди, однако, умудрялись получать пайки в очень большом числе. Мне были известны случаи, когда в Петрограде некоторые ученые техники получали по разным должностям до двенадцати пайков. Они устраивали затем торговлю избытками.
Были ловкие люди и в Москве. Например, известный физик П. П. Лазарев, сначала бывший любимцем советской власти, а потом от нее потерпевший, — занимал в период своей славы так много должностей, что по этому поводу острили:
— Лазарев получает пайки и жалованье по шестидесяти должностям, о которых он помнит, и по двумстам, о которых запомнить он уже не может.
Настоящим благодеянием для России, благодаря которому была спасена жизнь множества людей, оказалась помощь со стороны American Relief Association, сокращенно называвшейся АРА[70].
Ассоциация эта приступила к своим действиям в начале 1920 года[71], когда определенно выяснился наступавший голод. Ей пришлось, конечно, договариваться с большевицкой властью, косо смотревшей на помощь населению извне и очень неохотно пустившей в пределы России иностранцев. Как-никак, это было признанием своего административного банкротства.
Соглашение под конец состоялось, но оно явилось недостаточно счастливым для АРА и для ее задач. Очевидно, только руководясь гуманными целями, американцы пошли на столь значительные уступки. Так, насколько теперь вспоминаю, АРА лишь доставляла продукты для учреждений, занимавшихся помощью голодающим, а перевозку продуктов по стране и их распределение брала на себя советская власть, посредством своего служебного персонала. Фактически это сводилось к советскому засилью в деле распределения продуктов, причем — секретом это не было — немалая их доля перепадала коммунистам, то есть наиболее обеспеченным в стране.
Все же и при таких даже условиях АРА принесла громадную пользу. В голодающих губерниях на Волге она позволила образовать много столовых, спасших буквально миллионы детей от голодной смерти.
Не поднимая около этого дела шума, американцы сначала свезли в Россию громадное количество продовольствия. И только тогда огласили, посредством афиш, что живущие за границей могут помочь своим близким в России, внося в отделы АРА за границей по десяти долларов. На основании ордера о получении этого взноса склады АРА выдавали живущим в России «посылку», которая состояла из 15 фунтов белой муки (белой!!), 10 жестянок сгущенного молока, 5 фунтов сахарного песку, 5 фунтов маиса или риса, 4 фунтов американского сала.
К появлению афиш АРА москвичи отнеслись сначала скептически, тем более, что советская печать о предстоящей помощи замалчивала. Откуда, мол, такие блага? Нет ли здесь аферы и спекуляции…
Действительность заставила исчезнуть всякий скептицизм. Выдавали посылки вполне добросовестно, и выданные продукты обходились гораздо дешевле, чем если бы приобретать их на месте.
И тотчас же возникла бешеная еврейская спекуляция, которую американцы, в своем гуманном начинании, не предусмотрели или не могли предусмотреть. У евреев связи с заграницей были отлично налажены: там покупалось, а здесь полученное с лихвой перепродавалось на рынке. И на рынках вдруг в изобилии появились американские продукты.
Получавшие продукты удостоверяли — я это впоследствии и сам наблюдал, — что 95 % получавших посылки АРА — были евреи. А у выхода из помещения АРА толпились перекупщики, предлагавшие наличные деньги за только что полученную посылку.
Но положение всей массы москвичей было хуже. Глаз видит да зуб неймет. Где найдешь богатых эмигрантов, которые внесли бы за тебя десять долларов.
Ко мне обратился проф. М. Н. Розанов:
— Администрация АРА приглашает вас в комиссию, в качестве представителя Московского университета.
— Какую комиссию, Матвей Никанорович?
— АРА, с которой я постоянно имею дела как знающий английский язык, надумала организовать в Москве бесплатную столовую, чтобы помочь голодающим студентам.
В комиссии собралось человек десять профессоров, представляющих разные московские высшие школы, и два-три американца. М. Н. Розанов и лектор английского языка в университете Владимир Карлович Мюллер служили переводчиками.
Меня удивил своим видом американец, руководивший комиссией, — забыл его имя. То он — серьезный, вдумчивый; то вдруг, при какой-нибудь шутке, рассмеется детской, светлой улыбкой. Мы, прожившие несколько лет под большевицким игом, не только сами утратили способность беззаботно смеяться, но нам вообще это казалось уже несвойственным человеческой натуре.
Американец спрашивает:
— Каких политических воззрений придерживаются присутствующие профессора? Есть ли среди них коммунисты?
Ответом была общая улыбка. Председателю объяснили, что между нами их нет и быть не может. Американец стал проще, откровеннее и приветливее.
Помощь могла быть оказана только небольшой части действительно нуждавшихся в ней студентов. Было ясно, что АРА пошла бы гораздо шире им на помощь, если б не необходимость дипломатничать и оглядываться на советскую власть, а потому сдерживать свои мероприятия.
Столовая, тем не менее, была устроена, и в течение почти года несколько сот бедных студентов имели ежедневно бесплатный и сытный обед.
Заведующая столовой мне показывала, что многие студенты не доедают порций, отпускаемых им на обед, — так они велики.
— Что же вы делаете с остатками?
— Собираем их и снова перевариваем! А затем отсылаем в ближайшие советские детские приюты. Там этому рады…
Столовая эта была закрыта осенью 1921 года[72] по вине большевицкой власти. Заявлялось:
— У нас голода больше нет!
Для многих студентов закрытие явилось сильным ударом. От американца, председателя комиссии, я слышал:
— Что делать! Мы знаем, что это неправда. Голод продолжается. Но поймите и нас: при таком заявлении мы обязаны закрыть свои учреждения!
Тот же американец попросил повезти его — показать студенческие общежития.
— В каких условиях живут и учатся ваши студенты?
С ним поехал один из профессоров. Осмотрели ближайшее из общежитий. Американец отказался ехать дальше:
— Довольно! Все равно еще хуже того, что я увидел, и представить себе невозможно.
Увы, это было далеко не худшее…
Неожиданно приносят мне ордер на американскую посылку. В чем дело? Оказывается, членам комиссии, в благодарность за их труд, американцы прислали по посылке. И это счастье длилось несколько месяцев.
Позже к нам, астрономам, пришла помощь непосредственно из Америки. Главные американские обсерватории взяли на себя — каждая по одной русской астрономической обсерватории, по снабжению астрономов такими посылками.
К созданной мной Главной астрофизической обсерватории американцы, однако, отнеслись неблагожелательно, как ко всему, что создавалось за время большевицкого режима, — а наша обсерватория при нем и возникла. Поэтому астрономы из Америки ограничились отправкою только одному мне — по две посылки в месяц.
В благодарность за эту помощь астроном Неуймин, в Симеизе, в Крыму, — назвал две открытые им малые планеты: одну — АРА, другую — Америка[73].
Все, получавшие посылки АРА[74], воспряли и физически, и морально.
Большевики убивали торговлю с 1918-го по 1920 год. В это время по Москве точно Мамай прошел. Все магазины либо были реквизированы для роли советских органов снабжения, либо просто изничтожены, после предварительного разграбления.
Но с 1921 года, когда началась эпоха Нэпа (новой экономической политики), понемногу торговые заведения стали возникать вновь. Прежде всего появились гастрономические лавки. Затем стали возникать столовые, а за ними — булочные и кондитерские. Время, когда москвичи о сладком могли лишь мечтать, так как все конфектные и кондитерские заведения работали только на коммунистическую партию, прошло. Даже на улицах появились продавцы пирожных, так велик был спрос на них.
В Петрограде многие вновь открывшиеся столовые — кафе использовали эту потребность в сладком таким способом: было объявляемо, что тот, кто съест одно за другим двадцать пять пирожных, получит очень крупную денежную премию. Однако, пока эта норма не будет съедена, за пирожные претендент на премию платит. Очень многие попались на эту удочку, но ни один не доел до премии. Как рассказывалось, больше восемнадцати одолеть не удавалось, и только один дошел до двадцати двух раньше, чем спасовал. Неудивительно, пирожные давались с таким подбором, чтобы претенденты насыщались возможно скорее, и дальше им в рот уж не лезло.
В 1921–1922 годах московские улицы были заполнены продавцами цветов, пирожных, фрукт, чистильщиками сапог и уличными фотографами. Особенно они облюбовали бульвары. Но во всем свирепствовала фальсификация.
Мне говорил проф. Словцов, заведовавший в Петрограде лабораторией по исследованию пищевых продуктов, что, в сущности, съедобного в продаваемом на улицах было очень мало, а в иных случаях и ничего не оказывалось. Например, глина с сахаром заменяла шоколад, вкладывались морские водоросли и т. п.
На московских рынках стало возможно подкормиться непосредственно. Бабы приносили ведра или горшки с пшенной кашей, тщательно завертывая их своими юбками и полушубками, чтобы каша не охладилась, так как подогреть ее было негде.
Подходит покупатель. Баба накладывает на тарелку каши, кладет черную металлическую ложку, — и тарелка и ложка от одного клиента к другому не моются, где уж там! — а сверху плеснет конопляного или другого растительного масла.
Ничего, едят, и даже с большим аппетитом.
Такие уличные столовки все преумножались, и торговки, перестав ограничиваться рынками, переносили свою деятельность на людные улицы и перекрестки. Их можно было видеть даже на Театральной площади и близ цитадели коммунистов — гостиницы «Метрополь».
На больших же рынках уличная ресторанная торговля достигла тем временем развития и усовершенствования. На Сухаревке, пока этот рынок еще не был закрыт, образовались целые ряды ресторанных палаток. Там можно было питаться не только одной пшенной кашей, но производить выбор между несколькими блюдами и даже иметь кофе и пирожные…
А в общественных советских столовых по-прежнему кормили хотя и дешево, но из рук вон плохо. Обычное меню — суп из воблы и пшенная каша.
Чрезвычайно остро стоял вопрос с отоплением. Запасы дров, заготовленных перед революцией, истощились, а новых работ, по их заготовке, не производилось. Учителями революции и апостолами большевизма внушалась мысль о возможности жить, не работая…
Чем дальше, тем кризис с топливом более давал о себе знать. Дрова на рынках попадались все реже, а затем и вовсе исчезли, если не считать малых их вязанок, которые деревенскими бабами и мальчишками приносились, но продавались по изрядной цене.
Продажа дров была большевицкой властью запрещена, но келейно она все же кое-где производилась. Нарубит крестьянин сани свежих березок и остановится где-либо в малолюдном переулке. В нашем районе чаще всего такие контрабандисты устраивались на довольно глухой Собачьей площадке. Станет хозяин с таким возом и воровски оглядывается, нет ли где поблизости шагающего милиционера, чтобы поскорее удрать. Сторгуешься с таким продавцом и стараешься провезти купленное келейно в свой дом. Однако все же иногда попадались, и чекисты или милиция реквизировали дрова, конечно, себе… За риск и покрытие подобных убытков мы, горожане, конечно, сильно переплачивали подобным торговцам.
В зиму 1918–1919 годов отапливать дома становилось все затруднительнее, особенно дома с центральным отоплением. В нашем доме, например, с таким отоплением после января температура только редко стояла выше одного или двух градусов тепла. Приходилось дома сидеть закутанными в пальто, халаты и даже одеяла. Настоящим мученьем было вставать по утрам, согревшись за ночь под кучей одеял и разной одежды.
Постоянная жизнь при низкой температуре повлекла у многих заболевание конечностей. Особенно на пальцах стали образовываться постоянно открывающиеся нарывы. Это стало общим явлением, заболевавших оказалось множество. Например, у меня незакрывающиеся нарывы образовались на всех пальцах, и всю зиму я проходил с забинтованными пальцами. С наступлением тепла эта болезнь исчезла.
К следующему зимнему сезону москвичи уже стали приспособляться. От обычного отопления надо было отказаться. В квартирах стали заводить переносные железные печурки, с длинными выводами дыма с помощью труб. Эти железные трубы выводили в дымоходы, пробивая для них стены в промежуточных комнатах и уродуя этим квартиры. Трубы пропускали дым, из них выливался деготь. Поэтому в комнатах вдоль труб, в местах их соединения, подвязывали грозди жестянок и склянок, в которые стекала черная смолистая жидкость. При недосмотре или несвоевременном опростании таких сосудов эта липкая черная жидкость переливалась через край, заливая пол или одежду живущих.
По невежеству или по небрежности многие выводили железные трубы в вентиляционные деревянные отводы, и в Москве из‐за этого постоянно стали возникать пожары, особенно трагичные в морозное время. Происходили пожары и потому, что при проделывании в стенах слишком малых отверстий для труб загорались от соприкосновения с ними деревянные переборки.
Холодно было не только в частных домах, но и в учреждениях. Почти повсюду стали в них заводить печурки. Но это не везде было возможно. Не было это возможно, например, в громадных университетских аудиториях. Отапливали только ограниченное число служебных помещений и квартиры, а на аудитории топлива не хватало.
Зимою мы читали лекции при изрядном морозе в аудитории. Особенно тяжело было при этом студентам. Зачастую плохо одетые, они просиживали часами без движения при 8–12 градусах мороза. Профессорам было несколько легче: все же теплее одеты — в шубах и в валенках, а кроме того, они могли во время чтения двигаться.
Впоследствии наш физико-математический факультет разрешил своим членам отказываться от лекции, если в аудитории было более пяти градусов мороза. Это было громадным облегчением. Недовольным, желавшим читать лишь при более высокой температуре, возражали:
— Ведь мы же разговариваем на морозе при пяти градусах? Следовательно, и читать можно!
Однако железные печурки плохо служили. Они накалялись докрасна при нагревании, но быстро охлаждались. Поэтому их стали обкладывать внутри и снаружи кирпичами. Обкладывать, — но для этого надо иметь кирпичи, а где же их взять? Выделка их прекратилась, в продаже кирпичей не было. Те небольшие запасы, которые сохранились от дореволюционного времени, были реквизированы властью; получить их можно было только по ордерам, путем чрезвычайных усилий.
По счастью, на недостроенных сооружениях еще остались склады заготовленного кирпича. Строительные работы, по случаю революции, прекратились, и кирпич никем не охранялся. Вот этот кирпич и стали растаскивать на печурки. С наступлением темноты тени крались к недостроенным домам, и запасы кирпича в них заметно таяли.
Неподалеку от нас, на Арбатской площади, точнее на углу Малого Кисловского и Калашного переулков, был недостроенный пятиэтажный дом Титова. Помнится, что постройка была приостановлена несколько лет назад, так как в домовой стене образовалась трещина. Здесь, однако, хранилось несколько тысяч кирпича. По вечерам мы с сыном приходили сюда, уносили в портфеле или газетной бумаге по 1–2 кирпича. У нас было так много соучастников преступления, что кучи растаяли с большой быстротой.
Спрос на железные печурки был громадный, и их не успевали заготовлять. Приходилось записываться на очередь через кооперативы или учреждения, заказывавшие их для своих сотрудников. Мало-помалу типы печурок совершенствовались. Выработана была, например, миниатюрная печурка «Пчелка», для быстрого нагревания. На юге в ходу была печка «буржуйка». Под конец железные печурки насытили Москву и даже появились на рынке.
Однако многие от них уже стали отказываться. Их стали заменять кирпичными печками, устанавливаемыми почти в каждой комнате. Можно себе представить, как выиграли комнаты, когда на паркетных полах повоздвигали такие сооружения. Но с красотой теперь никто не считался.
Мучительной и неприятной работой была периодическая, через 2–4 недели, чистка всех железных труб дымоходов. Все же к пользованию такими упрощенными печками в Москве под конец приспособились, и смотрели на это, как на дело почти нормальное.
Тем не менее и такое отопление требовало дров, а их не было. Начались организованные хозяйственные заготовки дров, и они продолжались в течение нескольких лет. Организации составлялись частью из жильцов одного и того же дома, частью из служащих в общем учреждении. Партии этих невольных дровосеков выезжали заготовлять дрова в лесах, окружающих Москву. Для таких организаций отводились лесные площади в тридцативерстной полосе от города. Для коммунистических же аналогичных партий площади отводились в семиверстной полосе от Москвы.
Таким способом дрова действительно стали заготовляться. По удостоверении в этом со стороны топливного учреждения (разные Москвотопы[75] и т. п.) заготовителям выдавалось соответственное количество дров с московских вокзалов или привокзальных складов. Позже стали даже разрешать личный труд по вырубке дров заменять наемным.
И вот, когда дрова бывали доставлены на дом, наступал настоящий праздник. Преподаватель университета, химик Пшеборовский мне говорил:
— Раздобыл я дров, и мы с женой устроили себе праздник. Так натопили, что дошло до 28 градусов… В таком блаженстве мы просидели несколько часов.
Нелегко бывало, однако, доставить дрова со склада на дом. Возчики к чужому добру относились равнодушно и не протестовали, когда на возы набрасывались и мальчишки, и взрослые, хватая с них по несколько полен. А то иной раз возчики и сами по пути продавали часть дров.
Воровали дрова и из дворов, и из учреждений, и друг у друга. Естественно, что дрова попали на роль драгоценности, и их стали хранить в квартирах. В больших залах, на паркетах часто устанавливались штабели дров. А отсюда — только шаг до колки и рубки дров в квартирах. Гулкие удары колуна раздавались по многоэтажным домам, сотрясая потолки, заставляя срываться картины и лампы со стен. С этим злом боролись, но борьба была трудна.
Вообще, воровство проявлялось во всем. В прежнее время наш дом отоплялся каменным углем из Донецкого бассейна. Но угля там стало добываться меньше, а довезти его в открытом вагоне до Москвы было трудно: наши вагоны разворовывались в пути.
В 1921 году, благодаря приписке нашего дома к Союзу научных работников[76], мы получили отпущенный союзу торф и притом в количестве, позволившем восстановить центральное отопление. Но охранить запасы торфа от хищения представилось невозможным. Его воровали и приставленные для охраны торфа сторожа, и соседи, и даже сами жильцы, в интересах которых он был приобретен.
Топлива для Москвы все же получалось недостаточно, а потому возникла опасность для городских насаждений. Московские бульвары, впрочем, уцелели, а вот в городских дворах и садах при домах опустошения были порядочные, деревья поисчезали кое-где.
Тяжелое впечатление в этом отношении производила Одесса: на некоторых улицах оказались вырубленными деревья, дававшие на тротуарах тень. Еще заметнее было для глаза исчезновение знаменитой эстакады в порту; ее теперь разобрали на топливо.
В Москве и в других больших городах в борьбе за тепло пошли по линии наименьшего сопротивления: стали разбирать деревянные дома и заборы.
Когда я в первый раз увидал, как разбирают дом на топливо, впечатление было очень тяжелое. Потом глаз привык. Но все же картина, особенно на окраинах города, — все увеличивающегося числа мусорных куч — остатков разобранных деревянных домов, из которых извлекалось все, что могло гореть, — еще в течение долгого срока резала глаз.
В позднейшее время делалось так. Какому-либо учреждению или воинской части удавалось получить от московских городских властей ордер на избранный ими или указанный им деревянный дом. Жильцам дома давался короткий срок, чтобы они выбирались из дому — куда хотят. А затем начиналась разборка. При этом надо было зорко охранять разбираемый материал, потому что хищники — мальчишки, а иногда и взрослые — подстерегали из‐за углов. Если только охрана зазевается, хватают доску или бревно и удирают во всю мочь.
После окраин стал лысеть кое-где и центр.
Поступали и хуже. В ином доме заберутся на чердак, выпилят несколько балок… Не заботятся о том, что может выйти от этого. Деревянные заборы также разбирались, причем случались курьезы: домовладельцы и их семьи воровали свои собственные доски у разбиравшего их забор учреждения.
Настоящим бичом первых лет большевицкой эпохи был сыпной тиф. Процент заболевавших был громаден. Больницы переполнены были до отказа, и попасть туда часто можно было только по коммунистической протекции.
Заразиться вшами — их называли «блондинками» — можно было повсюду, где скоплялся народ. Но самыми заразными очагами были вагоны в поездах. Проехать два-три дня в теплушке, то есть попросту в товарном вагоне, в котором на зиму устанавливалась железная печурка, значило почти наверное получить тиф. Заболевавшие не раз указывали, что они даже ощущали момент укуса и убивали-де вошь, после которой следовала инфекция.
Конечно, еще больше содействовали инфекции классные вагоны.
В благодарность за неудававшуюся борьбу с эпидемией, которой ex officio[77] руководил комиссар народного здравоохранения Н. А. Семашко, вшей — заразительниц тифом — прозвали «семашками».
И в нашей квартире заболела тифом прислуга Татьяна, которую передал нам проф. Венгловский. Дочь Тамара, рискуя собой, ходила за больной, сама отвезла ее в больницу, где, проявивши самую исключительную настойчивость, добилась принятия ее на излечение.
Выздоровевши, Татьяна, считавшаяся полуинтеллигентной женщиной, не проявила ни малейшей благодарности. Она ушла от нас, чем мы были очень довольны, записалась в коммунистическую партию и стала заниматься спекуляцией.
Одной из форм издевательства большевиков над людьми были наряды на так называемые общественные работы.
Разные это были работы, но, главным образом, по дому и по железной дороге. По дому заставляли работать жильцов по очистке от снега или льда дворов, улиц и крыш. В таких случаях все население домов — мужчины до 55-летнего возраста, а женщины — немного меньше — гнались на работы. От них избавляла только болезнь, причем требовалось удостоверение о ней от советского врача, а получить подобное удостоверение требовало немало труда и времени.
В нашем доме, в частности, много скандалов с этими работами возникало благодаря конюхам, которые зорко следили за тем, чтобы буржуазия работала. Состав домового комитета, к которому принадлежал и я, не работая лично, должен был следить и руководить работами, но некоторые из конюхов, не желая признавать этого, приставали с угрозами, чтобы работали и мы лично.
Позже в домовых работах стали разрешать, вместо себя, ставить наемных рабочих. А в 1921–1922 годах работы во многих домах жильцов были фактически прекращены, так как был разрешен наем дворников, на обязанности которых легло чистить панели и крыши.
Хуже было с общественными работами на железной дороге, особенно при расчистке снега с путей. Нередко гнали внезапно на такую работу целый состав какого-нибудь учреждения. Дамы и барышни попадали на работу со снегом в тех костюмах, в которых пришли на службу, — в легких кофточках и туфлях. С этим никто не считался, а отсюда возникало много случаев простуд, иногда со смертельным исходом.
Самые работы сплошь и рядом были совершенно бестолковыми. Перевозили, например, или перебрасывали снег с места на место… Вызывалось это безалаберностью распоряжений.
В Екатеринодаре моя племянница Ирина Муравская, консерваторка[78], вместе с учреждением, где она служила, была внезапно отправлена за несколько десятков верст разгружать барку с дровами. Когда она, утомленная, поднялась и облокотилась руками о борт барки, конвойный солдат ударил прикладом ее так сильно по рукам, что она потеряла возможность продолжать заниматься музыкой.
Был еще один вид повинности в Москве, который возлагался на всех женщин — шитье белья для красноармейцев. Во все дома, по числу женщин, согласно сведениям, получаемым от домоуправления, присылалась скроенная грубая материя и нитки. В назначенный и притом довольно короткий срок все должны были сдать белье сшитым. Задача бывала трудная, потому что в видах экономии, а вероятно и кражи остатков, закройщики кромсали такую массу лоскутьев, что бедные женщины приходили в отчаяние, не будучи в силах в них разобраться. Приходилось более опытным помогать остальным. Потом жизнь указала выход: появились специалистки портнихи, которые за небольшую плату сшивали, вместо «буржуек», это белье. Так длилось с этой повинностью с полгода; потом отстали.
Снабжение одеждой или мануфактурой для нее должно было исходить от благодетельной большевицкой власти. Но для массы населения это было такой же фикцией, как и все остальное снабжение. Изредка кое-что по ордерам выдавали, но только совершенные пустяки. Между тем на хлопоты по получению по таким ордерам надо было тратить зря очень много времени — так как надо было еще найти магазин, где бы было что получить. Это снабжение нельзя было принимать всерьез. Нуждающиеся должны были добывать материю от спекулянтов или случайно на рынках.
Еще более острый недостаток в мануфактуре, чем в столицах, был в провинции, особенно в глухой. Здесь за нее, в порядке обмена, давали очень много. Я сам наблюдал при поездке в Ташкент, как на станциях киргизы выменивали у проезжих за совершенно рваное и заплатанное белье кучи муки и балыку. Эти продукты в ту пору, за невозможностью правильного вывоза, считались там малоценными.
В учреждениях время от времени производилась выдача нарезанных кусков мануфактуры, причем получали не то, что кому надо, а как выйдет по розыгрышу в лотерею. Такие выдачи у меня были несколько раз в Румянцевском музее, а один раз и в университете — учреждении, не пользовавшемся фавором власти.
Но однажды что-то повлияло на большевицкую верхушку, и довольно большое число профессоров получили ордера на целые костюмы. К числу таких невероятных счастливцев сопричислился и я. Прихожу с ордером в большой советский магазин готовой одежды на Кузнецком Мосту. Предъявляю одной из барышень-продавщиц свой ордер. Предлагают на выбор несколько костюмов — все не по росту и из дрянного материала.
— Нет ли у вас чего-нибудь получше? Ведь это же все очень плохое.
Барышня пожала плечами:
— Но у вас такой ордер… Лучше — только для коммунистов!
— У меня есть и другой ордер. Вот…
Сую ей незаметно десять тысяч рублей. В ту пору это еще были деньги. Барышня улыбнулась. Повела меня в другое отделение. Здесь было полно прекрасных костюмов. Барышня выдала мне прекрасный, по тем временам, черный костюм на шелковой подкладке. Им я пользовался добрый десяток лет.
Не повезло мне и с зимним пальто. Оно сильно пострадало еще в 1918 году. Я был как-то в московской конторе Государственного банка и попал в полутемный коридор, где кто-то из клиентов уронил большую бутыль с рыбьим жиром. Банковые сторожа уже считали несовместимым с их пролетарским достоинством убирать за публикой в банке, и в луже с рыбьим жиром упало уже несколько человек. Эта же участь постигла и меня. Мое пальто было совершенно испорчено жировыми пятнами. Другого, однако, достать было нельзя, и я в этом пятнистом, точно пантера, одеянии проходил четыре года.
В январе 1921 года я находился в санатории для научных работников, в Николоворобинском переулке. Кроме научных работников, там бывало сколько угодно совершенно посторонних науке лиц. Как раз перед этим я получил, наконец, пальто по ордеру, но, в качестве не принадлежащего к привилегированной касте, — ужасную гадость. Разговорившись с соседом по кровати, симпатичным молодым человеком, рассказываю об этой выдаче мне.
— Я, кажется, могу вам помочь.
Оказалось, что он, бывший служащий мануфактурной фирмы, теперь является видным советским деятелем, инспектирующим и мануфактурные магазины.
С его запиской я отправился в тот же склад, где мне выдали негодное пальто. Теперь его от меня приняли обратно, а мне сшили по мерке очень приличное зимнее пальто, которое служит до сих пор, через десять лет после высылки, мне и в эмиграции, когда становится особенно морозно.
Еще во время первой, февральской, революции в столицах стали возникать так называемые домовые комитеты. Сначала это были добровольные организации, которые заведовали по преимуществу совместной добычей продуктов потребления. Позже к ним перешло и управление домами. Но особенное значение этот институт приобрел при большевиках, когда было прекращено право собственности на дома. В иные из комитетов входили также и бывшие владельцы данного дома, причем они действовали солидарно с организацией жильцов. В других же комитетах шла борьба между несдавшимися собственниками дома и жильцами; борьба не могла не кончаться победой домовых комитетов. Поэтому домовладельцы понемногу все примирялись с потерей своих прав на дома, пока советская власть, в 1921–1922 годах, после разорения домов, не стала меньшие из них снова уступать владельцам… Правда, мало кто соглашался принимать дома обратно, отлично сознавая, что, в случае ремонта дома на средства владельца, большевики отберут у него отремонтированный дом.
При большевицком режиме домовые комитеты стали, мало-помалу, изменять свое первоначальное назначение. Они обращались в типичные полицейские участки былого времени. На них сваливалась вся работа по приведению в исполнение постановлений советской власти, по выдаче всевозможных справок и удостоверений, по заведованию общественными работами, по надзору за жильцами, присутствие при обысках и арестах в доме и т. п. Нередко бывали случаи, когда председатели домовых комитетов объявлялись лично ответственными перед большевицкой властью за те или иные дефекты по дому и даже за проступки жильцов.
Раньше должность председателя домового комитета считалась почетной, как бы выражением доверия со стороны населения дома, и почти всегда за труд этот вознаграждения не полагалось. Естественно, что при заведенных большевиками порядках более солидные люди не соглашались уже нести обязанности председателей; их соглашались нести лица, извлекавшие из этого положения материальные выгоды, кроме редких случаев самопожертвования во имя общественной работы. Главная же работа по домовому комитету ложилась на платных его секретарей.
При большой ответственности и массе обязанностей домовые комитеты часто не могли осуществлять своих прав. Самый больной вопрос был — взыскание квартирной платы. Вообще говоря, домовые комитеты действовали как исполнительные органы всего коллектива жильцов, и последние привлекались, посредством общих собраний, к разрешению более важных задач и вопросов, в том числе и по установлению норм платы за квартиры. Но власть вносила в это последнее дело невообразимую путаницу. То, бывало, пользование квартирами объявляется бесплатным. Но возникал вопрос, как же покрывать расходы по ремонту и по управлению домом? Поднимался вопрос о раскладке этих расходов на жильцов. Однако одно — вынести постановление, а другое — провести его в жизнь. У домовых комитетов власти над жильцами не было: захотят жильцы — заплатят; не захотят — ничего с неплательщиками сделать нельзя.
Затем стали разрешать взыскивать за квартиры плату, но по очень сложной системе — с введением разных норм и со всякими изъятиями. Значительны были изъятия из норм для коммунистов, красноармейцев и ответственных советских работников. Льготы для красноармейцев часто переходили, или их пытались перевести, на отдаленных или даже фиктивных их родственников. Все это создавало большое количество коллизий с жильцами и домоуправлением.
Существовала в Москве и особая «конфликтная комиссия», помещавшаяся на бывшей Скобелевской, а теперь Советской площади, которая должна была разрешать конфликты между жильцами и домоуправлениями. Мне как-то пришлось выступать в этой комиссии, по роли коменданта дома, по вызову на основании жалобы жилицы Сахновской. Не то еврейка, не то полька, — эта весьма нахальная особа являлась систематической неплательщицей за квартиру. К тому же, несмотря на существовавшие уже нормы жилой площади, она одна занимала квартиру в пять комнат, утилизируя ее для каких-то подозрительных целей.
Формально все было против Сахновской, и тем не менее в конфликтной комиссии я проиграл дело. Оказалось, что комиссия состоит из двух-трех еврейских девиц, выразивших особое недружелюбие к моему профессорскому званию, отождествляя его, очевидно, со званием буржуя. К тому же ловкость или национальное сродство укрепляли позицию жалобщицы. Дело было решено в пользу Сахновской.
Но… мы воспользовались помощью представителя милиции, который иногда получал от нас подарки, а потому поддерживал домоуправление. Не обращая никакого внимания на постановление конфликтной комиссии, он быстро привел к порядку нахальную особу, несмотря на ее вопли, что у нее сын в Красной армии. В эту квартиру мы вселили семью одного профессора.
Мне постоянно приходилось быть выбираемым в домовый комитет и в его председатели. От последних обязанностей я систематически отбивался, но частично исполнять их все же приходилось.
В доме нашем первые два года председателем комитета был присяжный поверенный Владимир Александрович Орлов, личность довольно грязная. Несомненно, что по этой должности он обделывал разные делишки. Под конец от нее он все же отказался. Занять это место никто не пожелал, и мы, члены домового комитета, решили нести эти обязанности по очереди, каждый в течение одной недели.
Тем временем Орлов попался при облаве на «черной бирже». Он келейно спекулировал долларами или еще какими-то другими ценностями. Орлова арестовали, его дело перешло к следователю. Дело его, однако, затянулось. То его отпускали, то снова арестовывали. При одном из обысков у него, сопровождавшемся арестом, я присутствовал в качестве очередного председателя комитета. Орлов жалобно просил меня позаботиться о материальном обеспечении его семьи.
Живший в нашем же доме присяжный поверенный Соколов, желая помочь Орлову, сошелся относительно взятки с чекистским следователем. Сговорившись о цене, он явился к жене Орлова с просьбой о довольно крупной сумме, получив которую, следователь обещал повернуть дело в пользу Орлова. «Нуждающаяся материально» жена Орлова эту сумму выплатила. Вышло, однако, неудачно: дело со взяткой обнаружилось, и следователь, вместе с Соколовым, попали в тюрьму. Впоследствии, впрочем, Соколов получил свободу.
Но и сам Орлов каким-то способом вдруг получил свободу и избавление от всяких последствий своего обвинения. Как и почему это произошло, — слухи пошли разные. Пищу себе нашли эти слухи также и по следующему поводу. В нижнем этаже нашего дома, в небольшой квартире, жили три молодых офицера, служившие в Красной армии. Никому они зла не делали, и молодые люди жили своими интересами. Но в одну ночь явились чекисты и арестовали всех троих. Впоследствии пришли сведения, что, в результате пребывания в тюрьме, один из них сошел с ума, а двое других были расстреляны. Молва в доме утверждала, будто эта молодежь, подвыпивши, стала петь «Боже, царя храни». Орлов же будто бы это подслушал, донес в Чека, а отсюда и последствия. После этого уже открыто стали говорить, что Орлов стал агентом Чека и что его внезапное освобождение именно и вызвано тем, что он перешел на службу чекистам.
Вскоре после этого Орлов открыл около Никитских Ворот торговлю хлебом и кондитерскими изделиями. Дела его пошли прекрасно. Через некоторое время он свою торговлю перепродал, как он мне говорил — с большой прибылью.
Около 1920 года Союз научных деятелей стал получать в свое распоряжение один за другим ряд домов в разных частях Москвы. Это было достигнуто энергией проф. В. И. Ясинского, возглавлявшего союз. Условия же передачи были таковы, что по мере освобождения квартир в этих домах они передаются членам союза предпочтительно перед другими кандидатами.
Мне удалось склонить и Союз научных деятелей, и наше домоуправление к тому, чтобы и наш дом был передан в ведение союза. Но это потребовало и с моей стороны жертвы — согласия стать комендантом дома, так как в передаваемых домах коллегиальное управление заменялось единоличным.
Жильцы были избалованы возможностью не считаться с требованиями домоуправления, и я попробовал принять тон, который ударил по их воображению. Это особенно было важно в отношении группы конюхов. Мой «приказ по дому», отданный в таких тонах, как будто я и в самом деле обладаю «полнотой власти», увенчался успехом. Население дома поверило, будто настал период порядка. Отказавшись от доступности жильцам, я сделал посредниками между ими и мною трех помощников коменданта, из которых моим заместителем по общим вопросам явился проф. Николай Николаевич Фатов.
Однако мои функции, по условиям того времени, оказались столь тяжелыми, что я не выдержал и, отказываясь от должности, отправился лечиться в санаторий. Но Н. Н. Фатов и другие помощники упросили меня, чтобы для авторитетности я согласился продолжать числиться комендантом, а всю работу они поведут сами. Я имел слабость согласиться, в чем впоследствии пришлось раскаяться, потому что Фатов наделал в денежных вопросах неприятные, и вызвавшие в жильцах неудобные разговоры, промахи, а свалил все это на будто бы мои, как коменданта, распоряжения.
Между прочим, Фатов совершенно испортил смысл такого психологически сильного средства, как приказ коменданта. Я их отдавал редко и по важным только случаям, так что население дома принимало их всерьез. Фатов же стал издавать свои приказы чуть ли не каждый день, и на них перестали очень скоро обращать какое-либо внимание.
Весной 1921 года я окончательно отказался от этого звания, даже номинального. Обязанности коменданта перешли к преподавателю университета Митрофану Степановичу Боднарскому. Дела пошли в домоуправлении вкривь и вкось. На первом месте были интересы коменданта и близких ему людей, а не союза. Положение стало явно ненормальным. Правление союза уполномочило своих членов иметь в каждом доме верховное наблюдение за управлением. В нашем доме эти обязанности легли на меня, и тотчас же нам пришлось сместить Боднарского.
По правде говоря, в своей массе научные деятели, в интересах которых мы в союзе добывали дома, не оправдали хлопот об их устройстве, и не только мало поддерживали администрацию своего союза, но иногда ей противодействовали. Молодежь среди них в некоторой части уже была заражена большевизмом. Один из молодых, преподаватель Гриценко, был таким нахалом, что его постоянно приходилось смещать с разных общественных должностей, которые он систематически захватывал, и при этом выпроваживать его от себя, чуть ли не спуская по лестнице. Один из «научных деятелей» заслужил основательные подозрения в краже общественного торфа. Да и сам заместитель коменданта Н. Н. Фатов, несомненно, производил неправильное употребление домовых денежных сумм.
Много возиться с собой, в качестве нанимательницы квартиры, заставляла европейски известная скрипачка Лея Любошиц, жившая в нашем доме. Будучи в неплохих отношениях с некоторыми большевицкими властями, из числа окружавших большевицкого московского генерал-губернатора Каменева, она, под их защитой, систематически уклонялась от платы за квартиру. Долго бившись с нею из‐за этого, я, наконец, рассердился и, для примера другим, отдал «приказ коменданта» о том, что за упорные неплатежи я лишаю Лею Любошиц прав, присвоенных квартиронанимательнице, а передаю эти права ее жильцу Михаилу Николаевичу Канищеву. Эта мера, своей неожиданностью, произвела в доме большее впечатление, и Любошиц поспешила уплатить недоимку. Однако я ее прав уже не восстановил.
У Леи Любошиц был гражданский муж, известный московский присяжный поверенный Онисим Борисович Гольдовский. Он жил со своей законной женой в другом месте, но потребовал, чтобы ему, при учете комнат, отвели и у нас особый кабинет. Требование было явно противозаконное, но Гольдовский упросил о протекции председателя союза В. И. Ясинского, и, уступив просьбе последнего, я дал кабинет Гольдовскому.
После этого Гольдовский стал приставать ко мне, чтобы я выдал ему из домоуправления удостоверение в том, что его незаконнорожденные сыновья от Леи Любошиц носят не ее фамилию, а его, Гольдовского.
— Какие же для этого у нас формальные основания?
Никаких оснований, кроме его заявления, что это именно его дети, он дать не мог. Тем не менее, опять при протекции правления союза, его просьбу кое-как удовлетворили, и теперь эти молодые люди называются Гольдовскими.
Затем Лея Любошиц при содействии, едва ли бескорыстном, Боднарского получила в нашем доме отдельную квартиру для своего брата пьяниста Петра Любошица, и здесь брат и сестра стали давать для москвичей свои концерты.
Так как в нашем доме, предназначенном для научных работников, должна была в вечерние часы соблюдаться тишина, а кроме того, около сотни научных деятелей ожидали очереди, чтобы получить комнату, я не счел возможным мириться с обращением одной из наших квартир в концертный зал и, при помощи союза, прекратил, как наблюдающий за домом, эти концерты.
Все это сделало семью Любошиц, успевших захватить в нашем доме уже не две, а три квартиры, моими врагами. И они, и Гольдовский ходили на меня с жалобами и в московское управление Каменева, и в правление союза, ссылаясь на будто бы мои злоупотребления.
По этому поводу я скажу дальше, а пока замечу, что в 1922 году Гольдовский внезапно умер. После этого Лея Любошиц получила разрешение на концертную поездку в Европу, но она там и осталась совсем, концертируя со своим сыном Гольдовским как аккомпаниатором[79].
Вскоре перебрался за границу и ее брат Петр Любошиц.
Затем моим врагом по управлению домом сделался В. А. Орлов. Он, в числе трех членов семьи, занимал квартиру в шесть комнат, прикрываясь мертвыми душами. Однако в эту пору надо было во что бы то ни стало найти приют нескольким десяткам бездомных научных деятелей. Пришлось «уплотнить» Орлова.
Он очень обозлился и объявил, что теперь будет мне мстить:
— Я никого не трогаю. Но если меня заденут, то в средствах я не разбираюсь!
Он действительно в них не разбирался. Не сомневаюсь в том, что он посылал доносы и в Чека. Он также, объединившись с Любошиц и Гольдовским, подал на меня ложный донос в правление союза, обвиняя меня в денежных злоупотреблениях.
Я немедленно потребовал ревизии, в состав которой вошли три члена от правления союза (проф. В. В. Зворыкин, проф. Д. Г. Коновалов, третьего не помню) и два члена от жильцов дома: инженер К. П. Милославский и, по моей просьбе, О. Б. Гольдовский.
Последний как опытный юрист очень скоро разобрался в деле и, заявив мне в ревизионной комиссии:
— Я вижу, что обвинения против вас не имеют под собой почвы. Единственное, в чем можно вас упрекнуть, это в том, что вы недостаточно определенно проводили границу между тем, когда ответственным за меры по домоуправлению являетесь лично вы, а когда ваш заместитель, —
перестал участвовать в ревизии, потеряв к ней интерес.
Фатов сыграл двойную роль. В мое отсутствие показывал комиссии, что все делалось по моему распоряжению, а показывая при мне, должен был взять это заявление назад, что обратило на себя большое внимание комиссии.
Резолюция по поводу ревизии правления союза была такого содержания, что никаких неправильностей в управлении домом не обнаружено; замеченные мелкие дефекты таковы, какие неизбежны при всяком деле; личные же выпады и обвинения против меня подтверждения не получили, и если последние на кого-либо кладут тень, то только на авторов этих обвинений.
Резолюция была объявлена под расписку всем жильцам дома, и Орлов ею остался очень недоволен.
Много причиняли затруднений бывшие царские конюхи, о которых уже упоминалось. Они держали себя как завоеватели. Денег за квартиры не платили вовсе, квартиры запустили до крайности. В одной из них я как-то застал поселенную в комнате откормленную свинью. Я предложил Боднарскому составить протокол для предъявления в милицию. Они пообещали Боднарскому от этой свиньи, которую они тотчас же, во избежание ответственности, зарезали, окорок. Получил ли его Боднарский, — не знаю, но протокол им составлен не был. Одна из жен конюха пыталась вступить в драку со мной как комендантом. Дети их избивали детей «буржуазии», попадало и моему сыну. Позже из этих детей образовалась банда, обкрадывавшая наши квартиры. Это был наш крест тем более, что с конюхами справиться мы не могли: они принадлежали к привилегированному классу, и большевицкая власть становилась на их сторону.
Когда я был еще комендантом, мне приносят ордер о вселении в только что освободившуюся квартиру тридцати конюхов из расположенного рядом с нашим домом, но на Поварской улице, красного кавалерийского училища, — курсов. Отбиться от таких жильцов мне не удалось, но нельзя было им предоставить и квартиру, потому что она была предназначена для находившегося в моем ведении представительства Туркестанского университета, которое другая воинская часть также выбросила на улицу, и поместиться ему было негде. Путем переговоров и протекции удалось пойти на компромисс, — что эти конюхи будут расселены в свободных комнатах разных квартир. Однако конюхи оказались требовательными и не пожелали селиться выше бельэтажа.
В тех квартирах, куда их вселили, начался настоящий ад. Они без стеснения обкрадывали своих соседей, завели такую мерзость и грязь, что к уборной, например, можно было пройти только по набросанным доскам: эти джентльмены, не утруждая себя заходом в уборную, отправляли свои потребности в коридоре возле нее. Такая египетская казнь для несчастных жильцов в квартирах, куда конюхи были вселены, продолжалась около полугода. Конечно, обиженные жильцы до смерти не прощали мне этого вселения.
Печальна была судьба имущества в квартирах, владельцы которых скрылись. Оно, особенно мебель, давалось в пользование не имеющим мебели. По преимуществу она предоставлялась коммунистам или же лицам пролетарского происхождения. Конечно, раз предоставленная, мебель никогда и никому более не возвращалась. Таким способом в нашем доме было разворовано несколько квартир.
Особенно мне было жаль квартиры, покинутой профессором-медиком Конрадом Эдуардовичем Вагнером, занимавшей половину этажа и прекрасно обставленной и меблированной. Долгое время об этой квартире мы молчали, но продолжать так было нельзя: при внезапной ревизии мы могли бы подвергнуться советским скорпионам.
Под конец мы решили для какой-то цели этой квартирой воспользоваться и потребовали на нее, как тогда полагалось, ордер в пресловутом жилищном отделе. Но, едва об этой квартире там узнали, явилась какая-то компания из жилотдела, разворовавшая в квартире Вагнера все до конца.
Вообще эти жилотделы, заведовавшие распределением квартир и комнат, были наиболее воровскими из советских учреждений того времени. В них квартирами и комнатами торговали, взяточничество шло вовсю. По хищениям это было что-то гомерическое.
Под конец даже большевицкая власть спохватилась. Были произведены массовые аресты старших служащих в жилотделах. Потом эти последние были вовсе упразднены, и в последние месяцы нашего пребывания в Москве распоряжение квартирами, под ответственностью за соблюдение советских норм площадей и других правил, перешло к домоуправлениям.
В первые годы большевизма довольно обычным явлением бывали повальные обыски. Искали оружия и не без основания. Оружие было припрятано в разных местах, и было кому владеть им. Счастье большевицкой власти основывалось на неумении ее противников сорганизоваться. В то же время сами-то большевики сумели наладить борьбу и сыск.
Например, в нашем доме, на чердаке, нашли закопанным разное оружие и в изрядном количестве. Кто и когда это сделал, домоуправлению осталось неизвестным, да, по правде сказать, не очень этого и доискивались.
Впоследствии, в 1919–1920 годах, нетрудно бывало предугадать предстоящий ночной обыск. С электрическим освещением в эти годы обстояло совсем плохо: электричества или вовсе не было, или его пускали для освещения только до определенного часа, — десяти или одиннадцати часов. Но вдруг случалось, что в каких-нибудь кварталах свет оставлялся и после этих часов. Дело, значит, было плохо: в этих районах безошибочно надо было ждать ночного обыска. Они и бывали, по крайней мере в части оставленного освещенным района. Это одинаково бывало как в Москве, так и в других больших городах.
Один из таких обысков производился в нашем доме в 1919 году, одновременно с ближайшим районом. В начале ночи появились чекисты и милиционеры с матросом во главе. Конечно, весть об обыске молниеносно разнеслась по всем квартирам. Выйти было нельзя, потому что у ворот стоял пост милиции: всех впускали, но никого не выпускали. Но между квартирами сообщение было свободное, и, кому было нужно, тот имел достаточно времени для принятия необходимых мер.
В доме было сорок квартир, и до нашей очередь дошла только утром.
Ворвалось человек десять чекистов, разбились по комнатам. Многое перерыли, но у нас ничего не стащили. И вообще, при этом обыске в нашем доме, правдивых жалоб на грабежи я не слышал.
Например, когда перерывали сундуки, чекист отказался лезть в глубь после слов жены, что там лежит столовое серебро:
— Это нас не интересует!
Главный из чекистов, матрос, держал себя у нас относительно корректно. Рылся во всем, но не до безобразия. Один из чекистов заявил ему, что у меня хорошая библиотека и что ее следует записать в список библиотек, подлежащих реквизиции. Матрос отказался:
— Для ученого библиотека — его рабочий инструмент![80]
Мы ожидали, что меньше всего внимания будет обращено на комнату 15-летнего сына, как еще подростка. Но ошиблись, его комнату обыскивали особенно тщательно:
— У таких мы и находим! — заявил обыскивающий чекист.
В дальнейшем времени мне как члену домового комитета неоднократно приходилось присутствовать при обысках в других квартирах.
Существовало два взгляда на полезную тактику во время обысков: или держаться с чекистами вежливо и корректно, или держать себя вызывающе, резко — на том основании, что такой тактикой заставляешь их пасовать. Я держался первой тактики и, наблюдая, что происходило в других квартирах во время обысков, думаю, что эта тактика имела преимущество перед второй.
Повальных обысков в нашем доме больше не было, но обыски отдельных квартир происходили постоянно и всегда по ночам. На них обязан был присутствовать председатель комитета или комендант. Я от этого уклонялся, но у нас был особый любитель таких ощущений присяжный поверенный Ю. М. Соколов. Мы его сделали помощником коменданта специально для присутствования при обысках и арестах.
Позже обыски стали сопровождаться арестами. Начались томительные ночи, когда прислушиваешься к грохоту грузового автомобиля. Остановится ночью возле нас или проедет мимо, к другим несчастным жертвам?
А если остановится у нашего дома, кто на этот раз будет искупительной жертвой?
С 1920 года началось улучшение внешних условий жизни. Катастрофическое разрушение города заставило большевиков опомниться. Стали требовать ремонта домов, а кое-где и кое в чем ремонту начала помогать и сама власть.
Тогда-то и началось частичное возвращение небольших домов собственникам, причем часто такая уступка сопровождалась взяткой и даже указывалось наперед, сколько это должно стоить.
Понемногу восстановилось электрическое освещение, улучшился до крайности расстроенный водопровод. А то приходилось часто из какой-либо квартиры внизу таскать ведрами воду по всем этажам.
Стал действовать и телефон. Сперва советская власть его почти совсем погубила и реквизировала во всех квартирах, где их не успели спрятать, телефонные аппараты. Затем начали опять производить телефонные установки со своими аппаратами.
Тротуары, особенно асфальтовые, были в выбоинах и ямах. Их долго не ремонтировали, но принялись теперь и за них.
На Никитской площади стояли два больших дома, дотла разоренных и выгоревших во время боев при октябрьской революции. Долго зияли они отверстиями от выгоревших окон и дверей. В 1921 году один из этих домов, именно тот, которым у Никитских Ворот заканчивался Тверской бульвар (из этого дома производился обстрел белыми красных), был разобран на кирпичи. Уже позднее на его месте был поставлен памятник большевицкой иконе, переметнувшемуся к ним проф. К. А. Тимирязеву[81].
Говоря о московской жизни того времени, трудно забыть об искусственных мерах советской власти по развращению масс, особенно зеленой молодежи.
Так, в Москве участились лекции, затрагивающие разные злобы по половому вопросу и со всем, что с этим связано. Подобные лекции читали врачи. Я очень хочу быть беспристрастным, однако должен отметить, что следил, кто именно из врачей занимается этим развращением воображения детей: оказалось, что фамилии лекторов врачей во всех случаях были еврейские, и только еврейские. Самые лекции читались в наиболее людных аудиториях, и они заполнялись почти исключительно молодежью, так называемой — учащейся, часто от десятилетнего возраста.
Мне приходилось наблюдать возвращающуюся с подобной лекции молодежь, в большинстве еще детей. Они вслух, на улице, обсуждали, как впечатление от лекции, вопросы, касающиеся половых отношений, о которых и взрослые одного пола не всегда решались вслух говорить.
Последовал и дальнейший шаг. Заборы и столбы вдруг заполнились афишами, извещавшими о новом зрелище: будет инсценирован суд над проституткой Подзаборовой, заразившей сифилисом красноармейца Крестьянова[82]. Судя по афишам, процесс был инсценировал по всем правилам: показание обвиняемой, потерпевшего, свидетелей, прения сторон и т. д. Экспертами были врачи — увы, из евреев, адвокаты на процессе — также евреи. Слова из песни ведь не выкинешь…
Подобные зрелища имели громадный успех у зеленой молодежи. А самый суд в разных вариациях повторялся, судя по появлявшимся об этом афишам, в течение многих месяцев.
В том же направлении, но уже с переходом от теории к практике, пошла деятельность в учебных заведениях; в них постоянно начали устраивать танцульки с продолжением в неосвещенных классах. Неудивительно, что число несовершеннолетних матерей стало увеличиваться с колоссальной быстротой, как равно и заполнение молоденькими девушками и девочками очередей для абортов. Само собою, что между детьми стали развиваться и венерические болезни.
3. Научный отдел
Летом 1918 года встретился я в Москве с Вартаном Тиграновичем Тер-Оганезовым.
Это не было первой нашей встречей вообще. В 1910 году, когда, живя в Тифлисе, я был редактором-издателем газеты «Кавказ», явился ко мне молодой, румяный студентик, назвавший себя Тер-Оганезовым. Говорил, что он слушатель астрономии у А. А. Иванова, и просил напечатать его популярный фельетон — о падающих звездах. Я обещал почтительному студентику фельетон его прочитать. За непригодностью напечатать его было нельзя, и Тер-Оганезов скромно ретировался[83].
Впоследствии А. А. Иванов рассказал мне его историю.
Тер-Оганезов окончил физико-математический факультет в Петрограде и хорошо сдал экзамены. Его Иванов оставил при университете стипендиатом по кафедре астрономии. Но после этого он перестал заниматься, уклонился от представления какого-либо отчета о своих работах в качестве стипендиата, почему и был исключен из списка оставленных при университете.
Осенью 1917 года он явился к Иванову с повинной, прося восстановить его в положении оставленного при университете. Иванов снисходительно пошел ему навстречу и обещал, если Тер-Оганезов представит какую-либо работу, восстановить его в положении университетского стипендиата.
Никакой работы он не представил; но… вслед за тем произошел большевицкий переворот, и Тер-Оганезов оказался во главе всех ученых учреждений России. Точнее — он был назначен членом коллегии Научного отдела Народного комиссариата просвещения. Но возглавлял этот отдел большевик Рязанов, который, в качестве большого большевицкого барина, предпочитал жить в Петрограде и наезжал в Москву только в несколько месяцев раз и притом на самый короткий срок. Фактическое же возглавление научного отдела он предоставил Тер-Оганезову.
Этот молодой человек своей необычайной для себя карьерой был обязан, как я слышал, протекции своего товарища по Тифлисской гимназии или родственника своего, закавказского армянина Караханьянца, выступающего ныне на видных постах по дипломатическому поприщу под фамилией Карахана.
Узнавши о моем пребывании в Москве, Тер-Оганезов написал мне приглашение участвовать в заседании особой комиссии при Наркомпросе по делу о Ташкентской обсерватории. Эта обсерватория, как и при мне, продолжала числиться в распоряжении военного ведомства, хотя содержалась на средства Комиссариата народного просвещения, как раньше — Министерства народного просвещения. Такая нелепость ранее не могла быть исправлена, благодаря влиятельности военного ведомства; но при большевизме на эту ненормальность внимание обратили.
Комиссия собралась в помещении у Тер-Оганезова, который проживал в известной гостинице «Метрополь», обращенной в гнездо большевицких сановников. От имени военного комиссариата в комиссии участвовали генерал А. И. Аузан, бывший в течение ряда лет заведующим Ташкентской обсерваторией, а теперь возглавлявший, по революционному избранию служащих, военно-топографическое управление (сам Аузан — очень порядочный человек — пошел на этот пост, как он мне говорил, чтобы спасти, насколько возможно, ценные материалы военно-топографического управления), затем генерал-геодезист Свищев, несколько представителей ведомств и персонально академик П. П. Лазарев и я. Атаку против владения военным ведомством этой обсерваторией повел я, отметив, между прочим, что единственно, когда при этом режиме обсерватория работала хорошо, было при управлении ею Аузана. Это связало защиту со стороны последнего, который счел нужным отозваться комплиментами по моему адресу в качестве ташкентского астрофизика… Свищев повел защиту неудачно, оперируя аргументами, могущими повлиять на не знающих, в чем дело; я же его легко заставил замолкнуть. Вопрос не нашел единомыслия, и заседание кончилось ничем. Но Тер-Оганезов просил меня дать записку со своими возражениями, и этот мой труд предрешил судьбу обсерватории: через некоторое время, по моей инициативе, она была отобрана у военного ведомства и передана вновь нами созидаемому Туркестанскому университету. За старые свои болячки я рассчитался…
После этой встречи Тер-Оганезов предложил мне в научном отделе должность ученого консультанта. Как раз в эту пору я был безработным, так как потерял место представителя в Москве ржевских кооперативных союзов; но все же, благодаря непривычке, я колебался попасть в число «советских служащих»…
— Ведь я же, — говорю Тер-Оганезову, — не большевик.
— Так что же из этого? И я не большевик. Для службы это ничего не значит.
Вскоре, однако, он стал большевиком и участвовал в пресловутой комячейке из состава живущих в «Метрополе».
Посоветовавшись с друзьями, я принял предложение Тер-Оганезова[84] и правильно поступил; через короткое время вся интеллигенция стала советскими служащими, ибо иначе нельзя было существовать.
Помещался наш отдел в здании, отведенном под Комиссариат народного просвещения, в бывшем лицее в память цесаревича Николая, на конце Остоженки, у Крымской площади. В четвертом этаже нам было отведено несколько больших комнат, бывших дортуаров лицеистов. Комнаты были тогда почти пусты, кое-где сидели советские «чиновники», какие-то типы в пиджаках. Было среди них несколько евреев, были русские; сидело несколько дам и барышень.
Я косился на них подозрительно. Но впоследствии распознал, что почти все они были из породы того орешка, о котором говорил могущественный тогда Троцкий: красный снаружи, а раскусишь — внутри белый. В то время было еще настолько либерально, что и красную внешность вовсе не было обязательным проявлять. Было несколько, как, например, доктор Дворецкий (еврей), молодой физик Калашников и др., которые подлизывались к большевизму. Но настоящих коммунистов в ту пору в научном отделе я не видел ни одного. Если еврейская молодежь расписывалась в сочувствии коммунизму, то это был чистый оппортунизм.
Секретарем Научного отдела был Сергей Леонтьевич Бастамов, приват-доцент по метеорологии Московского университета, симпатичный молодой человек.
Жалованье мое составляло сначала 800 рублей, позже оно было увеличено до 1000. При падении рубля это было приблизительно одной третью того, что требовалось для скромного существования с семьей, и естественно, что я должен был еще где-нибудь зарабатывать, а потому не мог проводить весь рабочий день в Научном отделе, как того требовал от всех служащих Тер-Оганезов. На этой почве между нами довольно быстро начались трения.
Работа же моя состояла в разрешении разных вопросов научного характера, возникавших в русских научных учреждениях, то есть в сущности всех дел, которыми занимался Научный отдел. Сам Тер-Оганезов чувствовал себя в этой области слабым, а потому весь почти день посвящал приему просителей, участию в заседаниях коллегии Наркомпроса и всяким заседаниям вообще. Дел, впрочем, у нас пока было еще немного. Вот тогда Тер-Оганезов и поднял вопрос о геофизической ассоциации.
Не знаю, кто именно подтолкнул Тер-Оганезова на эту идею; возможно, что это сделал Бастамов. В таком случае он поступил мефистофельски, потому что сам вслед за тем ушел со службы в научном отделе. Тер-Оганезов же придал идее карикатурные формы. Его мыслью было пересоздать в России весь порядок геофизических исследований:
— У нас будет учиться Европа! — говорил он мне.
По проекту Тер-Оганезова была составлена красиво раскрашенная диаграмма — советские деятели тогда очень увлекались графическим изображением своих проектов. Вся Россия была разделена на округа. В каждом кружком изображалась геофизическая обсерватория; разноцветными секторами она делилась на отделы: метеорологический, синоптический, магнитный и т. д. От секторов линии вели к разноцветным квадратикам — детали организации отделений. А все кружки на карте, то есть провинциальные (на бумаге) обсерватории, соединялись линиями с большим главным кругом, который изображал Главную физическую обсерваторию, в свою очередь разбитую на секторы с квадратиками и пр. На бумаге вышло красиво, краски были яркие, и начальство: коллегия Наркомпроса, непосредственное наше начальство пресловутый историк М. Н. Покровский, а также сам нарком Луначарский — все в этом деле полные профаны — предоставили Тер-Оганезову действовать в этом направлении.
Началось претворение картинки в жизнь, чем руководил Тер-Оганезов лично, оставивший остальные научные дела почти полностью на меня. Он стал созывать геофизические совещания, на которые постоянно выписывались проф. Б. И. Срезневский, известный метеоролог, бывший тогда академиком в Киевской новой академии наук[85], и Н. А. Карастелев, бывший в ту пору директором Главной физической обсерватории (в Петрограде). Это были главные эксперты в геофизических совещаниях Тер-Оганезова, но, кроме того, в качестве переменного состава комиссии, привлекались к участию многочисленные московские геофизики. Меня Тер-Оганезов заставлял обязательно участвовать, и не один раз мне приходилось спасать достаточно бессмысленное положение, в которое он попадал.
Заседания состояли в говорении, говорении… Мы с Карастелевым и Срезневским сразу поняли друг друга, и никто, кроме самого Тер-Оганезова, серьезно к этой затее не относился. Положительной стороной геофизических совещаний, которую все мы ценили, было то, что нам на эти дни предоставлялись Наркомпросом бесплатные обеды, которыми пользовались сами советские сановники, а тогда ведь шел голодный 1918 год.
После того, как поговорят таким образом несколько дней и вынесут резолюции, Тер-Оганезов едет в Петроград:
— Хочу, — говорит он мне, — выслушать заключение петроградских специалистов по заключениям московских специалистов!
Затем созывается геофизическое совещание в Москве:
— Что скажут московские ученые по поводу петроградских резолюций…
Так и тянулась сказка про белого бычка. Но Тер-Оганезову под конец этого стало мало: он затеял еще и всероссийский геофизический съезд. Что ж, съезд так съезд! Мы со Срезневским стали настаивать, чтобы не собирались с нашей точки зрения впустую, ввести на съезде еще и научные доклады. Но Тер-Оганезов встал решительно на дыбы:
— Научные съезды уже бывали и еще будут. Этот съезд будет исключительно организационным!
Эта никчемная канитель тянулась с полгода. Но как-то вышло, что и советское начальство сообразило, что происходит балаганщина. Вдруг Тер-Оганезову воспретили его геофизическую авантюру.
Отношение служащих к Тер-Оганезову выкристаллизовывалось все рельефнее. Нет ничего хуже сознания бессмысленности труда, а именно такое впечатление прочно создалось. Его просто стали ненавидеть и за толчение воды в ступе, и за резкость при требованиях об обязательном отсиживании назначенных часов на службе, тогда как у многочисленных служащих не было никакого дела, которым можно было бы заполнить часы сидения. Приносили с собой книги для чтения, писали на службе все письма, и все-таки по несколько часов проводили за зевотой, так как нечем уже было еще больше заполнять часы высиживания. Я был единственный — со мной Тер-Оганезов был должен считаться, — который приходил лишь на вторую половину дня.
Впрочем, сама жизнь вносила иногда развлечения в служебную деятельность. Одним из них был вопрос о Московском зоологическом саде, в связи с выступлениями по этому поводу весьма популярного клоуна Владимира Дурова.
В числе учреждений, отданных в жертву экспериментам Тер-Оганезова, был и Московский зоологический сад на Б. Пресненской улице. Его судьба в 1918–1919 годах была поэтому совсем грустная. Тер-Оганезов совершенно не сумел справиться с административной стороной, и в результате в саду были постоянные злоупотребления, хищения — прежде всего за счет корма животных. Они падали от голода одно за другим, и, как говорили, в течение этого времени погибло две трети животных сада. Тогда стояла такая голодовка, что зерновое кормление, да и мясо, предназначенное зверям и птицам, поедали охотно люди, и, во всяком случае, этот корм можно было с выгодой продавать.
Ввиду этой получившей огласку разрухи явились охотники взять на себя заведование садом, что являлось во всех отношениях питательным предприятием. В числе главных соискателей на эту должность были супруги Котс и клоун Дуров. Чтобы усилить свои шансы в Научном отделе, соискатели сочли нужным заискивать и во мне.
Когда ко мне впервые явился Котс, тогда преподаватель или профессор второго университета, бывших женских курсов, — я о нем ранее ничего не знал, и на этой почве разыгрался анекдот, обидевший молодого, но весьма самолюбивого, как было видно, ученого.
Я успел уже привыкнуть к разным выражениям советского шифра: МОПР, МОНО, ЦУПВОСО[86] и т. п. Поэтому, когда посетитель протянул мне какую-то бумажку о себе, где четко выделялось слово «КОТС», я спросил:
— Расшифруйте, пожалуйста, для начала, что, собственно, значит КОТС?
У собеседника вытянулось лицо:
— Извините, это моя фамилия!
Дуров же, для усиления шансов, преподносил свою книжку об опытах дрессировки животных[87], причем доказывал, что он применяет в деле дрессировки внушение.
Тер-Оганезов за это ухватился и назначил комиссию, которой Дуров должен был продемонстрировать свое умение внушать мысли животным. Главным экспертом был приглашен проф. зоологии Г. А. Кожевников, но, по бестактности Тер-Оганезова, в число членов комиссии были привлечены и конкуренты, супруги Котс — она тоже имела некоторое отношение к науке. Оба они держали себя нетерпимо, все время мешая опытам ироническими замечаниями и шпильками по адресу Дурова, что заставляло последнего сильно нервничать. Кожевников стоял, скрестивши по-наполеоновски руки, и глубокомысленно молчал.
Для опытов Дуров привез маленькую белую собачку. Присутствующие придумывали задачу, Дуров смотрел собачонке в глаза, и она угадывала его мысль. Все три задачи были ею разрешены недурно. Третья задача состояла в том, что какой-то предмет был спрятан в карман одного из присутствующих, а собачонка должна была его найти. Сначала Дуров положил этот предмет мне в карман, а затем переменил:
— Нет, лучше положу такому-то!
Он это сделал невидимо для собачки, а затем стал смотреть ей в глаза. Собачка в свою очередь впилась в глаза клоуна, а затем метнулась к присутствующим, которых стояло около двадцати человек. Она бросилась ко мне и стала обнюхивать мой карман, куда сначала Дуров положил предмет. Потом повернула и безошибочно направилась к тому, у кого предмет действительно был. Не знаю, искала ли она больше по запаху или действовала по внушению.
Тем не менее ни один из этих конкурентов остатков Зоологического сада в заведование не получил. Выпало же это счастье на долю одного из сотрудников Научного отдела — Иванова, который сумел как-то угодить Тер-Оганезову, хотя сам никакого отношения к зверям, кроме зверского аппетита к доходам за их счет, не имел. Кончилось довольно плохо: в результате ревизии через несколько месяцев Иванов переселился в тюрьму.
Дуров имел и собственный зверинец, и его дрессированным зверям также приходилось страдать от голода, так как нельзя было добывать корма. Не раз жаловался он мне со слезами на глазах, что пало то или другое из выдрессированных им животных. Одним из любимых его «трюков» было вытащить из бокового кармана толстую кипу бумаг:
— Смотрите, это все мандаты от Научного отдела на выдачу мне для животных корма! И тем не менее они дохнут от голода одно за другим!
Как клоун Дуров старался угодить всем. Он показывал вместе со своими животными в цирке номера, направленные против буржуазии, и этим вызывал восторг у революционного пролетариата. А в то время, когда к Москве приближался Деникин, готовил контрреволюционные номера. Он мне рассказал, какой подготовляет номер в связи со злободневным советским порядком, состоявшим в том, что в трамваи публика с заднего входа бросалась стадом и висла на вагоне, в то время как с переднего входа имели право входить только советские ответственные деятели:
— Я разучиваю для цирка такую сценку: по арене едет небольшой трамвай. И кондуктор, и вагоновожатый — дрессированные собаки. На остановке в вагон бросается свора собак, все с заднего входа. Они заполняют вагон, виснут на нем, срываются. В то же время приходит толстая свинья, в кожаной тужурке комиссара, и располагается на передней площадке на просторе.
Этот номер у Дурова пропал зря…
Рассказывал он также, как в ноябре 1917 года во время боев на улицах, в которых, в рядах белых, погиб его сын, он случайно попал на революционный митинг. Здесь что-то его зацепило, и он попытался выступить. Но толпа его не слушала. Тогда он закричал:
— Молчать! Старый клоун говорит!!
Толпа загоготала и стала аплодировать.
— Тише! Я с похорон сына, убитого в этой борьбе…
И он, при напряженном внимании, стал высказываться.
Но ремесло — ремеслом. Я видел в первомайской процессии также и шествие зверей Дурова. В клетке сидела толстая свинья с надписью «буржуй», — и чернь радовалась.
Наркомпрос с каждым месяцем все распухал, обрастая новыми и комиссиями, и отделениями. Помещение лицея на Крымской площади становилось тесным, и у Научного отдела отнимали комнату за комнатой. Надо было выселяться.
Тер-Оганезов отыскал еще никем не захваченный двухэтажный особняк в Большом Афанасьевском переулке, за № 4. Туда, во второй и частью в третий этажи, перебрался Научный отдел, а владельцев особняка поместили в первом. Тер-Оганезов прекрасно меблировал наше помещение богатой мебелью, отнятой у владельцев особняка. Часть этой мебели, в частности гостиная в египетском стиле, была затем перенесена и в другое помещение отдела, когда он перебрался в нижний этаж бывшей канцелярии попечителя учебного округа, на Волхонке, против храма Христа Спасителя.
При своих розысках в реквизированном доме Тер-Оганезов как-то напал на замаскированную в стене нишу, где владельцы дома спрятали несколько пудов муки и круп. Тер-Оганезов радостно сообщил, как «мы» эти запасы разделим между собой, против чего перепуганные и боявшиеся ответственности владельцы особняка не решались протестовать. А это было в средине голодного 1919 года. Однако дружное неудовольствие служащих отдела заставило Тер-Оганезова возвратить продовольствие собственникам его.
Кстати, в конце 1918 года и в 1919 году в Наркомпросе была устроена столовая для сотрудников и кооперативная лавочка, в которой можно было получать только немногое, но то, что получалось, было действительно дешево. Одно время нас буквально забрасывали великолепной осетриной. Меня по наивности сначала удивляло, что некоторые одинокие служащие берут сразу по 12–15 фунтов осетрины. Впоследствии стало известно, что эти излишки ими перепродаются в буфетные лавочки.
В новом помещении мы сделали с Тер-Оганезовым попытку размежеваться. Было выделено в мое заведование на полуавтономных началах Научное отделение, с особым составом служащих, а я должен был создать образцовое для других отделений делопроизводство, чтобы было видно, как следует работать. У меня были сосредоточены все чисто научные дела, в том числе и научное издательство. Не отказавшись, конечно, вполне от начальствования и над этим отделением, Тер-Оганезов главным образом занялся административными и хозяйственными вопросами.
Я бы не сказал даже, что Тер-Оганезов не сдержал своего обещания. В дела научного отделения он вмешивался мало, а если и делал это, то, соблюдая наше соглашение, не непосредственно, а через меня. Только благодаря этому я смог проработать с ним еще несколько месяцев. Но все же создать образцовое отделение — островок среди океана советской беспорядочности — оказалось невозможным. Повсюду влияли заразительные примеры и советские служебные принципы, подрывавшие порядок.
Из своих ближайших сотрудников по работе в этом полуавтономном отделении вспоминаю:
Василий Михайлович Комаревский. Это был молодой математик, неглупый и очень порядочный человек, однако чрезвычайно неряшливый по внешности, особенно же в одежде. Казалось, что он никогда не умывается и не чистит своей одежды. Сослуживцы тяготились поэтому самым общением с ним. Позже я его устроил в организованный мною, как деканом, физико-математический факультет Туркестанского университета. Комаревский переехал в Ташкент, и, когда позже я его видел в Ташкенте, он уже приобрел некоторый авторитет, а также стал аккуратнее по своей внешности.
Федор Егорович Рыбаков — бывший профессор психиатрии Московского университета, автор популярных в обществе книг по душевным болезням[88]. Он не был в прямом подчинении мне, да в этих отношениях и нужды не было. Мы просто разделили с ним сферы научного заведования: за мною была физика с геофизикой, математика и вся техника, а за Ф. Е. — естественные науки и медицина. Гуманитарными науками тогда никто не интересовался, да едва ли в первые годы советского режима их и за науки принимали.
Рыбаков производил впечатление замкнутого и глубоко обиженного человека. К этому, по-видимому, у него были основания: если не ошибаюсь, он был в числе жертв неумной меры министра народного просвещения временного правительства проф. Мануйлова, который огулом уволил от должностей всех профессоров, назначенных при министре Кассо, не разбирая достойных и недостойных. Мне бывало прямо жалко наблюдать тот упадок духа, который часто бывал у Рыбакова. И как-то вдруг пришло известие, что Рыбаков скончался от разрыва сердца.
Его заменил химик (физико-химик) Пшеборовский, лукавый поляк, с косыми глазами, еще ранее втиснутый ко мне Тер-Оганезовым. Как-то вся деятельность Пшеборовского не внушала мне доверия. Я понимал, что Тер-Оганезов посадил его в качестве своего глаза за мною, хотя деятельность Пшеборовского скорее была — и нашим и вашим. Впоследствии Пшеборовский стал преподавателем в Московском университете, а когда я ушел из Научного отдела, он меня заместил здесь. В общем он старался всегда быть сколь возможно приятным советской власти.
Правой рукой с самого начала и до конца моей деятельности в научном отделе была Александра Адольфовна Штраус, пожилая учительница женской гимназии Алелековой, на Большой Никитской. Она искала во мне опоры в бурной жизни и, в течение всех пяти лет московской моей деятельности, из кожи лезла, чтобы угодить. Позже она работала везде, где действовал и я: в представительстве Туркестанского университета, в Туркестанском научном обществе, в неудавшемся кооперативе «Прометей» и т. д.
Довольно скоро после водворения большевизма начались шаги по национализации издательств и по фактическому закрепощению авторов. Частные издательства, правда, не были уничтожены все сразу; иные еще чуть дышали. Но чувствовалось, что скоро дойдет очередь и до них.
Полки в книжных магазинах пустели и не пополнялись. Хмурые московские книгопродавцы предсказывали покупателям:
— Скоро будут выдавать ордера и на книги!
Это принималось за шутку. Но позже, действительно, для получения книги часто требовалось испрашивать разрешение соответственного советского органа…
Тем временем в Москве, на Пречистенке, в строгом казенном здании Александро-Мариинского девичьего института раскинулся уже новый институт — Литературно-издательский отдел Народного комиссариата просвещения.
Меня склонил участвовать в работе этого института мой друг — Л. С. Берг, который уже принимал в нем участие в качестве эксперта в области географии. По его рекомендации мне прислал соответственное приглашение возглавлявший этот отдел П. И. Лебедев-Полянский, большевик со стажем писателя. Ознакомившись со списком коллегии, в которой было несколько профессоров и нейтрального направления ученых, я согласился быть экспертом в коллегии по отделам астрономии, космографии и, кажется, еще геофизики.
В первое же посещение отдела я увидел, как рабочие разрушают институтскую церковь, приспособляя ее помещение для каких-то бюрократических нужд советской власти. Первое впечатление от такого неуважения к верующим — к их числу я не относился — произвело тягостное впечатление. Потом такие картины более не удивляли — ко всему присмотрелись.
Литературно-издательский отдел стал забрасывать магазины и советских деятелей русскими классиками, — хорошими томиками, но почему-то напечатанными по старой орфографии[89] и притом хорошо знакомым шрифтом… Сначала на непосвященных такая быстрая и плодотворная работа нового учреждения — на книжках указывалось, что это издание Литературно-издательского отдела — производила хорошее впечатление; приятно было, что русским классикам уделяется должное внимание и при советской власти, и притом без фанатизма в отношении новой орфографии… Но разгадка не заставила себя ждать. Литературно-издательский отдел просто-напросто реквизировал склад А. Ф. Маркса при покойном сильно распространенном иллюстрированном журнале «Нива», который славился своими литературными приложениями, — напечатал к готовым уже книжкам свои обложки и выпустил в свет в качестве «своего» издания.
Стоявший во главе этого отдела И. И. Лебедев-Полянский был нервный и, вероятно, издерганный в прошлой жизни человек; но разговаривать с ним все же было возможно. В Литературно-издательском отделе было организовано несколько отделений, которые должны были обслуживать все виды литературы, от народной и элементарных учебников до художественной и научной. При каждом отделении были созданы совещательные органы из специалистов. Участвуя в них, поскольку дело касалось научной и научно-учебной литературы, я не мог бы, по совести, сказать, что делались крупные промахи в смысле недопущения к печати заслуживающих того работ, по крайней мере в отношении циклов естественно-исторического и технического.
Правда, уже и тогда ставки гонорара были более чем умеренные, и не принималось во внимание быстрое падение рубля; случалось и так, что рубль понижался раз в десять-двадцать, а гонорар этими рублями выплачивался все по той же ставке. Но так продолжалось и позже, в учреждениях, сменивших Литературно-издательский отдел. Торговаться с Лебедевым-Полянским из‐за гонорара приходилось постоянно, и он упирался:
— Мы не хотим создавать из авторов новых капиталистов!
Когда ему указывали на неуместность такого сравнения, Лебедев-Полянский сердился:
— Нет никакой заслуги за учеными в том, что они учились, обеспеченные материально народом.
При заключении договоров на заказываемые книги выдавался аванс, а в таком случае Лебедев-Полянский уже не скупился: аванс выдавался до двух третей договоренной суммы, а иногда и еще больше.
В то время издаваемая на государственный счет книга распределялась еще бесплатно, и заводы[90] бывали громадные. Книги для народных читален печатались нередко в сотню тысяч экземпляров и больше, а листовки — чуть не до миллиона. Мою книгу «Общедоступная астрономия»[91], на которую я заключил договор, должны были печатать в ста тысячах экземпляров, для распределения ее по народным читальням.
Но почти одновременно стали развиваться издательские отделения и в разных других комиссариатах, особенно в военном, в Высшем совете народного хозяйства и пр., и даже в разных отделах того же Народного комиссариата просвещения, который уже имел свой Литературно-издательский отдел. Мало-помалу каждый почти отдел Наркомпроса завел свое издательское отделение, ибо каждому заведующему отделом хотелось вести свою политику. В результате в Комиссариате народного просвещения образовалось почти два десятка издательских органов. Выходили забавные инциденты: автор, получивший, например, отказ в Литературно-издательском отделе, шел в Отдел дошкольного образования или в горькой памяти Отдел трудовой школы, и там его произведение принималось для печати. Бывало также, что несколько отделов конкурировали, желая каждый издать одну и ту же книгу. Нередка была подобная конкуренция и между издательскими органами разных комиссариатов. Например, курс механики проф. Жуковского[92] одновременно пытались издать Литературно-издательский отдел Наркомпроса, Высший совет народного хозяйства и еще Комиссариат путей сообщения.
Естественно, что Литературно-издательский отдел, которому хотелось быть государственным монополистом в деле издательства — что, впрочем, соответствовало и цели его учреждения — ринулся в борьбу с этой разрухой, особенно в пределах своего ведомства. Борьба эта усугублялась, с одной стороны, честолюбием и властолюбием Лебедева-Полянского, а с другой — отпором влиятельных заведующих отделами. К числу последних относилась, например, и Н. К. Крупская, которая располагала, в качестве высшего аргумента, ссылкой на самого всемогущего «Ильича». Бороться было действительно трудно.
Косвенное участие в этой борьбе пришлось принять и мне. В ту пору мне приходилось заведовать издательством Научного отдела и являться поэтому представителем этого последнего на разных совещаниях по урегулированию в центре страны издательского вопроса.
Совещания эти происходили в атмосфере чрезвычайной горячности и страстности, вносимой по преимуществу Лебедевым-Полянским и его сотрудниками, сильнее других переживавшими ограничение их первоначальной компетенции. Как раз эта страстность создавала общее, враждебное Литературно-издательскому отделу, настроение.
Помню одно из таких совещаний, происходившее в моем служебном кабинете. Страстные разговоры зашли так далеко, что Лебедев-Полянский вдруг свалился со стула в обмороке. Его привели в чувство, и Лебедев-Полянский патетически воскликнул:
— Заседание продолжается!
— Нет, — возразил я. — Заниматься в такой обстановке невозможно! Закрываю наше заседание.
После бесконечных споров и пререканий в Наркомпросе пришли к компромиссному решению: каждый отдел ведет свою издательскую политику самостоятельно, но общим для всех техническим аппаратом является Литературно-издательский отдел. Поэтому все принятые разными отделами оригиналы сдаются ему для напечатания.
При таких условиях со второй половины 1919 года фактическое заведование всем издательством научно-учебной и научной литературы в стране перешло ко мне. Я был доволен тем, что среди беспросветной бестолочи, которую развел в научном отделе Тер-Оганезов, явилось настоящее, серьезное дело. Практика была такова:
По данной науке подбирался авторитетный специалист и с его помощью составлялся список членов комиссии по этой дисциплине. Я налаживал начало деятельности каждой такой комиссии, а затем она уже самостоятельно вырабатывала для издания список учебников по высшей школе, а также чисто научных трудов. В большинстве случаев намечались труды оригинальные, но отчасти и переводные.
Затем я приходил с авторами или редакторами переводов к соглашению об условиях вознаграждения, причем, как правило, старался дать ученым высшую из допустимых ставок гонорара. При бедственном положении тогда ученых и при малых гонорарных ставках иначе я не считал возможным и поступать. Но самый договор подписывался обыкновенно Тер-Оганезовым, и своим правом в этом случае он дорожил.
На данном пункте мы с ним совершенно не сходились. Он старался, что можно, урвать из гонорара ученым авторам. И это вовсе не вызывалось необходимостью, так как ассигнованных на издательство денег мы все же до конца израсходовать не могли, но вытекало из личных торгашеских свойств Тер-Оганезова.
Наконец раздоры с Тер-Оганезовым мне так надоели, что я заявил о выходе в отставку. Уйти, однако, мне не пришлось. Как раз к этому времени начальство Наркомпроса убедилось в полном несоответствии должности Тер-Оганезова. Он был заменен проф. Николаем Дмитриевичем Артемьевым[93], а Тер-Оганезову была отведена при нем второстепенная, лишь подчиненная роль. Н. Д. Артемьев просил меня остаться, и не было причины ему отказать.
Об Артемьеве я еще буду говорить. В деловом же отношении, если личные его интересы не затрагивались, с Артемьевым работать было легко. Поэтому при нем моя деятельность по издательству протекала гладко. Иногда он морщился из‐за количества намечаемых к изданию книг, но со мною не спорил, и не было и намека на торгашество, из‐за которого не клеилось дело с Тер-Оганезовым.
При таких условиях мне посчастливилось наладить издание 150–200 книг. Этим, во-первых, была оказана очень существенная материальная помощь многим голодавшим ученым — дело происходило в конце ужасного голодного 1919 года и в начале следующего. Во-вторых, подавляющее большинство книг, по которым составлены были договоры, действительно увидело свет, хотя и с некоторым опозданием, уже в период деятельности Государственного издательства. Будучи в изгнании, я точных данных об этой литературе, конечно, не имею.
Из числа все же не изданных книг, по которым был заключен договор, мне особенно жаль трудов нашего известного путешественника Миклухи-Маклая. Комиссия географов утверждала, что единственный, кто может разобраться в журналах Миклухи-Маклая и их издать, — это маститый профессор Московского университета Д. Н. Анучин. К нему я и обратился. Мы заключили договор на издание в двух томах трудов путешественника, а заодно в трех, кажется, томах и собрания собственных трудов Д. Н. Анучина. Последний получил, к своему большому удовольствию, крупную сумму вперед, — 25 процентов причитающегося за пять томов авторского гонорара.
Скептики тогда же говорили, что из этого ничего не выйдет и что Д. Н., взявшись за дело, по своему старческому состоянию его не выполнит. Так оно, насколько мне известно, и случилось[94]. Ныне Д. Н. Анучин уже умер.
Судьба Тер-Оганезова оказалась переменчивой. После неудачного управления Научным отделом от него в Наркомпросе повсюду старались отделаться и, во всяком случае, не давали ответственных должностей. Однако, благодаря протекции Карахана, он время от времени опять выплывал наверх. Так, однажды Карахан устроил ему дипломатическую командировку в Ригу, где завершались мирные переговоры с Польшей[95], хотя к дипломатическим делам Тер-Оганезов никакого отношения не имел. Некоторое время он еще числился заместителем Артемьева по управлению Научным отделом, хотя и не играл здесь более роли, а затем состоял ряд лет членом Государственного ученого совета, упрощенно — ГУСа[96]. Много лет спустя в эмиграции я узнал, что он является редактором научно-популярного журнала «Мироведение»[97]. Не знаю, все ли его обязанности этой ролью и завершались.
Совсем другим человеком был Н. Д. Артемьев. На меня он производил впечатление прежде всего эпикурейца. Ради сохранения за собой земных благ изменил рядам профессуры — он был профессором минералогии в Казани[98]. Был ли он членом большевицкой партии, точно не знаю, но скорее, что был. Во всяком случае, он пользовался всеми привилегиями «партийца»; однако его большевизм был чисто налетным. Всегда на первом месте были его личные интересы.
Работать поэтому с ним в Научном отделе было легко. Он соглашался со всем, если только это по своим последствиям не могло отразиться на его личных интересах. Хорошо шла и моя работа с научным издательством. Чтобы задобрить Артемьева, я заключил несколько авторских договоров и лично с ним. Он получил соответственные авансы, а увидели ли его книги свет, я точно не знаю[99].
Все же ему как-то не сиделось спокойно, он стремился к чему-то лучшему. Одно время с его участием стала затеваться научная экспедиция в Африку. Экспедиция предполагалась длительная, на два года, и средства на нее испрашивались громадные. Я догадывался, что если Артемьев в эту экспедицию и поедет, то назад в РСФСР он уже не вернется… Однако, из‐за слишком больших денежных запросов, экспедиция не состоялась.
Тем временем Артемьев действовал во вновь учрежденной в Москве горной академии и даже был первым, если не ошибаюсь, ее ректором[100]. При нем протекала организация академии (и его кафедры), причем в нее жертвовались в изобилии отбираемые у буржуазии драгоценные камни. В качестве большевицкого сановника Артемьев разъезжал в парном экипаже из бывших царских конюшен.
Он появлялся изредка на физико-математическом факультете Московского университета, где числился профессором. На собраниях факультета профессора относились к Артемьеву сдержанно корректно, но чувствовалась боязливая недоброжелательность. Сам Артемьев держал себя несколько излишне развязно, быть может скрывая за этой развязностью чувство некоторой неловкости перед коллегами.
В дальнейшие годы Н. Д. Артемьев оказался на постоянном жительстве за границей. Как это случилось, не знаю, но должно быть он не возвратился из командировки, стал «невозвращенцем».
В Берлине ходили какие-то плохие разговоры по поводу попыток Артемьева реализовать бриллианты…[101] Молва говорила, что эти бриллианты были из числа переданных в горную академию. К эмигрантским ученым он не пристал, его сторонились, и он это знал.
Видел я несколько изданных им за границей популярных книжонок[102].
М. М. Новиков где-то с Артемьевым встретился и рассказывал мне о таком с ним разговоре:
— Если бы я знал, что они будут высылать ученых, стал бы я валять дурака — записываться в партию…
В начале военных действий 1914 года у меня на даче «Вега» под Новороссийском застрял склад моего издания, художественной монографии «Солнце», так как по условиям военного времени подобных грузов перевозить не разрешалось. Об этой книге я уже говорил (см. 1-й том, стр. 634). Около 3000 экземпляров находились в центре и почти полностью разошлись, и на даче я держал еще около 2000. Хотя книга и разошлась, но ряд лет магазины нельзя было пополнять из запаса. Затем вспыхнул большевизм и военные действия в связи с белым движением, и я на три года был отрезан от дачи и от склада.
В начале 1920 года я получил, наконец, первые сведения о происходящем на даче. При реквизиции дач склад «Солнца» был захвачен и варварски истребляем. Отдельные листы этого роскошного издания валялись на шоссейной дороге, а в прекрасных художественных иллюстрациях, отпечатанных в несколько красок на меловой бумаге знаменитой художественной фирмой Ангерер унд Гэш[103] в Вене, на базаре завертывались селедки и разные товары, в этих иллюстрациях подавались в советских учреждениях сотрудникам бутерброды. Один из таких бутербродов попался призванному на военную службу в Новороссийск молодому харьковскому астроному, и он забил тревогу.
Как затем выяснилось, больше всего вредило книге, что при роскошных иллюстрациях в красках находились тонкие бумажные листы, могущие служить в качестве папиросной бумаги, предохранявшие иллюстрации от типографской краски. Испытывая нужду в папиросной бумаге для своих цыгарок, «товарищи» разрывали книги, выбирали папиросную бумагу, а книги шли затем на обертки.
Вмешательство харьковского астронома, обратившегося в местный культурно-просветительный советский орган, имело последствием то, что весь склад забрали с моей дачи и увезли неизвестно куда.
Когда я об этом осведомился, то добился, через посредство временно возглавлявшего Книжный центр В. А. Костицына, отправки за подписью народного комиссара просвещения Луначарского сперва бумаги, а затем и телеграммы с требованием, чтобы весь склад «Солнца» был переслан в Москву в распоряжение автора.
Требование это исполнено не было, но через несколько месяцев приехали из Екатеринодара два представителя местного культпросвета и имели в Книжном центре такой разговор:
— При обыске на дачах беглой буржуазии под Новороссийском мы нашли на даче Стратонова склад книги «Солнце». По нашему революционному правосознанию имущество беглой буржуазии реквизируется без вознаграждения. Между тем товарищ Луначарский прислал телеграмму о том, чтобы реквизированный склад возвратить владельцу. Так как это противоречит завоеваниям революции, то мы и приехали в Москву выяснить этот вопрос.
— А по нашим революционным взглядам в Москве беглой буржуазией считается та, что бежала из центра на периферию, а не наоборот. Стратонов как раз живет в центре, деятельно работает в Наркомпросе, а потому к беглой буржуазии никак не относится. Затем мы не только оплачиваем труд авторов за напечатанные уже труды, но оплачиваем его вперед, выдавая авансы при заказах. В данном же случае Стратонов не только автор, но и издатель своей книги, так что к капиталистам, у которых реквизируется имущество, он никак не относится.
— Но мы все же не можем возвратить весь склад этой книги.
— Тогда сговоритесь непосредственно с автором. Вот его телефон!
О происшедшем разговоре меня предупредили. Через несколько дней делегаты из Екатеринодара спрашивают о свидании.
— Жду вас сегодня вечером.
— Мы приедем!
Они не приехали и до сих пор, а возвратились в Екатеринодар.
Позже я узнал, что они разделили книгу для удобства на две части и торгуют ею. Кто-то просил о даровом экземпляре и получил ответ:
— Без разрешения автора мы не можем давать книгу даром.
Тем временем у меня самого явилась нужда в своей книге. Я хотел купить ее у букинистов, но это было мне не по средствам, — букинисты за редкую для центра книгу запрашивали слишком дорого. А между тем рынок в Екатеринодаре и Новороссийске ею был перенасыщен, книга перестала покупаться. Тогда захватчики, как мне писали, издали брошюру — избранные места из моей книги.
В 1922 году я сделал новую попытку вернуть хотя бы часть издания, пользуясь содействием Государственного издательства. Последнее предложило Екатеринодарскому культпросвету обменять несколько сот экземпляров моей книги на издания Госиздата, с тем, что этот последний полторы сотни книг предоставит мне. Но местный просветительный отдел потребовал в компенсацию такое количество книг, что Госиздат от обмена отказался. Так как в силе был лозунг: «Власть — на местах!» — то ничего нельзя было сделать. Книга тем временем устарела и погибла.
В своей борьбе с другими отделами Наркомпроса, о которой уже говорилось, Литературно-издательский отдел одержал некоторую победу, получив в свои руки всю техническую часть издательства, но эта победа оказалась пирровой. Отдел стал хиреть, и, продолжая борьбу за привилегии, он все слабел и под конец тихо скончался.
Произошло это в связи с выступлением на горизонте нового честолюбца «профессора» — разумеется, красного — Дмитрия Александровича Магеровского. Он окончил юридический факультет в Харькове, занимаясь государственным правом; был социалистом-революционером. Но, когда восторжествовал большевизм, быстро эволюционировал налево и был, насколько мне известно, одним из главных составителей советской конституции.
Получаем распоряжение начальства: все издательства в отделах ликвидируются; вместо них создается общий Книжный центр, с проф. Магеровским во главе[104]. Ликвидируется, стало быть, и наше научное издательство. А лично мне, как руководителю этого последнего, предлагается должность члена коллегии издательского отдела в Книжном центре[105]. Говорят:
— О подробностях договоритесь непосредственно с профессором Магеровским.
Жаль было хорошо наладившегося у нас издательского дела, но что поделаешь. Вызываю незнакомого мне Д. А. Магеровского по телефону.
В необычайно пространном телефонном разговоре он развивает мне свой план собрать в Книжный центр все вообще книги — из разных издательств и отовсюду — и затем эти книги распределять между нуждающимися в них учреждениями и лицами; сосредоточить в Книжном центре все вообще издательство в стране, составить при этом центре соответственную библиотеку… План — планетарного масштаба!
Согласился я на эту службу и пришлось принимать участие в организационной работе Магеровского. Впрочем, главную роль играл не столько Магеровский, сколько его секретарша, а может быть и жена, грузинка-студентка Чхеидзе. Это была властная и неприятная особа, перед которой Магеровский всегда пасовал.
Отвели нашему центру помещение: два этажа на Моховой улице, визави гостиницы «Националь» и против разрушенной впоследствии большевиками часовни, что стояла на углу Тверской и Моховой. Раньше здесь был какой-то ресторан. Помещение было разоренное, замороженное, неуютное. Сидели мы на заседаниях и мерзли, стараясь согреться у железных печурок.
Библиотекой заведовал проф. философии Г. Г. Шпет. Кто заведовал складом — не помню. Магеровский оставил за собой роль административную. Издательским же отделом заведовала коллегия, в которую вошли: Марья Константиновна Шавердова, армянка-студентка, ранее заведовавшая «Студенческим издательством» в Москве[106], а потому имевшая в этом деле опыт, затем Е. М. Лундберг — еврей, литературный критик и журналист, и я. Юридически председательницей коллегии считалась М. К. Шавердова, но она скромно перед нами пасовала, так что заседаниями руководил я, а самым издательством по наукам гуманитарным и по художественной литературе заведовал Лундберг[107], а по наукам естественно-историческим и по технике — я.
Книжным же центром в общем руководила также коллегия под председательством Магеровского, в которую входили все ответственные работники, а секретарствовала и фактически всем заправляла г-жа Чхеидзе.
Скоро всем стало ясно, что с Магеровским дело не пойдет. Это был неукротимый фонтан говорливости, заполнявший заседание коллегии своей «информацией». Сначала мы его слушали серьезно, думая, что он и на самом деле отражает взгляды «сфер». Потом даже самые наивные поняли, что он по любому вопросу высасывает информацию из своего пальца.
Советские учреждения того времени получили прочную репутацию в том, что они непрерывно преобразовываются и переезжают из одного дома в другой. Подоспело в скорости и преобразование Книжного центра. Упразднили, между прочим, наш издательский отдел, а вместо него ввели четыре секции, обнимавшие все циклы наук: две по гуманитарным, две по естественным и по технике. Эти секции должны были пользоваться относительной автономностью, а их председатели, под верховным председательством Магеровского, составляли правление.
Та секция, в которой я принимал участие в качестве председателя, именно секция физико-математических наук и техники, состояла, насколько теперь вспоминаю, из следующих профессоров: Н. С. Верещагина, Н. Д. Тяпкина, Н. А. Шилова, В. В. Шарвина, Л. К. Лахтина, А. И. Некрасова, А. К. Тимирязева, меня и еще, быть может, кого-либо, имя которых я уже забыл.
Мы принялись за дело серьезно, решили даже издавать толстый научный журнал, составили полностью два-три номера… Но из‐за журнала вышла у меня острая коллизия с Магеровским. Дело в том, что в качестве редактора журнала я принял в него какую-то статью по технике, которая составляла четыре листа с небольшим, а Магеровский требовал, чтобы ни одна статья не превосходила четырех листов. Сдали мы журналы в печать, но из этого, при бестолковщине в техническом аппарате Книжного центра, ничего не вышло. Если не ошибаюсь, этот журнал и в последующие годы света не увидел. Так же грустно обстояло, благодаря никуда не годному техническому руководству, и с изданием подобранных нашей комиссией научно-учебных и ученых материалов.
Так как источником бестолковщины был не кто иной, как Магеровский, я должен был с ним постоянно пререкаться, и наши отношения совсем натянулись. Но со мной как с председателем секции, а потому и влиятельным членом правления, Магеровскому приходилось считаться. Он пошел по линии наименьшего сопротивления и, вместо уничтожения непорядка, решил уничтожить председателей секций и ограничить их автономность. Эта мера была начальством санкционирована.
С упразднением секций работы совещания пошли по воле случая, хотя мы и избрали, после моего отказа, председателем — если не юридическим, то фактическим — Н. С. Верещагина.
Справедливо отметить, что бывали моменты, когда в Книжном центре налаживалась более толковая работа. Это случалось, когда Магеровский отлучался на продолжительное время, и его заменял В. А. Костицын, профессор математик, бывший большевик, а потому имевший влиятельные знакомства[108].
Под конец, сильно занятый университетскими делами, я отказался работать в этом несерьезном деле.
Книжный центр шел быстро к закату. Собрать все книги, конечно, было утопией, а издательство технически наладить Магеровский не сумел. Его звезда померкла. Убедившись, что никакого книжного центра Д. А. Магеровский со своей Чхеидзе никогда не создадут, советская власть решила, вместо этого начинания, создать Государственное издательство[109], поставив во главе его позже убитого в Женеве Воровского.
Мне жаловались позже в Государственном издательстве, где я неоднократно принимал участие в разных комиссиях, что рукописи попали туда из Книжного центра в такой хаотической куче, что пришлось вызывать авторов и просить их выбирать из кучи бумаги листы, относящиеся к их трудам.
Все же Госиздат по крайней мере технику издательства наладил, и книги массами стали выходить в свет.
4. В Красной армии
Голодовка 1918–1919 годов ни в какой мере не напоминала создавшихся, по вине советской власти, голода 1921 года на Волге, когда кое-где проявлялось людоедство, и голода 1932–1933 годов в Малороссии и на Кубани, когда людоедство стало массовым явлением, но все же лишения, особенно в городах, были велики. Мы жили впроголодь, хлеб — и притом дрянной хлеб — делили небольшими рационами на целый день, все исхудали, силы падали, а улучшения жизни ждать было неоткуда. О пайках тогда мало кто еще думал — этот способ питания еще только зарождался, — а поддерживать существование приходилось распродажей имущества на рынке. Однако это могло помочь лишь ненадолго, в частности и нам, так как свое имущество мы в большей его части ликвидировали еще после первой нашей катастрофы большевицкого происхождения, во Ржеве.
Надо было ломать голову над выходом. Невольно мысль обращалась к сытым откормленным красноармейцам, которых большевицкая власть всегда усердно откармливала как опасный для себя элемент.
Я и надумал организовать лекции для красноармейцев по естествознанию. Аудитория, как будто, представлялась благодарной. Ее слишком пичкали агитационными лекциями и пережевыванием без конца основ марксизма. Казалось не лишенным интереса ввести в эту затхлую партийную атмосферу струю свежего воздуха, в виде лекций по естествознанию. Но получать за такие лекции деньги натурой — не стоило труда. Я надумал, в качестве гонорара, просить вознаграждения натурой, из обильных интендантских запасов.
Добраться, однако, с этой мыслью до руководителей Красной армии, не вызывая подозрений, было нелегко. Помог случай — мои добрые отношения с бывшим туркестанцем генералом Снесаревым, ныне начальником красной Академии Генерального штаба[110]. Он обещал «провентилировать» этот вопрос на верхах военного командования — в Реввоенсовете и у военного комиссара Троцкого, к которым Снесарев по службе имел доступ.
Тем временем стал я подбирать в среде профессуры состав будущих лекторов для того, чтобы было что показать при дальнейших разговорах. Почти все, кому я предложил участвовать, охотно согласились; отказались только двое: зоолог А. Н. Северцев и геолог А. П. Павлов. Всего было подобрано двенадцать лекторов, из которых в моей памяти сейчас сохранилось лишь одиннадцать, а именно: В. К. Аркадьев — физика, А. А. Борзов — география, Н. А. Димо — агрономия, В. А. Корчагин — физика, Л. И. Курсанов — ботаника, К. И. Мейер — ботаника, М. М. Новиков — зоология, М. И. Прозин — химия, А. Н. Реформатский — химия, А. К. Тимирязев — физика и я — астрономия. Мы составили перечень предлагаемых лекций и их краткое содержание.
Вскоре Снесарев уведомил меня, что мысль моя встретила в верхах Красной армии, в частности у Троцкого, сочувствие, и что меня просят переговорить о дальнейшем непосредственно с начальником штаба Красной армии Раттелем.
Осенним вечером отправляюсь я в штаб армии, который помещался тогда в районе Малой Никитской, не то в Георгиевском, не то в Гранатном переулке[111], в реквизированном особняке. Здание — слишком скромное для учреждения со столь крупной задачей.
В приемной — несколько типов рабоче-коммунистического вида… Ходят взад и вперед какие-то молодые люди в форме, по-видимому, долженствующей быть военной, но все же как-то странно режущей глаз… Очевидно, это «командиры»[112] новейшей советской формации. Получилось яркое впечатление, что начальник штаба находится под неусыпным наблюдением и контролем этой коммунистической компании и что контролируется даже доступ к нему приходящих лиц. И удивиться только можно было тому, что бывший генерал Генерального штаба Раттель пошел на служение большевикам в подобной оскорбительной для его достоинства обстановке.
«Адъютант» пошел с моей карточкой в кабинет, и меня тотчас же пригласили. Раттель сидел в углу большой, хорошо меблированной комнаты, окруженный разными телефонами. Небольшого роста, он выглядел как будто чем-то сконфуженным, и не имел ни в какой мере того самонадеянно-напыщенного вида, каким выделялись генералы Генерального штаба минувшего времени.
Наша беседа не была длинной. Раттель подтвердил, что верховное начальство Красной армии отнеслось сочувственно к данному делу. Он просмотрел и одобрил список предлагаемых мною лекторов и лекций, однако дальнейшее дело от себя отстранил, указав, что о подробностях я должен переговорить в Политическом управлении Красной армии, сокращенно в ПУРе, во главе которого стоит Х. Г. Раковский, так как именно это учреждение ведает культурной работой в Красной армии.
Это управление тогда помещалось на Страстном бульваре, в громадном реквизированном доме. Он кишел разными своими отделениями. Как и подобало советскому военному учреждению, дом был переполнен женщинами, по виду — почти исключительно еврейками.
Прихожу в кабинет тогда еще мало заставлявшего о себе говорить Х. Г. Раковского, будущего видного советского дипломата, в настоящее время состоящего в оппозиции, а потому и пребывающего где-то в ссылке, в Сибири.
За письменным столом восседал высокий, плотный мужчина, с правильными чертами лица, весь бритый, точно американец. Он выглядел совсем иначе, чем остальные советские сановники. Был в черном сертуке, вежливо встал при моем приходе, вежливо говорил, одним словом — выглядел европейцем.
— Ваша мысль встретила полное сочувствие в Реввоенсовете. И я думаю даже, что вам не следует ограничиться прочтением нескольких намеченных вами лекций, но следует это дело перманентизировать. Как вы на это смотрите?
— Мы бы ничего не имели против перманене…
С непривычки это слово я сразу не выговорил. Раковский усмехнулся.
— Перманентизации.
— Отлично! Тогда, профессор, обратитесь, пожалуйста, в военный комиссариат Москвы, на Варварке, у Боярского Двора. Там вы договоритесь обо всех подробностях.
Этот комиссариат был еще в пределах Китай-города. Громадная постройка, в виде буквы «П», с мощеным двором, была полна народом. Там сосредоточивалось управление всеми военными делами столицы. По обычаю, — много было женщин.
Нахожу нужное мне отделение. Здесь пришлось уговариваться с целым конклавом из состава просветительного отдела комиссариата. В принципе быстро сговорились, но возникло затруднение из‐за моего требования о расплате за лекции продуктами в натуре.
— У нас, — говорят, — своих продовольственных запасов нет. Получился бы курьез: мы должны были бы покупать за деньги продукты на рынке и выдавать их вам, профессорам.
— Что же вы можете, со своей стороны, предложить?
— Мы зачислим всех профессоров на довольствие в красноармейские части на военный паек, полагающийся каждому красноармейцу. Их будут вам выдавать на руки. А сверх того будем платить за каждую лекцию по две тысячи рублей.
Две тысячи рублей — это все равно, что ничего. А вот солдатский паек — дело иное. Я согласился.
В другом месте (стр. 175) я уже рассказывал, как нас в военных частях безжалостно грабили и давали кости, вместо мяса. Но и это было благодеянием для семейств наших. Позже, впрочем, в это дело было внесено больше порядка.
О деталях, собственно, по поводу лекций мне пришлось договариваться с одним из деятелей просветительного отдела Н. М. Дружининым. Он рассказал мне о себе, что окончил курс по историко-филологическому факультету Московского университета и даже был оставлен стипендиатом по кафедре истории. К нашему делу он проявил большое внимание и охоту помочь.
Мы уговорились, что Дружинин будет непосредственно сговариваться с каждым из профессоров относительно темы и времени лекции и о казармах, где будет читаться. Из каждых казарм за лектором заблаговременно будет высылаться лошадь, и его будут также доставлять обратно после лекции. Денежная же расплата будет производиться один раз в месяц.
На этом моя организационная задача кончалась. Остальное все вел Дружинин путем непосредственной переписки с профессорами, а меня вызывали только в случаях возникновения каких-либо новых принципиальных обстоятельств в качестве представителя группы. В течение полуторагодовой лекционной работы профессора были очень довольны Дружининым и хвалили его. Между прочим, ни один из профессоров, которым моя инициатива так помогла в тяжелую минуту жизни, не высказал мне ни слова благодарности.
Бывая по временам в просветительном отделе комиссариата, я просматривал список всех лекторов его, которых числилось около ста. По преимуществу это были лектора-агитаторы; между ними я встретил и знакомого мне по ржевским делам Канторова. Против фамилии каждого лектора стояло указание на его партийность. Мы все числились беспартийными, и таким же значился в списках и сам Дружинин.
В конце лета 1921 года в Румянцевской библиотеке, где я работал в ту пору, произошла кража. Старший библиотекарь проф. Ю. В. Готье вызвал для расследования представителя ГПУ. Мы стояли в садике библиотеки — несколько человек, вместе с Готье, — когда в решетчатых воротах показалась новая фигура.
— А, вот и председатель Чека! — сказал Готье. Он пошел навстречу и увел чекиста в свой кабинет.
Чекистом оказался… Н. М. Дружинин[113], наш «беспартийный» благожелатель.
Начались наши лекции. Читать приходилось и в крупных казармах, и в небольших воинских частях, и в военных лазаретах. Аудитории в общем оказались благодарные, солдаты слушали и, видимо, не без интереса. Не все лекции удавались одинаково хорошо; не имели успеха такие, если надо было идти из казарм в университетские помещения. Поэтому лекции Реформатского, Новикова, Карчагина и некоторых других фактически прекратились почти тотчас же, что не мешало этим профессорам получать свой красноармейский паек до конца, пока его выдавали. Пожалуй, наибольшим успехом пользовались лекции Димо по агрономии. Он затрагивал вопросы, непосредственно говорившие уму и сердцу каждого красноармейца-крестьянина, и его лекции хорошо посещались.
Не мог бы я пожаловаться и на успех моих лекций по астрономии. В редких случаях, когда в небольшой воинской части собиралось мало слушателей, я заменял лекцию научной беседой, и это нравилось солдатам: они задавали вопрос за вопросом. Впрочем, вопросы, задаваемые лектору, были обязательным завершением каждой лекции. Одним из самых любимых вопросов, который задавался мне почти после каждой лекции, был:
— Откуда произошел человек?
Иногда бравший слово красноармеец, вместо вопроса, делился впечатлением о чем-либо им виданном и поразившем его; приходилось давать разъяснение.
Случалось, что кто-либо из красноармейцев-интеллигентов хотел произвести впечатление на аудиторию заковыристым вопросом, которым он думал поставить в затруднение профессора. Парировать такие шалости труда не составляло.
Зимой за нами приезжали сани, в теплое время — тележка; один только раз за мной прислали двуколку, ехать на которой было довольно трудно. Солдат-кучер по дороге любил беседовать с «товарищем лектором» и задавать вопросы — часто на политические темы. Быть может, они это делали и в простоте, ища разрешения своих недоумений. Но могла быть и провокация, почему я тщательно от бесед на такие темы воздерживался. И без того за нами на лекциях зорко следили: я знал, что на лекции из военного комиссариата присылаются специальные наблюдатели, сидящие в красноармейской форме, и не один раз я убеждался в том, что Дружинин — и, конечно, не он один — знают о задававшихся мне вопросах и о том, что я отвечал.
Часто бывало, что пред началом лекции нас угощали чаем с хлебом. Первое время это меня радовало. Нужда в семье была так велика, что я поджидал, пока останусь один. Тотчас сахар и хлеб исчезали в моих карманах и попадали домой. У красноармейцев и того и другого было изобилие. В редких случаях, в особенно благоустроенных казармах, предлагали и какое-либо блюдо из клуба. Оно бывало очень недурно. Чаем же в больших казармах поили всегда.
Лучше всего было организовано просветительное дело в больших казармах у Сухарева рынка, не помню их названия[114]. Здесь для красноармейцев было устроено много разных духовных развлечений. Был постоянный театр, в котором подвизалась своя любительская труппа, а руководил ею артист Художественного театра Леонидов; нередко приезжали сюда и настоящие труппы. Здесь же для солдат устраивались и концерты. Была читальня, довольно большая библиотека. Устроен был особый буфет, в котором красноармейцам, за ничтожную плату, выдавался чай с бутербродом. Однако этот льготный чай выдавался только после лекции, как бы в вознаграждение за ее прослушание. Покаюсь, я жалел, что не могу, наравне с красноармейцами, подойти и купить себе стакан чаю с бутербродом, но нужно было держать фасон.
Вероятно, эти казармы были показными, чтобы демонстрировать, как большевицкая власть заботится о красноармейцах, и такая цель здесь могла быть достигнута. В общем, развлечений, устраиваемых для солдат, было так много, что в висевшем расписании каждый день был чем-либо занят. Однако в казармах помещалось несколько тысяч человек, так что места получала только какая-либо их часть по очереди.
Собственно, для лекций здесь было отведено здание бывшей церкви, переделанное в кинематограф. Зала была большая и вмещала около пятисот слушателей.
Развлечениями красноармейцев в этих казармах заведовал особый комитет, во главе которого стоял еврей коммунист.
В Сокольничьих казармах не было такой роскоши, но казалось более уютно, и я там читал охотно. Аудиторией бывал доволен. Но один раз у меня с нею произошел конфликт:
Дело было весной, в самую распутицу. Лошадь из‐за этого приехала ко мне с опозданием. Когда же мы ехали в казармы, лошадь упала на выбоине. Солдат кучер стал ее поднимать, а я стоял на тротуаре. Внезапно подлетает ко мне какой-то молодой рабочий, очевидно коммунист:
— А ты, товарищ, почему не помогаешь ему поднимать?
Молчу.
— Иди ему помогать! Слышишь, буржуй?
— Помоги ты ему!
— Не я еду, ты едешь. Ты и должон помогать!
Насилу от меня отвязался.
На возню с лошадью потеряли с полчаса. Поехали осторожно дальше и прибыли в Сокольники с опозданием на целый час.
Заведующий просветительным отделом встретил меня со смущением:
— Собрали мы полную залу солдат, а вас все нет. Солдаты сердятся, кричат. Чтобы их чем-нибудь занять, мы стали показывать фильм…
— Очень хорошо сделали!
— Как же теперь быть?
— А это уж как хотите!
Подумал, подумал заведующий… Очевидно, боится: если отменит лекцию, ему достанется. А мне все равно — свой гонорар я получу. Покряхтел, вышел на сцену и говорит солдатам:
— Профессор приехал! Поэтому вместо кинематографа будет лекция по астрономии.
Должно быть, фильм прервался на очень патетическом месте… Поднялись возгласы протеста. Но фильм убран.
Находясь за экраном, слышу, как бурлит негодующе солдатская аудитория. Пятисотголового зверя рассердили. Слышны возгласы:
— Зачем он опоздал?!
— Мы хотим досмотреть!
Я не выхожу, жду успокоения.
— Чего же он не выходит?
— Боится нас, должно быть!
— Хо, хо, хо, хо…
Надо усмирить зверя, а то весь мой авторитет — насмарку. Выхожу на сцену и, провожаемый возгласами и насмешками, нарочно медленно иду к пюпитру. Поворачиваю голову к аудитории:
— Товарищи! Я никому не навязываю свою лекцию. Кто не желает слушать, пожалуйста, уходите!
Недоумение. Молчание. Потом отдельные возгласы:
— Раньше приезжать надо!
— Зачем опоздали?!
Перехожу в наступление:
— А вы, товарищи, чего смотрели? Не увидели, что солнце пригрело? Не догадались, что дорога обратилась в сплошные ямы?! Другой раз позаботьтесь — ведь есть на это у вас разные комитеты, — чтобы солнце перед лекцией не портило дороги, да и лошади внушите, чтобы она в ямы не падала… И лошадь за лектором высылайте пораньше! Тогда и лектор опаздывать к вам уже не будет.
Минутка недоуменного молчания, а затем весь зал покатился от хохота. Враждебное настроение сразу переменилось, лица смотрят добродушно.
— Так вот, еще раз говорю: пусть уходят, кому не интересно!
Вышло человек пять. Лекция кончается хорошо. Заинтересовавшиеся начинают задавать вопросы, но их скоро товарищи обрывают:
— Довольно уже! Довольно!
— Кинематограф давайте!
— Досмотреть надо!
Поддерживаю их просьбу. Мелодрама досматривается до конца.
Самыми неприятными оказались Покровские казармы. К лекции там никогда не подготовлялись заблаговременно. Когда приедешь, тогда только начинают устанавливать фонарь[115], натягивать экран. Потом начинают собирать солдат. Порядка в просветительном отделе не было никакого, и попусту тратилось много времени. Аудитория составлялась при таких порядках немногочисленная.
Самые же казармы я всегда заставал переполненными женщинами, которые расхаживали там, как дома.
Все это действовало отталкивающе, и я перестал ездить в эти казармы.
Отказался я читать лекции в сифилитическом госпитале, но в туберкулезном и хирургическом читал. Тяжело было видеть в последнем госпитале, как сносят в залу слушателей на носилках… Полно калеками. Читать тяжеловато, но зато аудитория хорошая. Больные бывали очень довольны тем, что к ним приезжали, и были весьма внимательными слушателями.
Через год интерес военного начальства к нашим лекциям ослабел, приглашали нас все реже. А еще через полгода они и вовсе были прекращены.
Думаю, что некоторое количество полезных знаний мы все же дали. А для нас красноармейский паек сыграл свою ценную роль. Ко времени прекращения лекций острота продовольственного вопроса притупилась, мы уже получали и академические пайки.
5. В Румянцевском музее
В поисках заработка, в тяжелом еще 1920 году, я поступил на службу в библиотеку Румянцевского музея в Москве, на должность заведующего физико-математическим отделом[116].
Прежнее единство управления большевиками уже было здесь сломано. Во главе музея все еще стоял бывший директор князь В. Д. Голицын, спокойный, уравновешенный аристократ, с достоинством переносивший тяжелое бремя свалившихся на него преследований, — преимущественно за то, что он носил княжеский титул. Но власти у него, в сущности, уже не было. Все же, благодаря своей корректности, князь Голицын пользовался в музее общим уважением, и скорее по этой причине, чем благодаря фактической начальственной роли, задаваемый им тон всеми поддерживался.
Старшим библиотекарем был тогда проф. Юрий Владимирович Готье. Он сохранил типичные черты своего французского происхождения. Живой, подвижной, со всеми приветливый, Готье был нервом библиотеки. Все знали, что при общении с ним не встретишь никакой резкости, что даже служебное неудовольствие он сумеет выразить в незадевающей форме. Это был образцовый администратор. Новые советские формы управления он корректно соблюдал, и я не видел с его стороны никаких действий, которые давали бы основания к политическим против него репрессиям. Поэтому я был немало удивлен, встретив уже в эмиграции в газетной статье В. Чернавина[117] следующие строки: «Ю. В. Готье — профессор, историк и археолог, возраст 60 лет. Тюрьма в Петербурге один год. Осенью 1931 года сослан на пять лет в Поволжье (Сызрань)[118]. Знаток библиотечного дела, благодаря которому бывшая Румянцевская, теперь Ленинская библиотека получила то огромное значение, которым гордится СССР».
Помощником и заместителем Готье был проф. Александр Александрович Борзов, географ Московского университета, типичный русский человек, с его достоинствами и недостатками. Очень любил поговорить и увлекался разными проектами, весьма быстро им придумываемыми и так же быстро оставляемыми. Дурного о нем сказать ничего было бы нельзя. В управлении делами он играл второстепенную роль и общей атмосферы не портил.
Управление библиотекой было теперь разбито на полтора десятка отделов по разным специальностям; одним из заведующих таким отделом был я. Мы главным образом занимались в то время составлением карточек для систематического каталога, которого в Румянцевской, как и в Публичной Петроградской библиотеках, до тех пор составлено не было. Сверх того, мы должны были регулировать состав особой библиотеки, находящейся в самой читальной зале, где находились книги, могущие понадобиться во всякое время читателю. Наконец заведующие отделами обязаны были давать публике научно-литературные справки в пределах их специальности. Само собой разумеется, что заведующие отделами должны были следить за своевременным пополнением их отделов новой литературой на всех языках.
Различные вопросы управления, по большевицкой системе, разрешались в разного вида советах и коллегиях. Лично я избегал их посещать, так как неизбежная в таких случаях излишняя говорливость мне достаточно надоела и в других учреждениях, где посещения были более обязательными.
Из других деятелей библиотеки моего времени в памяти сохранились: проф. Д. Н. Егоров, историк; проф. С. Ф. Глинка, геолог; проф. В. В. Шарвин, химик; проф. А. А. Грушка, филолог; проф. А. И. Яковлев, историк; А. С. Петровский, Н. П. Киселев, — оба большие знатоки библиотечного дела; А. К. Виноградов, Б. Р. Виппер, В. Ф. Саводник, С. В. Бахрушин, Н. А. Янчук, Я. Г. Квасков и др. В частности, особенно деятельное участие в вопросах управления принимал Д. Н. Егоров, — как мне казалось, хотевший сделать себе в библиотеке административную карьеру.
В той же статье В. Чернавина («Последние новости», в 1933 г.) я встретил несколько указаний и на деятелей Румянцевской библиотеки, а именно: «Д. Н. Егоров — профессор, академик, историк. Арестованный по „Платоновскому“ делу[119], пробыл в тюрьме один год. Сослан на пять лет в Ташкент, где в первые же дни схватил брюшной тиф… К тому же Д. Н. Егоров два месяца не имел ни хлебной карточки, ни права обедать в общественных столовых. Он имел еще силы перенести тиф, но сердце было так надорвано тюрьмой, что он умер внезапно, не пробыв в ссылке и трех месяцев. Ему было 53 года (ноябрь 1931 г.). В „Советской энциклопедии“ помещена его краткая биография и справка, что он „поставил себя вне советской науки“[120], потому что говорил о „бессмертном и неискоренимом прогрессе культуры“. С. В. Бахрушин — профессор, историк. Тюрьма в Петербурге, один год; в августе 1931 г. сослан на 5 лет в Минусинск»[121].
Эти репрессии произошли не при мне, однако и тогда они начинались. Больше всего преследовался князь Голицын. Время от времени его арестовывали в ГПУ. Правда, его вскоре и освобождали, потому что он мог опровергать возводимые против него обвинения. Но под конец террором, а может быть и иного вида давлением, его принудили отказаться от своего поста. Он занял какое-то скромное, подчиненное место в том же музее.
На его место попал молодой деятель, секретарь коллегии Анатолий Корнильевич Виноградов, своевременно переметнувшийся на сторону коммунистической власти. Он был из молодых, да ранний, и при нем реформа пошла форсированным темпом, пока под конец (уже не при мне) Румянцевская библиотека не стала Всероссийской Публичной библиотекой имени Ленина (почему Ленина?).
Все это произошло позже, а в мои годы столь популярное по своей архитектуре и знакомое всей России двухэтажное здание музея, еще сохранившее по старой памяти название «усадьба Пашкова», было среди советского моря островом, где держалась симпатичная обстановка культурности. По-прежнему висели одиозные для господствующего режима портреты на стенах, особенно в громадном Румянцевском зале, с его стенами в два этажа, заполненными до верха книгами. Как-то мы себя чувствовали там, будто в уголке старины, в обломке прежней России, где можно было и душой отдохнуть, и наукой спокойно заняться.
Диссонансом, резавшим глаз, были фигуры низших служащих, почувствовавших свою власть и важно восседавших в помещениях музея. Низшие служащие тогда повсюду обнаглели, но в Румянцевском музее — как-то особенно. К ним за услугами мы почти не обращались, предпочитая всю черную работу делать самим. За ними осталась только общая уборка библиотеки и музея, производившаяся довольно-таки небрежно. Их надутые гордостью своего положения физиономии и независимый вид, которым они хотели производить на нас впечатление, было единственным, что отравляло работу в музее.
Но когда попадали в залы библиотеки, в царствовавшие там тишину и спокойную работу, при культурно-доброжелательном взаимоотношении большинства персонала, так снова ощущался душевный отдых.
Плата за службу в музее для потребностей культурного человека была тогда совершенно ничтожной, и было удивительным, как на нее умудряются существовать. И тем не менее редко кто покидал музей ради другой службы.
В библиотеку часто свозили реквизируемые большевицкими деятелями частные библиотеки. В мое время их, с большим риском для персонала библиотеки, не обезличивали и не смешивали с общей массой книг, а помещали особо в подвальном помещении, в тайном предположении, открыто никем не высказываемом, что, может быть, настанет переворот, и тогда библиотеки будут возвращены ограбленным собственникам… Вероятно, с новым режимом, наступившим при управлении Виноградова, с этим было покончено.
В личном составе можно было встретить нашедших себе здесь приют представителей гонимого властью класса: общественных и правительственных деятелей, изгнанных с должностей властью, членов дворянских и аристократических семейств, которых никуда не принимали, обрекая их на невозможность существовать… Потом все это прекратилось.
Долгое время в составе служащих библиотеки не было евреев. Говорили, что против этого был князь Голицын:
— Пусти хоть одного еврея, и они сейчас же расплодятся…
Однако его уговорили уступить. Назначили заведующим еврейским отделом молодого еврея, доктора какого-то заграничного университета[122]. Это было накануне моего поступления в библиотеку. Слова кн. Голицына не замедлили оправдаться: через самый короткий срок среди нас было уже несколько евреек.
Они тотчас же ввели дух, которого в библиотеке раньше и в помине не было, — дух спекуляции. Стало известно, что «доктор» чем-то торгует и по временам куда-то исчезает по своим торговым операциям. Спекуляциями и на стороне, и среди служащих стали заниматься и его сотрудницы. Их было немного, однако спекулятивный дух стал очень заметен.
Между прочим, я хотел взять для ознакомления из библиотеки известную антиеврейскую книгу Нилуса «Протоколы сионских мудрецов»[123], которая значилась в составе книг в нескольких экземплярах разного издания. Мои поиски были тщетными: чья-то рука секретно изъяла эту книгу из библиотеки.
В физико-математическом отделе моим заместителем был сначала С. В. Орлов, но, с назначением его профессором астрономии Пермского университета, я провел на это место ассистентку Московской обсерватории Анну Сергеевну Миролюбову. Таким образом у меня составился весь персонал из женщин, и, по совести говоря, дело от этого только выиграло. Миролюбова была добросовестнейшим, усердным работником, на которую я под конец и оставил руководство отделом. Техническими помощницами были К. С. Мусатова, превосходная работница и прекрасный человек, и еще одна особа, имя которой я позабыл. Эта последняя была моим крестом. На работу она никогда не являлась, а занималась только общественной деятельностью по музею; она участвовала во всевозможных начинаниях, которые только возникали в среде служащих, и пользовалась общей симпатией за то, что она единственная имела смелость обрывать и ставить на свое место зазнавшихся низших служащих, когда те через край клали ноги на стол. Ее они побаивались, так как она была находчива и резка на язык. Все это было почтенно, однако меня, в интересах работы, нисколько не устраивало. Под конец я потребовал ее отчисления и замены другой. Изгоняемая мужественно заявила, что я совершенно прав, отказываясь от ее фиктивной работы, и мы расстались, оставаясь в добрых отношениях. На ее место назначили С. С. Добролюбову, которая была заурядной, ничем не замечательной работницей.
Главная работа, как уже упоминалось, состояла в составлении карточек систематического каталога. Мы брали длинные ящики с карточками, расположенными только по одному алфавиту, выбирали из них то, что относилось к нашему отделу, и составляли копии карточек в двух экземплярах: одну — для общего систематического каталога библиотеки, другую — для такого же каталога нашего отдела.
Вся работа по изготовлению каталога была рассчитана на 10–15 лет. За два года работы мы написали уйму карточек, как вдруг, накануне моего ухода, форма карточек была изменена, и все пришлось начинать сначала.
Очень трудным делом было пополнение книг отдела, так как от времени Великой войны и еще больше во время большевизма мы были почти китайской стеной отделены от остального мира. Кое-что иногда находили и в Москве — в ликвидируемых частных библиотеках наших ученых, а также в остатках ликвидируемых книжных магазинов, но всего этого было мало. Время от времени нам обещали организовать доставку книг из‐за границы и требовали обстоятельных списков литературы, подлежащей покупке через советских агентов за границей. Задача была трудно исполнимая — составлять списки неизвестной литературы, ибо никаких библиографий у нас под руками не было… Тем не менее составляли по случайным сведениям и источникам. Однако из подобных проектов покупки ничего не выходило, и под конец я просто отказывался тратить время и труд на это заведомо безнадежное дело.
Только с 1922 года стали, наконец, поступать книги, случайно приобретаемые в Риге и в Ревеле. Это были первые новинки со времени войны, дошедшие до нас, и, конечно, мы жадно на них набрасывались. Помню, как мы были удивлены колоссальностью литературы по теории относительности Эйнштейна, — мы и не подозревали, что эта литература так развилась.
От служащих требовалось, чтобы они весь рабочий день проводили в библиотеке. Для большинства это было фактически невыполнимо, так как на получаемое здесь содержание семейным прожить возможности не было; его с трудом хватало лишь одиноким, и только они, а также не имевшие других должностей, проводили здесь весь рабочий день. Остальные приходили лишь на часть дня. Я, например, заходил на 1–2 часа — для общих указаний и для специальной работы, а, когда с делом ознакомилась Миролюбова, в иные дни и вовсе не приходил. Миролюбова приходила регулярно, но только на вторую половину дня. Дело от этого все же не страдало, потому что технические работницы занимались делом писания карточек весь день, а это и было главным. Такой же порядок существовал и в других отделах, за редкими исключениями.
Низшие служащие, однако, проводили в музее весь день. Они почти не работали, но сидели, курили и разговаривали, восседая в коридорах, вестибюле музея и особенно в уборной, где у них было нечто вроде курительного клуба, потому что курить в самой библиотеке было запрещено. Их возмущали те из старших служащих, которые проводили в библиотеке не весь день, и на нас с их стороны сыпались доносы. Поэтому администрация музея делала соответственные распоряжения, заводила листы, на которых служащие отмечали часы и минуты своего прихода и ухода, а заведующие отделами эти цифры удостоверяли. Все это делалось спустя рукава, ибо администрация сознавала тщетность таких мероприятий, но должна была уступать давлению на нее со стороны рабоче-крестьянской инспекции. Я, например, на неделю вперед удостоверял сведения, которые давали относительно своего прихода мои сотрудницы, и так же делалось повсюду.
На этой почве в начале 1921 года произошел небольшой инцидент. Я заболел и полтора месяца провел в санатории. Комиссия служащих музея, в которой председательствовал большевизан молодой историк Сергиевский и в которой большинство было из низших и технических служащих, на этом основании сократила мне содержание на две трети. Узнав об этом, я подал заявление, что, в случае недостатка средств у музея, я могу и совсем бесплатно работать, но я не могу допустить, чтобы мне выдавалось уменьшенное содержание, по сравнению с другими заведующими; коль скоро же такой случай произошел, прошу меня считать оставившим службу в музее. Едва я это заявление подал, как отозвались и мои сотрудницы. Через пять минут подала заявление об отставке А. С. Миролюбова, а через десять — К. С. Мусатова, хотя я уговаривал обеих этого не делать. Они, однако, категорически отказались служить без меня. Весь отдел остался на одной С. С. Добролюбовой.
Бедный Ю. В. Готье совсем растерялся. Стал нас упрашивать остаться, гарантируя, что ничего подобного более не повторится. Он разнес при нас Сергиевского как председателя комиссии за его демагогию. Весь музей был взволнован этим эпизодом — выход в отставку целого отдела…
Мы согласились остаться из уважения к Ю. В. Готье, что и подчеркнули.
Давши затихнуть этой истории, я через месяц подал заявление в ученую коллегию музея, в котором указал, что, не будучи в состоянии посвящать все свое рабочее время библиотеке, я отказываюсь от причитающегося мне содержания и буду исполнять свои обязанности по-прежнему, но бесплатно.
Коллегия, однако, нашла, что по формальным причинам не представляется возможным, чтобы кто-либо служил без содержания, ибо это противоречит принципам советской службы, а потому постановила просить меня продолжать получать содержание.
Я согласился; однако длилось получение содержания только несколько месяцев. Советская власть вдруг повсеместно распорядилась сократить, правда, сильно распухшие штаты. Коллегия музея поступила правильно: сокращены были те, кто получал содержание в каком-либо другом месте, а оставлены на службе получавшие его только по музею. По этой причине формально была сокращена и моя должность, то есть фактически получилась бессмыслица: отдел продолжал существовать, но должности заведующего им не было. Однако коллегия, ссылаясь на предыдущее мое заявление, теперь просила, чтобы я нес службу по заведованию отделом безвозмездно.
Я, конечно, согласился и продолжал служить в библиотеке до самой высылки из России.
Нас обязали записаться по службе в музее в профессиональный союз работников искусства, конечно, — всероссийский. Сокращенно этот союз назывался Всерабисом. Дали нам по этому поводу членские книжки, причем в моей книжке значилось, что я по профессии — астролог…
Этим формально наши сношения с союзом и ограничились. Но союзу хотелось, или ему это было подсказано сверху, разбить нашу слишком консервативную к условиям времени цитадель. И по его требованию было созвано общее собрание всех служащих.
Такие собрания у нас бывали неоднократно. Избирался кто-либо из персонала в председатели, и собрание разделялось на две группы. В одной сбивались тесной группой низшие служащие. Они обыкновенно угрюмо молчали, так как, за исключением кого-то одного из них, все остальные не могли связать нескольких слов. А ораторствовали уже любители из состава старших служащих.
Особенно любил выступать казначей музея Н. В. Козлов, человек со злым, лягушечьим лицом. Он сначала числился эсером и даже был как-то большевиками арестован. Тогда он «сменил вехи» и записался в коммунистическую партию. Считал себя оратором и любил выступать при каждой оказии, опираясь в своих демагогических выпадах на низших служащих.
На этот раз союз командировал в качестве инструктора какого-то молодого еврея, который сразу принял чрезвычайно развязный тон. Фактически он, а не избранный председатель, стал вести собрание, уселся даже на председательское место, стал указывать, кого надо нам выбирать, приглашал избранных им лиц не отказываться от баллотировки и т. п. Собрание просто опешило от этой развязности и молча подчинялось действиям еврейчика.
Никогда не выступавший на собраниях, я взял здесь слово и жестоко разнес нахала:
— Мы имеем здесь своего председателя и просим его не уклоняться и не уступать никому своих обязанностей… Что же касается молодого человека из союза, то он должен помнить, что является только инструктором. Когда нам понадобятся разъяснения по взглядам и практике союза, мы его спросим. А до того времени он должен скромно молчать, не вмешиваясь в дела собрания, так как он не имеет высокой для себя чести принадлежать к составу служащих музея…
Собрание в большинстве, за исключением только низших служащих, шумно меня поддержало. Еврейчик сначала что-то возражал «негодующему товарищу», то есть мне; но затем, учтя настроение, спасовал.
После этого я еще написал письменный протест в союз против действий его представителя. К моей подписи присоединились почти все служащие. В результате в ту пору вмешательство союза в наши дела прекратилось.
В музее довольно хорошо, по сравнению с другими учреждениями, было поставлено дело подкармливания служащих. Несколько раз на общий наш счет мы приобретали вагоны муки, а также сахар, селедки, картошку и иные продукты, а иногда и мануфактуру. Получишь, бывало, несколько пудов муки и тащишь их общими силами с сыном на салазках по улице. По дороге вымазываемся в муке точно мельники, но все же счастливы: на месяц-другой — хлеб будет.
Противно было только то, что здесь, как и во всем, где дело шло о материальных выгодах, засилье брали низшие служащие, которые действовали нахрапом, в первую очередь удовлетворяя себя и своих, а затем остатки предоставляя нам. По той же причине приходилось отказываться от питания в столовой музея, хотя там кормили сытно и дешево: очень уж отталкивала какая-то волчья тактика низшего персонала.
Стало замечаться во время большевизма, что немало книг исчезает из библиотеки. Это не было, быть может, и удивительно, потому что стоял книжный голод, и буквально каждую книгу можно было с выгодой продать.
Кто ворует книги? Естественно, хотя, быть может, и несправедливо, подозрение падало на низших служащих.
В библиотеке издавна существовала традиция, по которой служащие имели право брать книги на дом для чтения, причем ограничивались их собственной регистрацией, на совесть. Теперь пришлось завести контроль.
Желающие взять книгу приносили ее для регистрации и получали пропуска. В них указывалось, сколько книг выносит данный служащий. Все это было правильно, но неудобным выходило то, что контроль за старшими служащими был передан низшим служащим. Иногда это производилось в грубой, оскорбительной форме.
К сожалению, провинился в незаконном уносе книг именно один из интеллигентных служащих… Низшие служащие шумно выражали свое торжество:
— А подозревали-то нас…
Виновный был на несколько месяцев исключен из состава служащих.
6. Главная астрофизическая обсерватория
Выйдя из состава Научного отдела, я не порвал с ним связей, и долгое еще время на меня там смотрели, как на своего. Привлекали на совещания, просили заключения по разным научным вопросам, и этот последний труд даже оплачивали.
К этому времени, в конце 1919 года, я задумал создать большую астрофизическую обсерваторию. По моему плану, она должна была иметь равное научное значение с Главной астрономической обсерваторией в Пулкове и с Главной физической, — занимая промежуточное между ними положение.
Официальная история этого учреждения описана мною во вводной статье первого тома Трудов Главной Российской астрофизической обсерватории (Москва, 1922)[124] и в статье проф. В. Г. Фесенкова «Государственный астрофизический институт. 1921–1926 гг.» (Москва, 1926)[125] — и то и другое, изданных Государственным издательством. Повторяться не стану, но упомяну о тех деталях этого научного начинания, о которых неудобно было печатать в большевицкое время в книгах Госиздата.
Разработав в своих мыслях проект и составив по этому поводу записку, я был в затруднении относительно тактики. Большевицкая власть любила размахнуться широко, если это делало ей в глазах мира рекламу; следовательно, предзнаменования дурными не были. Начинать приходилось с Научного отдела, во главе которого стоял проф. Д. Н. Артемьев, поддерживавший со мной хорошие служебные отношения. Но дело как раз касалось астрономии, а официальным большевицким авторитетом по этой науке считался Тер-Оганезов, с которым деловые отношения у меня были неважные; действовать через него — значило бы погубить любое дело, в том числе и задуманное мною.
Решил заинтересовать их обоих.
Прихожу к Тер-Оганезову. Он отнесся кисло:
— В этом я не вижу никакой необходимости. Ведь астрофизикой занимаются в Пулковской обсерватории.
Его убеждать — в мои планы не входило. Достаточным, казалось, установить факт, что Тер-Оганезов в данном деле обойден не был.
Затем я подал свою записку, в феврале 1920 года, Артемьеву[126]. Я указывал, что проектированная мною большая астрофизическая обсерватория должна бы находиться на юге России, причем, однако, кроме центрального института, следовало бы иметь еще цепь филиалов, расположенных на одной, приблизительно, зоне широт. Если центральный институт будет в Одессе, то цепь филиалов поместится: на горах Кавказа, в Ташкенте, в районах Иркутска и Владивостока. Если снабдить филиалы одинаковыми инструментами и дать им одинаковые задачи, то может быть достигнута непрерывность наблюдений, нигде, кроме России, в пределах одной страны не достижимая: если начать что-либо наблюдать вечером в районе Владивостока, а кончить перед рассветом в Одессе, то получится почти непрерывное суточное наблюдение небесного явления.
Д. Н. Артемьев отнесся к моему начинанию сочувственно и более того — поручил мне руководить первыми шагами под флагом Научного отдела, а не по частной инициативе. Конечно, я его осведомил о сопротивлении Тер-Оганезова, но он только посмеялся.
Так я и сделал. В марте 1920 года от имени Научного отдела и за подписями Артемьева и моей был разослан анкетный циркуляр группе русских астрономов, причастных к астрофизике, в котором сообщалось о новом начинании и приводился, в качестве основы, мой проект работ, могущих быть предложенными новому учреждению[127]. Запрашиваемые специалисты приглашались представить свои обстоятельные соображения по вопросу о создании центральной астрофизической обсерватории, предложить, если имеют, свой план ее работ, указать характер инструментального оборудования, которое, по их мнению, наилучшим бы образом обеспечивало продуктивность работ обсерватории, и высказать всякие иные мысли, которые было бы найдено желательным сообщить по данному делу.
Тер-Оганезов оставался очень недоволен фактом начала мною этого дела, несмотря на его неодобрение. Теперь он стал главной оппозицией новому начинанию.
Дело, однако, пошло. Получились весьма ценные ответы, продуманные и сообща обсужденные. Такими материалами были, прежде всего, заключения Пулковской и Главной физической обсерваторий, а затем обстоятельные записки А. А. Белопольского, С. К. Костинского, Г. А. Тихова, В. А. Михельсона, Э. К. Эпика и др.
Вооруженный этими материалами, я представил Научному отделу обстоятельный доклад с приведением сути отзывов специалистов, которые все высказались в пользу моего проекта. Содержание этого доклада напечатано в моей вводной статье в первом томе Трудов обсерватории. Я указывал задачи, стоящие перед инициаторами этого дела в первую очередь, а именно — подготовку молодых специалистов, избрание мест как для центрального института, так и для филиалов, детальную разработку плана работ и инструментального оборудования и, наконец, безотлагательное составление научной библиотеки и приобретение тех инструментов и приборов, которые исчезают из страны благодаря условиям времени и деятельности спекулянтов.
Я представил также Наркомпросу на утверждение проект положения об учреждении Главной астрофизической обсерватории, о функциях Астрофизического совещания и Организационного комитета и пр.
Мой проект вносится на рассмотрение коллегии Научного сектора Наркомпроса под председательством М. Н. Покровского. Коллегию, кроме председателя, составляют: Д. Н. Артемьев, В. Т. Тер-Оганезов, инженер Ленгник и еще какой-то коммунист, с видом монастырского послушника (впоследствии оказалось, что это студент, занявший вскоре пост первого комиссара Московского университета). Я приглашен в качестве докладчика.
Сразу видно, что Тер-Оганезов уже действовал на Покровского. И, как только очередь доходит до проекта астрофизической обсерватории, Тер-Оганезов подымает руку, прося слова.
Но Покровский говорит своим пискливым голосом:
— Это как раз одно из таких дел, которые следует рассматривать не в нашей коллегии, а в Государственном ученом совете. Сейчас, сейчас, Вартан Тигранович. Погодите! Вот и вы же, Вартан Тигранович, часто говорите, что мы недостаточно дел передаем в ГУС… Так что же, направим это дело туда!
Тер-Оганезов поддакивает, но все же старается перейти к возражениям по существу.
— Это после, Вартан Тигранович! Вы в ГУСе это выскажете… А вы, профессор Стратонов, не возражаете против передачи этого дела в ГУС?
— Нисколько!
— Хорошо! В таком случае вам предоставляется право привести с собою на заседание экспертов[128].
Посоветовался я с Артемьевым относительно дальнейшей тактики:
— Ввиду оппозиции Тер-Оганезова я подумываю вовлечь в это дело Костицына…[129]
Артемьев пришел в восторг.
— Вот это будет так номер! Костицын против Тер-Оганезова… Ха-ха!
Костицын как бывший большевик имел еще хорошие связи в коммунистических кругах.
Через месяц дело назначается к слушанию в Государственном ученом совете, который помещался тогда в Академическом секторе, на Моховой, против храма Спасителя. Громкое название учреждения мало оправдывалось его содержанием. В ГУС входили те же деятели научного отдела, да к ним прибавлены были еще три-четыре человека из ученых советской ориентации: геолог Архангельский, физик Тимирязев, инженер Федоров и еще, может быть, кто-то.
В качестве экспертов я пригласил проф. С. Н. Блажко и А. А. Михайлова.
Собрались мы в приемной и ждем. За дверьми, в кабинете М. Н. Покровского происходит заседание. В ГУСе практиковалась система, что дело сначала рассматривалось при закрытых дверях, а затем после предварительного обмена мнений приглашались докладчики.
Слышим мы через дверь, что дошло до астрофизической обсерватории. Слышен резкий возражающий голос Тер-Оганезова, а затем ответная речь Костицына. Потом пошли спокойные разговоры остальных участников. В это время откуда-то присылают автомобиль за Покровским. Он тотчас же уезжает, оставляя председательствование на Артемьеве. Нас троих вызывают в кабинет. Тер-Оганезов сидит с нахохленным видом. Артемьев предоставляет слово мне.
Во вступительном слове я указываю, что сейчас астрофизические работы производятся главным образом в Пулкове, но там они занимают только второе место, потому что обсерватория по своим задачам является астрометрической. Что же касается университетских обсерваторий, то их астрофизическое оборудование является пустяком по сравнению с современными требованиями науки. Поэтому и необходимо создать специальную крупную астрофизическую обсерваторию.
Д. Н. Артемьев, без сомнения руководясь мыслью помочь мне, выступает совершенно неудачно:
— Всеволод Викторович засвидетельствовал, что астрофизические работы в университетских обсерваториях совершенно пустячны. Тогда ясно, что надо сделать, и я это и предлагаю. Отберем у всех университетских обсерваторий их астрофизическое оборудование и передадим его новой обсерватории. Так мы сразу ее и создадим.
Я прямо холод почувствовал в жилах от такого проекта. Заниматься ограблением вовсе не входило в мои планы… Прежде, чем я мог возразить, слово перехватил С. Н. Блажко:
— Я удивляюсь Всеволоду Викторовичу, как он мог отозваться об университетских астрофизических работах как о пустяках! Эти работы вполне солидны, уважаются ученым миром…
И он понесся по новым рельсам, совершенно забыв о целях, ради которых мы собрались. Дело было ясное: Блажко считался астрофизиком в Московской обсерватории, и он счел себя задетым за свои астрофизические работы.
Как только я получил слово, я объяснил, что произошло недоразумение: я говорил, как о пустяках, об астрономических инструментах, а не о работах университетских астрофизиков. Это не одно и то же. Можно плохими инструментами сделать хорошую работу и наоборот.
Тем не менее получилось для непосвященных скверное впечатление: специалисты на заседании вступили между собою в полемику… Этим сумел воспользоваться Тер-Оганезов. Он стал говорить, что в создании особой астрофизической обсерватории надобности нет, так как таким путем создается параллелизм с деятельностью Пулковской обсерватории, в которой производятся наблюдения по астрофизике. Но если вопрос о создании особой астрофизической обсерватории может считаться предрешенным, нет необходимости создавать для ее осуществления предлагаемый В. В. Стратоновым организационный аппарат, а эту задачу надо возложить на существующую, по сведениям Тер-Оганезова, в Пулковской обсерватории особую комиссию, имеющую задачей выбор места для перенесения Пулковской обсерватории.
Тем не менее Государственный ученый совет вынес постановление: 1) образовать временный комитет в Москве по устройству Главной астрофизической обсерватории; 2) включить в состав этого комитета ту пулковскую комиссию для выбора места перенесения названной обсерватории, о существовании которой удостоверил ГУСу В. Т. Тер-Оганезов; 3) поручить этому временному комитету в короткий срок разработать более детальный проект по организации Главной астрофизической обсерватории и внести его на рассмотрение Государственного ученого совета.
По поводу этого половинчатого постановления член совета инженер Федоров при выходе из заседания объяснил:
— Я высказался против учреждения обсерватории, потому что сами астрономы между собой не сговорились и пререкались на заседании.
Когда мы вышли из заседания, говорю Блажко:
— Сергей Николаевич, как вы могли выступить с таким пагубным для дела заявлением? Ведь университетские астрофизические работы пустячными назвал не я, а председатель. Но, если вам показалось — чего на самом деле не было — будто я неуважительно отозвался о ваших работах, не следовало ли бы вам лучше это высказать в своем товарищеском кружке, а не в ГУСе?
Он помялся:
— Пожалуй, действительно, мне лучше было бы не выступать…[130]
Когда я впоследствии рассказывал об этом эпизоде Белопольскому, хорошо знавшему Блажко по Московской обсерватории, он смеялся:
— На Сергея Николаевича временами находит, что он говорит совершенно странные вещи.
Впоследствии, по факультетской практике, я в этом не раз убеждался.
Надо было выждать, пока смягчится неблагоприятное впечатление, но рук складывать не следовало.
Я организовал временный комитет, в который привлек С. Н. Блажко, В. А. Костицына, А. А. Михайлова, А. К. Тимирязева и себя, избранного председателем комитета. В первом же заседании[131] этот комитет одобрил весь проект мой об организационных мероприятиях, причем высшим органом было намечено Астрофизическое совещание, в состав которого были вовлечены: а) астрономы-астрофизики: Балановский И. А. (Пулково), Белопольский А. А. (Пулково), Белявский С. И. (Симеиз), Блажко С. Н. (Москва), Иванов А. А. (Пулково), Казанский И. А. (Москва), Костинский С. К. (Пулково), Костицын В. А. (Москва), Михайлов А. А. (Москва), Неуймин Г. Н. (Симеиз), Орбинский А. Р. (Одесса), Орлов С. В. (Пермь), Розанов А. Н. (Ташкент), Серафимов В. В. (Петроград), Стратонов В. В. (Москва), Тихов Г. А. (Пулково), Фесенков В. Г. (Новочеркасск), Эпик Э. К. (Ташкент); б) физики и геофизики: Блумбах Ф. И. (Петроград), Коростелев Н. А. (Петроград), Лазарев П. П. (Москва), Михельсон В. А. (Москва), Рождественский Д. С. (Петроград), Савинов С. И. (Петроград), Тимирязев А. К. (Москва), Эйхенвальд А. А. (Москва). Это были действительно все лучшие научные силы России, могущие иметь отношение к астрофизике.
Далее в состав комитета мы привлекли директора Пулковской обсерватории А. А. Иванова, который официально разъяснил, что никакой комиссии по выбору места переноса Пулковской обсерватории, о чем говорил Тер-Оганезов, не существует, а этим делом интересуется весь состав обсерватории, почему фактически его невозможно включить в состав нашего комитета; равным образом Иванов от имени Пулковской обсерватории удостоверил, что последнюю вполне устраивает создание специального астрофизического научного института и что Пулковская обсерватория окажет самое полное содействие по подготовке молодых сил и т. п.[132]
Затем в конце августа состоялся в Петрограде Всероссийский астрономический, а в начале сентября в Москве Съезд Российской ассоциации физиков. На обоих съездах был заслушан мой доклад о проекте создания астрофизической обсерватории[133], и оба съезда единогласно приняли, на пленарных заседаниях, сочувственные резолюции этому начинанию.
Далее, разумеется по моей подсказке, Главная физическая обсерватория, посредством своего Научного комитета, обратилась к нам с настоянием о скорейшем осуществлении проекта создания астрофизической обсерватории, ввиду того, что это ускорение вызывается насущными научными потребностями самой Физической обсерватории… Наконец, и Московское общество любителей астрономии единогласно вынесло постановление о желательности возможно скорейшего осуществления нашего начинания.
Разумеется, такая единодушная поддержка создавалась по моей инициативе и принимались мною же подготовленные резолюции; но все это представлялось необходимым для создания соответственного впечатления в правительственных советских кругах.
Но с выступлением приходилось ждать ввиду неблагоприятных политических событий: нажимания из Крыма барона Врангеля и вспыхнувшей Русско-польской войны. Эти события так поглощали внимание власти, что ей было не до научных начинаний.
К весне 1921 года политическая обстановка изменилась благоприятно для большевиков: война с Польшей окончилась, а белая армия эвакуировалась из Крыма.
Теперь можно было снова начинать дело об обсерватории — уже в несколько иной обстановке: вместо Научного отдела и затем Академического сектора была создана Главнаука[134], с Покровским во главе. Заведовал же делами Главнауки проф. И. И. Гливенко, один из старых бюрократов, ныне примазавшихся к советской власти; при старой власти он был вице-директором в департаменте Министерства народного просвещения.
Состав лиц, которые могли бы поддержать начинание в ГУСе, увеличился включенным в наш временный комитет А. К. Тимирязевым. Одним из благоприятных фактов было и то, что как раз Тер-Оганезов отсутствовал из Москвы, так как пристроился, по протекции Карахана, в Риге к комиссии, ведшей мирные переговоры с Польшей.
Я составил весьма обстоятельный доклад народному комиссару просвещения по вопросу о своевременности приступить к организации обсерватории. Гливенко, не избалованный советскими канцелярскими деятелями, высказывал свое удивление по поводу обстоятельно и основательно составленного доклада; он не догадывался, что автор последнего также прошел недурную бюрократическую выучку…
В этом докладе предлагалось: 1) учредить Главную астрофизическую обсерваторию в России, с включением ее в ведение Наркомпроса; 2) место устройства названной обсерватории установить по производстве специального обследования в преднамеченных районах южной России; 3) осуществление устройства Главной астрофизической обсерватории возложить на особое астрофизическое совещание и организационный комитет, состав которых должен быть первоначально утвержден Наркомпросом. Далее приводилось в подробностях, каковы должны быть обязанности как астрофизического совещания, так и организационного комитета.
Дело это было заслушано в заседании Государственного ученого совета 25 марта 1921 года.
Когда мы с Блажко и Михайловым опять пришли в приемную, то первое, что я услышал, был голос возражавшего в закрытом заседании Тер-Оганезова. Вот тебе и раз… Вызываю через сторожа из кабинета Костицына:
— Что же это? Тер-Оганезов здесь?
— Представьте, Всеволод Викторович, как не повезло! Только на два дня он приехал из Риги и попал на заседание.
В этот момент открылась дверь кабинета, и в нее высунулась голова Тер-Оганезова. Он полюбопытствовал, кто это вызвал Костицына… Увидев нас, ухмыльнулся и скользнул обратно. Очевидно, ему дали знать в Ригу о предстоящем деле, и он прикатил.
— Ну что же! Будем бороться.
Идет обсуждение нашего дела в закрытом заседании, но через дверь почти все слышно. Тер-Оганезов ведет яростную атаку, ему возражают Костицын и Тимирязев. Впечатление таково, что они его забивают. Слышу заявление Тер-Оганезова о том, что, мол, организационный комитет берет на себя подготовку молодых специалистов, а справиться с этой задачей он не имеет возможности. Ему довольно резким тоном отвечает Тимирязев:
— В докладе совершенно определенно высказано, что подготовка молодых специалистов должна производиться через соответственные научные учреждения. К чему же делать такие неосновательные возражения…
Вопрос, очевидно, принимает благоприятное решение. Меня вызывают в кабинет.
— Государственный ученый совет, — обращается ко мне Покровский, — не возражает против учреждения астрофизической обсерватории. Действительно, нужна хоть одна хорошая обсерватория на юге. Но дело вот в чем: состояние советских денежных средств не позволит крупных денежных ассигнований ни в текущем 1921‐м, ни в 1922‐м и 1923‐м, а вероятно, и в 1924 годах. Есть ли возможность и основание при таких условиях начинать дело?
Эге, на такую удочку я не попадусь. Надо только начать, а о средствах разговоры впереди…
— Михаил Николаевич, Пулковская обсерватория, при совершенно нормальных условиях, потребовала три года предварительных работ. Теперь же условия настолько ненормальны, что на подготовительную работу понадобится лет пять. Поэтому крупных ассигнований не потребуется не только в названные вами годы, но возможно даже и в 1925 году. Мы будем пока, обходясь сравнительно скромными средствами, подыскивать и обследовать место для обсерватории и ее отделений, а также готовить через посредство других, уже существующих научных учреждений, — я эту фразу резко подчеркиваю, — молодых своих сотрудников.
Вижу, что при моих словах кое-кто из членов переглядывается, и взоры устремляются на протестовавшего Тер-Оганезова.
— Ну, если так, — говорит Покровский, — Государственный ученый совет постановляет учредить Главную астрофизическую обсерваторию. Вартан Тигранович, вы что же, остаетесь при особом мнении?
Тер-Оганезов покраснел и замялся:
— Знаете, мне как астроному как-то неловко подавать особое мнение против астрономического учреждения… Нет уж, присоединяюсь и я.
ГУС постановляет на первый год ассигновать 50 миллионов рублей. На самом деле мне в этот год удалось вырвать 212 с половиной миллионов…
Затем в заседании ГУСа 1 апреля было утверждено положение об обсерватории.
Дело выиграно, можно приступать к деятельности. Личный состав административных органов также утвержден Наркомпросом, в состав организационного комитета вошли те же лица, что и в состав временного комитета.
Первым шагом было найти управляющего делами. У нас в доме жил военный инженер Михаил Николаевич Канищев, служивший в ЦУПВОСО (Центральное управление военных сообщений). Встречаю я его:
— Не можете ли, Михаил Николаевич, порекомендовать мне кого-либо на должность управляющего делами Главной астрофизической обсерватории?
— А что это за обсерватория?
Рассказал я ему, как и что.
На другой день приходит:
— Знаете, Всеволод Викторович, возьмите меня управляющим! Мне так надоело заниматься той ерундой, с которой приходится возиться на службе, что я рад буду настоящему серьезному делу.
— Отлично!
Об его деятельности еще придется говорить. Прослужил он все время, пока я был в Москве, и свою пользу принес. В последующее время М. Н., как аэронавт, стал профессором какого-то из воздухоплавательных институтов[135] и ушел из обсерватории. Говорил он очень занимательно, но врал при этом безбожно.
Мы с ним начали дело тем, что собирались по вечерам в моем кабинете и понемногу разворачивали дело, пока не обзавелись собственным помещением, обстановкой, персоналом служащих, инструментами и пр. Канищев не хотел быть профаном и забрал у меня, для ознакомления с делом, ряд книжек по астрофизике.
Главное было умело поставить денежный вопрос. Для составления сметы и заведования денежной частью я пригласил, по рекомендации Канищева, из того же ЦУПВОСО А. А. Петрова, бывшего педагога. Это был больной, издерганный человек, но весьма добросовестный в своей специальности. Петров долгое время прослужил на обсерватории. Сейчас я поручил составить ему смету, примерно на 50–60 миллионов рублей. Ее я понес в Главнауку, в финансовый отдел, которым заведовал Сергей Константинович Удовиченко, также бывший бюрократ из Министерства народного просвещения.
Захожу через несколько дней в Главнауку узнать о судьбе нашей сметы. Удовиченко встречает меня отвратительно. Все, оказывается из его слов, никуда не годится, и на ассигнования рассчитывать нельзя. Я начинаю возражать, указываю на неправоту его критики… Куда там, и слушать не хочет:
— Так не годится! По такой смете денег отпустить нельзя!
Ушел я от него в самом скверном настроении духа. Ясно, что смета провалена, хотя и совершенно неосновательно. А без денег провалится и с таким трудом созданное начинание.
Стал я советоваться с заведующим финансовым отделом представительства Туркестанского университета — в этом представительстве я состоял также председателем — Н. С. Арсеньевым, тоже опытным бюрократом:
— Все, что вы говорите, Всеволод Викторович, показывает, что Удовиченко просто вымогает взятку. Надо ее дать!
— Но я никогда этого не делал.
— Вам и не следует. Поручите это дело мне!
Дал я Арсеньеву миллион рублей и, что ценилось еще дороже, бутылку спирта. Жду, чем эта попытка кончится…
Через два часа Арсеньев возвращается:
Все сошло, как нельзя лучше. Удовиченко успел, правда, сократить смету с шестидесяти на полтора миллиона рублей… Но, получив спирт и деньги, он нашел, что смета составлена вполне хорошо. Кое о чем он уже успел доложить Покровскому, и часть сметы была вычеркнута. Все же для начала мы получили 35 миллионов рублей, а затем, до конца года, — еще в несколько раз больше. Но все это достигалось теми же приемами.
Взятки носили Арсеньев или Петров, а иногда и я. Делалось это вечером, на дому у Удовиченко. Придешь, а он делает на своем отвратительном лице по возможности очаровательную улыбку:
— Напрасно вы беспокоились…
А сам скорее сгребает деньги или спирт, пока мы не раздумали их ему передать.
Как ни отвратителен сам по себе был этот факт, мы все были им довольны. По крайней мере, существовал способ добывать деньги для научных учреждений, которые иначе были бы их лишены. Я знаю, что таким способом добывал деньги университет, а также геофизический институт и, вероятно, другие учреждения. Выработалось и техническое выражение по этому поводу:
— Бросить удаву кролика…
Без соглашения же с удавом денег вовсе нельзя было получить. Правда, потом суммы, данные в качестве взятки Удовиченко, надо было оправдать фиктивными счетами, но тогда составление во вред советской власти фиктивных документов было всеобщим явлением, зазорным не считавшимся:
— Надуть советскую власть только хорошо… Отберешь назад хотя бы часть награбленного ею у тебя.
В 1921 году мы, по соглашению с Московским обществом любителей астрономии, взяли у него в пользование семидюймовый телескоп, который, однако, требовал дорогого предварительного ремонта, так как был негоден к употреблению. Этот ремонт мы взялись произвести на свой счет как гонорар обществу за пользование рефрактором. Однако производство ремонта затянулось, деньги тем временем обесценились, а в 1922 году завод, производивший ремонт, подал счет на него в сумме около полутора миллиардов рублей.
Таких денег у нас не было, и завод заявил, что в возмещение убытка он отберет самый телескоп.
В обществе любителей астрономии, председателем которого был С. Н. Блажко, началась паника и упреки нам, — боялись вовсе потерять инструмент. Для нас положение создалось весьма тягостное. Как я ни старался, денег добыть не мог. Хотел распродать личное имущество, но его не хватило бы на покрытие такой суммы задолженности. Что тут делать… Пошел на крайнее средство, иду к Удовиченко:
— Мне нужно с вами по секрету поговорить!
Удовиченко ведет меня в пустые комнаты.
— Вот какое у нас создалось положение. Если вы не отпустите полтора миллиарда рублей, — грандиозный скандал. А если отпустите, я вам дам из них двести миллионов!
Он и бровью не повел, промолчал. Я подал доклад об ассигновании полутора миллиардов рублей, а через несколько дней деньги были у меня в руках.
— Зачем вы беспокоитесь? — говорил Удовиченко, загребая свои миллионы.
— Как вы добыли деньги? — поражались представители астрономического общества.
— Это мой секрет!
— Ну, — говорил Блажко, — вы прямо маг и чародей!
Так или иначе, но денежная сторона была обеспечена, и я занялся формированием штата.
Штат канцелярии был пополнен из того же ЦУПВОСО, по избранию Канищева, С. П. Чернецкой и З. С. Свигузовой. Заведовать хозяйством и библиотекой была привлечена Л. А. Комарова, а библиотекаршей С. С. Добролюбова.
Между прочим, все наши отчетности проходили через Рабкрин — Рабоче-крестьянскую инспекцию. Мы с этой ревизией обошлись очень просто: того инспектора, который ревизовал нашу отчетность, я принял на службу на вечерние часы. Очень милый, безобидный старик, бывший чиновник, был доволен оплачиваемой ему синекурой как дополнительным заработком. Конечно, наша отчетность проходила после этого в Рабкрине без сучка и задоринки.
Позже, по просьбе Канищева, в состав канцелярских служащих приняли и жену.
Начали мы с Канищевым хлопотать о составлении имущества. Тогда советским учреждениям выдавались бесплатно соответственными органами канцелярские принадлежности. Канищев, умевший заговаривать зубы, много чего понанес нам.
Нашел он в одном из таких учреждений арифмометр — тогда это было большой редкостью.
— Этот арифмометр нам до крайности необходим. Дайте его нам!
— Для чего? Что вы с ним делать будете?
— А мы целыми днями вычисляем веса граммо-молекул!
Советские служащие переглянулись, ошеломленные непонятным словом.
— Да, если так, вам действительно нужен арифмометр. Получайте!
Пока Канищев не охладел и не разленился — это с ним позже произошло, — он бывал очень полезен.
В то время советская власть стала предоставлять в распоряжение разных учреждений вагоны, конечно, бесплатно. Решил обзавестись вагоном и я.
Посылаю хлопотать М. Н. Канищева. После долгого хождения по разным учреждениям и длинных разговоров — на это у меня ни терпения, ни нервов не хватило бы — он добился ордера на предоставление нам в постоянное распоряжение вагона. Приходит с ордером в Комиссариат путей сообщения:
— Хорошо, вагон вам мы дадим, но только теплушку.
— Теплушку мы не возьмем! Дайте нам вагон второго класса.
— Ну, уж извините! Вот чего захотели! Академия наук снаряжала свою экспедицию, так и то мы ей дали только теплушку. А она — учреждение общегосударственного значения.
— Да я не говорю, что Астрофизическая обсерватория — учреждение государственного значения.
— Вот видите…
— Потому что она выше! Она — учреждение международного значения!
— Как это так?
— Очень просто! К нам приезжают знаменитые ученые из‐за границы. Уже приехали и ждут, чтобы отправиться с нами в экспедицию — из Италии Секки и из Германии Фогель. Вскоре подъедет из Америки знаменитый Пиккеринг… Как же это мы повезем таких ученых в теплушке, точно скот… Срам на всю республику!
Дело происходило в 1921 году, а Секки умер в 1878‐м, Фогель — в 1907‐м и Пиккеринг — в 1919 годах. Бывший с Канищевым его сослуживец дернул М. Н. за рукав:
— Ты еще не скажи, что Ньютона с собой повезешь!
На товарищей из Комиссариата путей сообщения заявление это произвело впечатление.
— Действительно, таких ученых неловко везти в теплушке… Выдать ордер на вагон второго класса.
Мы получили в свое учреждение прекрасный вагон второго класса, вместе с проводником. Последнего я зачислил у себя на должность сотрудника для поручений.
Вагоном мы пользовались несколько месяцев и ездили в нем. Потом правительство поотбирало обратно у всех учреждений вагоны.
Мы обзавелись и своей квартирой для организационного комитета — в том же доме в Трубниковском переулке, № 26, где жил и я.
Самым трудным был, разумеется, вопрос о подборе научного персонала, и это тем более, что в ту пору все научные учреждения жаловались на отсутствие у них пополнения молодыми силами. Вызывалось же это по преимуществу слишком скудными материальными условиями научной работы, которые могли удовлетворять только научных аскетов.
Поэтому я и хотел подготовлять своих молодых специалистов, обставляя их возможно хорошо материально.
Как раз последнее вызвало просьбу о переходе к нам Сергея Владимировича Орлова, бывшего в ту пору профессором астрономии Пермского университета и даже деканом на факультете. Что-то Орлова там, однако, не удовлетворяло, и он перешел на скромный пост сотрудника нашей обсерватории. Я знал С. В. как узкого специалиста по кометам и ставил ему условием расширение своей специальности и в области астрономии, и в области физики. Орлов это мне обещал, но обещание не исполнил. Судьба же впоследствии сложилась так, что Орлов если и не погубил Астрофизическую обсерваторию, то, во всяком случае, проявил преступную бездеятельность в деле ее сохранения.
Орлов упросил меня взять в состав обсерватории и молодого доцента по математике Б. М. Щиголева. С астрономией Щиголев был мало знаком, но я надеялся эту сторону исправить, а участие математика у нас представлялось полезным. Это были первые ласточки по научному сотрудничеству.
В дальнейшем состав пополнился В. Н. Миловановым, бывшим, и довольно неудачно, директором Ташкентской обсерватории. Он работал еще гимназистом у меня в Ташкенте. Затем он получил астрономическую подготовку в Казанском университете. Больших способностей он не проявил, попал педагогом в Ташкент и в эпоху безлюдья и разрухи стал здесь директором обсерватории. У него вышла неприятная история с сейсмологом обсерватории Поповым, подчиненным по службе. Попов не пускал Милованова в сейсмический павильон, а когда Милованов, в качестве директора, все же туда направился, Попов ударил Милованова. Благодаря советской разрухе в служебном отношении поступок Попова остался безнаказанным, и положение Милованова стало невозможным. Посетив в эту пору Ташкент и ознакомившись со всем происходящим, я, в качестве выхода из положения, предложил Милованову перейти к нам, чем он с удовольствием и воспользовался. Он переехал с семьей в Москву, но очень скоро потерял здесь жену. Все это, видимо, отразилось на нем, так что научной энергии он не проявлял[136], а занялся управлением нашим домом, куда я его устроил на пост коменданта; он сам упросил дать ему это дело.
Из Ташкента же я привлек молодого астронома, подававшего надежды, П. Я. Давидовича. Он работал усердно, попал впоследствии в Америку и там остался, по-видимому, совсем[137].
Явился ко мне, с просьбой о приеме на службу, астроном чех — Мирослав Карлович Грабак. Его прошлое не особенно обнадеживало, но мне казалось нужным помочь на чужбине попавшему в трудное положение славянину, и я его взял. Как ученый Грабак не оправдал оказанного ему доверия; он едва ли оправдал его и как человек. Между прочим, попав в Чехию, я не встретил со стороны могущих это сделать чехов-астрономов достаточного желания мне помочь в тяжелых условиях жизни, точнее — вовсе не нашел помощи.
Самым же ценным приобретением было привлечение к нам Василия Григорьевича Фесенкова, профессора астрономии Харьковского университета[138], уже успевшего обратить на себя внимание ученого мира своими работами.
Первоначально В. Г. участвовал у нас лишь в роли руководителя Кавказской научной экспедиции, о которой речь впереди. Потом он перешел на должность помощника председателя комитета по научной части.
Для Фесенкова не было легким делом решиться перейти на службу в Астрофизическую обсерваторию. Ему предлагали профессуру по астрофизике и в Харьковском университете, вместе с деканством на факультете, и еще кое-что. Во всяком случае, он был естественным кандидатом на пост директора Харьковской университетской астрономической обсерватории после ухода Н. Н. Евдокимова[139]. Харьков был для него родным городом, если не по рождению, то по образованию.
Но в Москве развертывались более широкие перспективы. Во-первых, были шансы на получение им профессуры в Московском университете, особенно, когда я был деканом на факультете; затем он становился естественным моим заместителем (как это и произошло), а должность председателя комитета или директора Астрофизической обсерватории была сравнена с должностью директора Пулковской обсерватории. Фесенков и решился на переход.
До того времени подготовка наших специалистов шла не вполне систематично. Я направил их для экспериментальных работ по физике в физический институт на Миусской площади, возглавлявшийся П. П. Лазаревым. Однако, как мне жаловались сотрудники, толку из практики не получалось. Эта работа, хотя Лазарев за нее и взялся, мало его интересовала. Наша молодежь не знала, что ей делать, руководства и практики, в сущности, не было. Позже я их перевел для работ в физический кабинет университета, и здесь дело пошло лучше.
Теперь я возложил на В. Г. заведование подготовкой всей астрономической молодежи, издание научных трудов, заведование экспедициями, одним словом, — всю чисто научную часть.
Дело свое Фесенков повел прекрасно. Он заставил Орлова, Милованова, Щиголева, Давидовича, Грабака и бывшего у нас некоторое время стипендиатом рязанского учителя Пенькова работать научно, заинтересовав их и увлекая своим примером.
Он завел для них научные коллоквиумы, на которые допускались и другие астрономы, и эти коллоквиумы вскоре стали центром московской астрономической жизни. Они были серьезнее, чем доклады, делаемые в Московском обществе любителей астрономии, и на них приходили и члены общества, и астрономы Московской обсерватории. Руководил коллоквиумами всецело Фесенков, я в это не вмешивался.
Он наладил также научные работы, под своим руководством, молодежи. В этом также я его не стеснял, ограничиваясь иногда лишь указанием тем. Наши «Труды Главной астрофизической обсерватории» на добрую половину заполнялись трудами В. Г. Фесенкова[140].
Позже я привлек к научной работе у нас еще две молодые силы: Р. В. Куницкого и К. Ф. Огородникова. Дальнейшее пополнение научных сил было уж без меня.
Второй по важности задачей представлялось обследование мест для будущих обсерваторий.
Чтобы не вести этого дела кустарным способом, еще летом же, в 1921 году, я организовал целую серию заседаний для выработки точных инструкций по такого рода исследованиям. К делу были привлечены из московских астрономов: С. Н. Блажко, А. А. Михайлов, В. А. Костицын, И. А. Казанский, Э. К. Эпик; из Пулковской обсерватории были выписаны: И. А. Балановский и Г. А. Тихов; из метеорологов были привлечены: В. А. Михельсон, С. Л. Бастамов, В. Ф. Бончковский и В. И. Пришлецов. Председательствовал я.
Состав научных сил был достаточно сильный, но как курьез приходится отметить отношение к делу пулковского астрофизика Тихова. Он весь ушел в материальную сторону дела. Главным интересом у него было, сколько и чего натурой и деньгами он получит в случае своего участия в экспедициях, причем он старался еще сохранить за собой право участвовать по крайней мере от двух обсерваторий одновременно, чтобы получить на этом основании все вдвойне. Правда, он был единственным исключением на этот счет в среде ученых, но добился он только того, что я перестал привлекать его к этому делу.
Мы разработали целый ряд инструкций для обследования в разном, необходимом для нашего дела, отношении местностей как для центрального института, так и для филиалов. Но нам пришлось отдать неизбежную дань всем русским начинаниям подобного характера: стремление обнять побольше. В результате инструкции вырабатывались слишком подробные, они стремились охватить и важное, и второстепенное. Склонять своих коллег жертвовать, в интересах целесообразности, мало важным не всегда удавалось, — они стремились все к лучшему и к лучшему. В результате наши инструкции получили лишь малое применение на деле, а весь крупный труд по их составлению увенчался преимущественно отложением выработанных инструкций в архивное дело…
На первое время я решил отправить две экспедиции: на Кавказ и в район Одессы, предполагая в этом последнем районе создать центральный институт.
Возглавлять Кавказскую экспедицию я пригласил В. Г. Фесенкова. Он согласился и в начале осени приехал для организационной работы в Москву.
Эта работа отнюдь не была пустяками. Приходилось ехать зимой в горы, а стало быть, надо было запастись соответственной одеждой, инструментами и многим другим. Приобретать необходимое простой покупкой было советскими порядками запрещено: все надо было получать по ордерам из советских складов. Вот для преодоления инерции и неделовитости советских учреждений и пришлось затратить необыкновенную энергию и много времени. Фесенков употребил на это около трех месяцев. Он брал с собою научную работу и в приемных занимался ею, пока удавалось приступить к переговорам. Таким образом появилось в свет несколько его творческих работ… Когда его мытарства закончились, он подал мне о них отчет, вместе со схемой, из которой было видно, что он вынужден был предпринять 57 отдельных шагов и ходатайств. Проявлялась возмутительнейшая волокита и формалистика. Когда, казалось, все уже достигнуто, вдруг кто-нибудь ставил палку в колеса, и все надо было начинать сначала. За таким мелким делом пришлось даже заставить работать знаменитое СТО (Совет труда и обороны), и это СТО вдруг заупрямилось и отказало в снабжении экспедиции. Тогда пришлось обратиться к самому Ленину, который предписал СТО снабдить необходимым экспедицию в восемь человек. После этого дело пошло глаже, но все же за получением полушубков пришлось командировать агента из Москвы в Нижний Новгород, а за получением зимних перчаток — в Саратов.
Эта схема была изображена на большом листе, и я распорядился ее размножить в шести экземплярах. Копии эти я разослал для сведения большевицким грандам: Ленину, «всероссийскому старосте» Калинину, Луначарскому, Покровскому, в Рабоче-крестьянскую инспекцию… Мой шаг имел некоторый успех: на схему обратили внимание и, за исключением из нее неприятных замечаний (вроде «бумаги потерялись в Наркомпросе»), ее перепечатали в советской «Правде» для назидания советской бюрократии[141].
В личный состав, по подбору коего Фесенкову была предоставлена свобода, вошли: проф. С. Д. Черный, проф. М. Ф. Субботин, В. А. Курапов и М. В. Кирсанов — в качестве астрономов; метеорологами были В. Ф. Бончковский, О. Д. Бончковская и тот же Кирсанов. С собою были взяты два четырехдюймовых рефрактора, универсальный инструмент, два хронометра, фотометр, актинометр Михельсона, поляриметр Корню, счетчик ионов Эберта и ряд других метеорологических инструментов.
Экспедиция выехала в нашем вагоне в конце октября. Фесенкову была предоставлена свобода в выборе места, причем я особенно указывал ему на Цебельду[142]. Однако Фесенков, который, при своих несомненных научных и личных качествах, храбростью не отличался, пошел по линии наименьшего сопротивления: приехал в Кисловодск. Я был этим недоволен, но Фесенков оправдывался развитым в ту пору на Кавказе революционным и контрреволюционным бандитизмом, вследствие которого жизни участников экспедиции угрожала опасность при работах вдали от центров… Некоторая доля истины в этом, конечно, была, и даже на границах Кисловодска уже было опасно; но, во всяком случае, цель отправки экспедиции — подыскание лучшего места — оправдана не была.
После двухнедельного путешествия экспедиция устроилась на Крестовой горе, в Кисловодске, в уцелевшем там доме. Она произвела довольно ценные работы, свидетельствующие о прекрасных условиях, по крайней мере зимой, для наблюдения в этом районе. Подробнее об экспедиции сказано в книге Фесенкова «Государственный астрофизический институт 1921–1926». Но работа была прервана в конце декабря, так как, с переходом к Новой экономической политике (Нэпу), отбирали вагон у нас, а это ставило экспедицию в положение обыкновенных путешественников, то есть в совершенно невозможное положение.
Я предполагал труды экспедиции отпечатать особым томом, и подготовительные меры в этом смысле были приняты. Но после моей высылки из России В. Г. почему-то раздумал сделать это[143].
Хуже вышло с одесскими экспедициями. Летом 1921 года приехал в Москву проф. Александр Яковлевич Орлов, директор Одесской астрономической обсерватории, и предложил лично организовать все необходимое в Одессе для двух преднамеченных экспедиций.
Одна из них, под водительством А. Я. Орлова, должна была отправиться в расположенное в 60 верстах от Одессы имение Курисово-Покровское, принадлежавшее херсонскому предводителю дворянства Ивану Ираклиевичу Курису и жене его Любови Ивановне. Это имение было, конечно, захвачено в свои руки большевицкой властью. Но, на основании собранных предварительно сведений, я надумал его отобрать для устройства в нем центральной обсерватории.
Вторая экспедиция, возглавлять которую я просил А. Р. Орбинского, должна была произвести исследования на самом побережье, близ Одессы, в районе Сухого Лимана.
Орлов гарантировал, что состав экспедиций он сформирует из местных сил, которые в Одессе многочисленны, снабдит их инструментами и всем вообще необходимым. Мы выдали на оборудование экспедиций и на их содержание в течение двух месяцев крупную сумму. Орлов просил денег на работы экспедиций до их окончания, но я поостерегся и сказал, что лично приеду и привезу необходимые деньги.
А. Я. Орлов уехал — и настало гробовое молчание. Никаких ответов на запросы, ничего не было известно.
При таких условиях, снарядивши Кавказскую экспедицию, я сам поехал в декабре в Одессу, захватив с собой достаточные средства, чтобы финансировать экспедиции, если это окажется необходимым.
Оказалось, что Орлов нас бессовестно обманул и ничего не сделал. Правда, он зачислил ряд астрономов, с собою во главе, на постоянное содержание за участие в экспедиции, и этим ограничился. Впрочем, он заявил о поездке своей в Курисово-Покровское, но результаты экспедиции уклонился показать. От Орбинского же и от других я знал, что он просто ездил в Курисово-Покровское, безо всяких инструментов, чтобы накупить продовольственных запасов для своей семьи. Поездка была совершена на наш счет, но никаких наблюдений производимо не было.
В свою очередь и Орбинский съездил на несколько часов посмотреть на Сухой Лиман, и это было все.
Я попросил тогда созвать совещание астрономов, участников экспедиций, и официально попросил дать мне отчет о ходе работ экспедиций. Так как ни от кого ответа я получить не мог, то именем комитета Астрофизической обсерватории объявил деятельность обеих экспедиций прекращенной.
Орлов моим шагом остался очень недоволен и послал на меня жалобу в комитет обсерватории. Он писал, что «одесские астрономы всегда доводят до конца то, за что они берутся», и обещал доставить отчеты о работах экспедиций. Конечно, комитет вполне со мною согласился, а Орлов никаких отчетов не мог представить и до сих пор.
Однако жалованье за истекшие месяцы я выдал всем, числившимся в составе экспедиций. Не хотел денег брать один Орбинский, ссылаясь на то, что они ничего не сделали; но я убедил его взять, так как все остальные, еще менее его работавшие, взяли деньги без возражений.
Несколько слов об Орлове, который в Одессе успел составить себе прочную репутацию ученого с дарованием, но как человека, ничего не стоившего; и лектором он считался из рук вон плохим. Однако в большевицкое время Орлов направил все свои способности не на науку, а на устроение своего материального благополучия. В маленькой обсерватории с пятидюймовым рефрактором (шестидюймовый застрял с ремонтом на все время большевизма в Англии), для обслуживания которой было бы достаточно двух человек, он, втирая ничего не понимавшей местной большевицкой власти очки, сумел раздуть штат до тридцати человек. Из мелких инструментов в средних учебных заведениях он умудрился посоздавать маргариновые[144] обсерватории, во имя руководства которыми маленькая университетская обсерватория получила титул «главной». Затем, заморочив голову советским «военморам»[145], в то время, когда на Черном море, после ухода коммерческого и военного флотов с генералом бароном Врангелем, не существовало, в сущности, никакого флота, годного к мореходству, он убедил в необходимости вычислять, по примеру английского флота, свой специальный морской астрономический календарь и делал эти никому не нужные вычисления, получая на них приличные ассигнования натурой и деньгами. Умудрился даже своего сына фиктивно зачислить матросом на соответственное довольствие…
Одесской нивы ему, однако, было мало. Одновременно он устроился академиком в Киевской академии наук, принял профессуру и директорство в астрономической обсерватории в Киеве, где серьезно ожидали его приезда, тогда как он и не думал расставаться с Одессой, а только получал жалованье по всем этим должностям. Мало того, он одновременно, и тоже не расставаясь с Одессой, принял должность декана геодезического факультета в петроградском политехникуме и еще какой-то ученый пост в Томске… В мутной советской воде той эпохи Орловым удавалось ловить рыбу, и естественно, что А. Я. Орлов счел себя кровно обиженным и стал моим врагом, когда я лишил его возможности получать содержание еще по фиктивной должности руководителя постоянной одесской экспедиции при нашей астрофизической обсерватории.
Единственное, что можно было поставить ему в плюс, это то, что, устраивая свои личные дела, он, если это не расходилось с его интересами, помогал устроиться и своим коллегам.
Мне все-таки не хотелось сделать свою одесскую экспедицию безрезультатной, и я решил лично осмотреть Курисово-Покровское. Предварительно, однако, я разыскал еще бывшую в живых Л. И. Курис, у которой я бывал в доме в свои студенческие годы; тогда очень красивая и интересная женщина теперь была дряхлой старушкой, большую часть дня проводившей в постели. Рассказав свой план, я просил ее согласия на отобрание Курисова-Покровского от большевиков для устройства в нем нашего института. Л. И. дала на это полное согласие, так как и ей было бы приятнее подобное использование бывшего ее имения.
Но попасть в Курисово было не так легко. Простая поездка в ту пору, при развившейся махновщине, считалась опасной. Можно было поехать только на автомобиле и с охраной. Все автомобили были, однако, реквизированы властью. Надо было хлопотать об отпуске мне одного из них, и на эти хлопоты я употребил две недели. Начал я с совдепа. Там согласились, что автомобиль предоставить мне необходимо, и дали ордер на Чека:
— У них самые лучшие автомобили! Они вам предоставят по этому ордеру один из них.
Но в Чека отказались обратить внимание на ордер совдепа.
Снова обращаюсь в совдеп. Мне дают ордер на получение автомобиля из совета народного хозяйства[146].
Но и там с ордером совдепа считаться не пожелали.
Попытался получить автомобиль из морского ведомства — та же неудача.
— Да зачем, — говорят мне, — совдеп дает вам ордера на другие учреждения, когда автомобили есть у него самого?
Это — резонно. Стал я налегать в совдепе.
Дело стало налаживаться, но уже ко времени, когда мне неотложно надо было возвращаться в Москву.
Следующей очередной задачей нашего комитета являлось приобретение и создание филиалов. В мою схему входило получение в ведение Астрофизической обсерватории столь близкой мне по всему прошлому Ташкентской обсерватории в качестве филиала.
На стр. 201 уже говорилось о мерах по урегулированию положения этой обсерватории, которые стали возможными только при большевизме, так как ранее военное ведомство не допускало отобрания от себя этого содержащегося на чужие средства учреждения. Комиссия, созванная по этому поводу Тер-Оганезовым, как и все начинания последнего, не кончилась ничем. Обсерватория была захвачена революционными элементами в среде рабочих и астрономов, а ее директором, благодаря своему ничтожеству, а следовательно, и удобству для всех, — был избран Гультяев, о котором я уже тоже упоминал. Генерал Аузан, стоявший во главе военно-топографического управления, следовательно — высшее начальство над обсерваторией, мне говорил:
— Все это, конечно, безобразие. Но я пока терплю, чтобы не вышло еще того хуже.
В процессе организации Туркестанского университета, о чем будет сказано дальше, я, по роли декана физико-математического факультета и профессора на нем астрономии, поднял в совете университета вопрос о том, чтобы теперь отобрать обсерваторию у представителей туркестанского военного ведомства и передать ее новому университету.
В принципе это было единогласно принято, но, так как власть была на местах, то было решено данным делом заняться тотчас по прибытии первого эшелона с университетской профессурой в Ташкент. Для представителей факультета, поехавших с этим эшелоном, я составил обстоятельную записку, которая дала бы им возможность парировать всякие возражения военного ведомства, когда они будут отвоевывать обсерваторию.
Так и случилось: обсерватория была отобрана у военного ведомства и передана вновь созданному университету.
К сожалению, однако, деятели университета ни в какой мере не сумели справиться с попавшим в их руки учреждением. Они не имели в своей среде ни одного авторитетного астронома, так как к тому времени, за моим отказом от кафедры, не удалось еще найти заместителя, а прибывший в Ташкент на короткое время в роли преподавателя Э. К. Эпик[147], блеснувший здесь в научном отношении, скоро переехал на родину в Дерпт. Остальные же ученые деятели факультета заинтересовались лишь помещениями на обсерватории в качестве квартир, что оправдывалось острым квартирным кризисом в Ташкенте, в связи со страшно расплодившимися здесь советскими учреждениями, а также весьма пригодным для хозяйственной эксплуатации парком обсерватории в восемнадцать десятин. В результате штат обсерватории стал быстро расти: к имевшимся уже здесь немалочисленным астрономам революционного времени присоединились примазавшиеся деятели из университета, и штат обсерватории дошел до нескольких десятков человек, почти сплошь не имевших прямого отношения к астрономии.
Короткое время, как упоминалось, во главе обсерватории стоял М. Н. Милованов, перешедший, после избиения его подчиненным, к нам в Москву. Прямого заместителя ему еще назначено не было, а обсерватория управлялась посредством нескольких комитетов. Научную же ценность тогда представлял только один молодой астроном П. Я. Давидович, еще не окончивший курса в университете, но все же уже здесь работавший.
В результате обсерватория пришла в полный упадок, научная работа прекратилась, инструменты и специальные помещения портились и не ремонтировались.
Все это было мне известно. Поэтому, несмотря на всю щекотливость того факта, что, устроивши передачу обсерватории университету и оставаясь ответственным деятелем последнего, я поднимаю вопрос об отобрании обсерватории от университета или об ограничении прав последнего на нее, я все же пошел в этом направлении. Такой смысл и имел проект передачи обсерватории, в качестве филиала Астрофизической обсерватории, с тем, что научные нужды университета не потерпят ни малейшего ущерба, а наоборот, выиграют, потому что у него не было ни одного специалиста, у нас же их было достаточно.
Прибыв осенью 1921 года по делам Туркестанского университета в Ташкент[148], я сначала лично ознакомился с состоянием обсерватории.
Встретили меня здесь, ввиду тесной моей связи с обсерваторией в прошлом, очень хорошо. Я все подробно осмотрел, а вместе с тем в астрофизической лаборатории было устроено нечто вроде годового собрания обсерватории, на котором каждый из астрономов должен был дать отчет о своей деятельности. Некоторые просто от этого уклонились, но большинство явилось. Председательствовал В. М. Комаревский, и после каждого отчета просили моего отзыва.
Не очень значительными по научному весу, но очень хорошими по качеству выполнения (что вполне простительно для молодого астронома, лишенного авторитетного руководства) были лишь работы П. Я. Давидовича. Работавший вместе с ним на астрографе астрофизик А. Н. Розанов (мой заместитель) счел за лучшее вовсе не показать мне своих астрономических фотографий… Поэтому в своем заключении об астрономических фотографиях я высказал:
— Нахожу безукоризненными работы Давидовича. Не сомневаюсь, что столь же хороши и работы А. Н. Розанова, которые, к сожалению, очевидно по недостатку времени, не могли мне быть показаны.
Эта двусмысленная похвала была всеми оценена правильно, кроме, кажется, Розанова, едва ли схватившего ее смысл.
Из молодых астрономов, попавших сюда из неподготовленных любителей, неблагоприятное впечатление произвел своей самоуверенностью Захаров. Оснований к ней у него не было никаких, а занимался он изучением какого-то лунного кратера и наблюдением переменных звезд, — типичной любительщиной.
Одного из молодых астрономов мне пришлось, к сожалению, сконфузить. Он занимался заучиванием на память положений туманностей между звездами на тот случай, если в их среде появится новое туманное пятно, и он поэтому догадается, что это новая комета. Я бедняге сказал:
— Забудьте, что вы когда-либо таким делом занимались, и возьмитесь за что-нибудь другое. Это все равно, что заучивать в городе физиономии всех горожан для того, чтобы по незнакомой физиономии догадаться о прибытии нового лица в город. В обоих случаях цель достигается более совершенными приемами.
Но обнаружилось и худшее: оказалось, что в многочисленном штате обсерватории только один молодой астроном умеет определять время и координаты места, то есть азбучные работы для каждого астронома. Поэтому ему нельзя было предоставить отпуска: могло понадобиться определить время, а никто этого не умел.
Я предложил, в качестве обязательной для всего штата повинности, обучить всех этому элементарному астрономическому делу. Сомневаюсь, чтобы мой совет был осуществлен.
Но видную роль играли на обсерватории геодезисты университета: проф. Н. И. Лебединский и два его ассистента. Они всем командовали, хотя ни Лебединский, ни тем более его ассистенты не имели надлежащего понятия об астрономии. Так же мало его имел — или вовсе не имел — водворившийся здесь, с большим влиянием, преподаватель физики Н. Н. Златовратский, отличавшийся свойством напиваться до полусознания, при каких обстоятельствах с ним бывали в городе постоянные скандалы.
Теперь у меня были все основания поднять в университетских кругах вопрос о соглашении с Астрофизической обсерваторией.
Разумеется, это вызвало бурю в среде лиц, устроившихся на казенных квартирах обсерватории, но не имевших отношения к астрономии. Совет университета передал вопрос на предварительное соглашение со мной одного из коллективов обсерватории.
Это согласительное заседание состоялось под председательством Н. И. Лебединского. Шло оно в бурных тонах, который внесли молодые ассистенты геодезисты. Возражения одного из них были настолько даже резки, что я заявил о своем отказе при таких условиях продолжать участвовать в заседании. Лебединский испугался, остановил своего ассистента и повел заседание в более мирных и примирительных тонах. Из штата астрономии решительно стал на мою сторону только сейсмолог Попов. Остальные, особенно астрофизик Розанов, из осторожности заняли двусмысленную позу.
Тем не менее мы пришли к компромиссному решению. Владение обсерваторией должно быть совместное, директор ее назначается по взаимному соглашению университета и Астрофизической обсерватории и т. д. Большинство прав юридически переходило к Астрофизической обсерватории, однако это парализовалось тем, что мы были далеко от обсерватории, а университет здесь же.
Наше соглашение было утверждено как советом университета, так позже и организационным комитетом Астрофизической обсерватории.
Однако соглашение наше оказалось чисто иллюзорным, и представители университета нисколько с ним не считались. Это тотчас же выяснилось в разных вопросах и прежде всего в неожиданном и одностороннем назначении директором обсерватории того же Н. И. Лебединского.
Считая это предательством, я решил и с своей стороны более не стесняться в данном деле с университетом, несмотря даже на то, что я состоял его почетным членом.
В апреле 1922 года в Москве при Наркомпросе была создана конференция по урегулированию управления и финансирования научных учреждений, находящихся на территориях федеративных и «независимых» республик. Смысл конференции был в том, что эти республики, пользуясь лозунгом «власть на местах», позахватывали разные отделения научных учреждений, находящихся в центре. Состав конференции был из представителей этих самых республик и из представителей центральных научных учреждений. Открыл конференцию проф. И. И. Гливенко, а затем председательствование перешло к директору Пулковской обсерватории А. А. Иванову.
Констелляция научных представителей получилась очень удачная. Из Петрограда были А. А. Иванов от Пулковской обсерватории и Н. А. Коростелев от Главной физической; от московских научных учреждений представителем оказался я один. Мы быстро сговорились и установили общую тактику, с которой бороться представителям республик было не под силу. К нам же по духу примыкал от историко-художественного мира и известный деятель Грабарь. Другие представители заинтересованных учреждений появлялись изредка и только на моменты, непосредственно их интересующие.
Представители республик были слабы. Один из них, например, от Чувашской республики или области[149], никак не мог освоить различия между обсерваторией и консерваторией. Сначала его поправляли, а потом махнули рукой. До конца конференции он говорил: «Пулковская консерватория». Очень упрямым был представитель Украины, — галичанин, весьма плохо говоривший по-русски. Также выделялись твердокаменным упорством представитель Белоруссии и еврей, представлявший Дальневосточную республику[150].
На первом же заседании конференции была единогласно принята предложенная мною формула: ученые учреждения, находящиеся в республиках, но имеющие общегосударственное значение, безусловно переходят в ведение своих центральных учреждений; имеющие же только местное значение — остаются в ведении соответственных республик.
Когда же дошло до конкретизации, то прошло гладко с Главной физической обсерваторией, которой было постановлено возвратить все ее обсерватории и ее сеть метеорологических станций; труднее было с Пулковской обсерваторией, у которой были отняты ее отделения — Николаевская и Симеизская обсерватории. С Симеизом прошло легко, а насчет Николаева представитель Украины не соглашался. Мы знали, что это сопротивление подсказано директором Николаевской обсерватории В. П. Остащенко-Кудрявцевым, поскольку хотелось выйти из подчинения Пулковской обсерватории, и он добивался объявления Николаевской обсерватории главной обсерваторией Украинской республики…
Что же касается Астрофизической обсерватории и ее филиалов, то еще раз мы с Ивановым согласились отстаивать такую схему: Ташкентская и Одесская обсерватории переходят на правах филиалов к Астрофизической обсерватории, а все остальные русские обсерватории — к Пулкову. Так вопрос и был поставлен на конференции. Представитель Туркестанской республики, мягкий и покладистый человек, согласился на передачу Ташкентской обсерватории, но представитель Украины уклонился от какого-либо ответа — положительного или отрицательного — по поводу Одессы. Когда же зашла речь о будущих филиалах на востоке, то представитель Дальневосточной республики категорически заявил, что власть республики не допустит существования в ней учреждения, не подчиненного непосредственно дальневосточному правительству.
Видя, что еврея не переупрямить аргументами, я говорю:
— Хорошо, в таком случае мы обойдемся без вашей республики! Мы обратимся к японскому правительству, которое, конечно, нам разрешит устроить свой филиал в Японии.
Представитель Дальневосточной республики смутился:
— Ну, уж ладно: устраивайте свой филиал у нас. Мы вашей обсерватории не тронем!
Все постановления конференции, против которых представители республик не возражали, были утверждены высшей советской властью.
Одесский директор обсерватории А. Я. Орлов поднял бурю против проекта присоединения к нам. Он созвал совещание своих подчиненных, на котором постановили перейти, в качестве отделения, к Пулковской обсерватории. Орлов не мог мне простить неудачи с доением несуществующих одесских экспедиций.
Когда ходатайство Орлова рассматривалось в ученом совете Пулковской обсерватории, то ряд членов: С. К. Костинский, И. А. Балановский, Шаин и др. высказались о неэтичности принятия в свой состав Одесской обсерватории после того, как на конференции у нас с Ивановым было заключено другое соглашение. Поэтому вопрос об Одесской обсерватории остался висящим в воздухе, а через короткий срок, ввиду катастрофы со мной, вся ситуация изменилась.
В Ташкенте университет также поднял бурю, но его сопротивление ослаблено было тем, что, ввиду согласия на конференции представителя Туркреспублики на передачу обсерватории, постановление о передаче уже было утверждено высшей советской властью. Тем не менее в начале лета из Ташкента прислали в Москву заместителя местного комиссара просвещения Оликова для урегулирования этого дела. Делегат оказался разумным и уступчивым человеком. Я ему наглядно доказал выгоды и для края, и для университета в случае нашего заведования обсерваторией, и он с доводами согласился. В июле 1922 года состоялось заседание, на котором участвовали делегат Оликов, представитель Главнауки Н. Н. Зубов и я; мы заключили формальное соглашение, согласно которому Ташкентская обсерватория переходила в полное ведение комитета Астрофизической обсерватории, причем на последний возлагалась обязанность удовлетворения местных научных и государственных нужд, поскольку удовлетворение этих задач не будет нарушать текущей научной работы. Директором обсерватории был намечен В. Г. Фесенков.
Это соглашение было немедленно утверждено Главнаукой Наркомпроса. После телеграфного сообщения об этом в Ташкент сопротивление университета было ослаблено, однако не вполне сломлено, ибо, как-никак, а власть была на месте. Стало ясно, что кому-нибудь надо ехать в Ташкент для формального приема обсерватории. Нам подсказали, что Туркестанская республика изнемогает от недостатка денег. Поэтому кто приедет с деньгами, тот и победит.
Мы наскребли для Ташкента более миллиарда рублей, и с ними должна была ехать возглавляемая Фесенковым комиссия. Но едва прошел месяц после передачи нам обсерватории, как произошли факты, изменившие всю ситуацию. Об этом — дальше.
Другие филиалы стали нарождаться с некоторым отступлением от первоначального плана. Так, в конце 1921 года Н. П. Коноплев, заведующий небольшой обсерваторией в Семипалатинске, в которой были один или два небольших телескопа, но не было никакого другого астрономического оборудования, обратился с просьбой в комитет о приеме этой обсерватории на роль филиала, с отнесением содержания ее на наши средства. Первоначально мы были склонны эту просьбу уважить, но потом, ввиду невозможности поставить в Семипалатинске, где могли быть только одни любители, наблюдения научным образом, от этого филиала отказались.
По инициативе В. Г. Фесенкова возник проект передачи нам, в качестве филиала, обсерватории в Новочеркасске. Здесь еще в 1908 году образовалось Донское общество любителей астрономии, которое сумело, привлечением жертвователей, оборудовать небольшую обсерваторию, с шести с половиной дюймовым рефрактором Цейса во главе и еще с некоторыми другими инструментами. Однако недостатком этого научного начинания явилось отсутствие квалифицированных астрономов и наличие только любителей, которые не могли выйти за пределы популяризации и лишь элементарнейших работ. После революции субсидии обществу со стороны города прекратились, члены общества обнищали, и в результате обсерватория, в сущности, перестала функционировать. Тогда, в июне 1922 года, мы согласились принять эту обсерваторию в число своих филиалов на началах совладения с астрономическим обществом. Мы принимали на себя материальную сторону и руководство научной деятельностью, однако не имели права увозить инструменты из Новочеркасска. В свободное же время отдельные члены общества допускались к наблюдениям инструментами обсерватории.
При мне дело только началось и наладить работы этого филиала не пришлось. По-видимому, и в дальнейшем наше руководство этой обсерваторией носило лишь случайный характер.
Уже в 1923 году было организовано отделение нашей обсерватории в Кучине под Москвой, куда был передан семидюймовый рефрактор Московского общества любителей астрономии, о ремонте которого нами уже говорилось.
Управление Главной астрофизической обсерваторией было мною организовано так, что его возглавляло довольно многочленное (на бумаге) Астрофизическое совещание. Оно собиралось примерно один раз в месяц, и М. Н. Канищев вел ему скрупулезные протоколы, с увлечением занося титулы всех участников заседания. Фактически это были, однако, не заседания совещания, а скорее заседания самого организационного комитета, который юридически являлся исполнительным органом совещания.
Из состава комитета (С. Н. Блажко, В. А. Костицын, А. К. Тимирязев и В. А. Михельсон) двое последних появлялись весьма редко. Михельсон, человек крайней мнительности, вечно боявшийся простудиться, избегал по этой причине расставаться со своим натопленным кабинетом в академии, в Петровском-Разумовском, и я к нему ездил, когда в этом бывала нужда. Тимирязев же тем временем перешел в состав коммунистической партии и, в качестве красного профессора, стоял в оппозиции мне, как декану факультета, в Московском университете. Он поэтому избегал бывать и в нашем комитете.
Из членов же совещания постоянное участие принимали: А. А. Михайлов, В. Г. Фесенков, И. А. Казанский, Э. К. Эпик, и из геофизиков: С. Л. Бастамов и В. Ф. Бончковский.
В заседаниях участвовал, когда приезжал из Пулкова, А. А. Иванов. Изредка наезжал, но оставался лишь на короткий срок, П. П. Лазарев. Всегда торопился куда-то уехать В. А. Костицын.
Самое деятельное участие принимал в комитете и обязательно выступал по каждому вопросу И. А. Казанский, однако сговориться с ним всегда было возможно.
Из числа московских астрономов я не привлек к делу организации астрофизической обсерватории только одного проф. С. А. Казакова. К этому были основания: из чисто карьеристических мотивов он поддерживал во всем Тер-Оганезова, а потому поддерживал и его оппозицию против Астрофизической обсерватории. О ней мне говорили с разных сторон. Но маленький и по росту, и по душе человек обладал громадным самолюбием и честолюбием: его очень раздражало устранение от роли в нашем деле. Позже, когда обсерватория возглавлялась Фесенковым, последний исправил в отношении Казакова мою «несправедливость».
Тем временем надо мной сгущались тучи за деятельность по Московскому университету, о чем будет сказано дальше. Рикошетом раздражение против меня советских верхов било и по Астрофизической обсерватории, которая справедливо считалась моим детищем. Прежде всего это дали нам почувствовать весной 1922 года, когда повсюду начались сокращения личного состава, и особая комиссия, под руководством М. Н. Покровского, пересматривала штаты научных учреждений. Для Астрофизической обсерватории, вместе с филиалами, в которых числилось: в центре — 25 служащих, а по Ташкенту — 20, всего 45, был назначен штат в три человека. Это было глумление вместо того, чтобы прямо закрыть учреждение…
Мне пришлось много и энергично хлопотать, чтобы спасти дело. Действовал я непосредственно в Главнауке у И. И. Гливенко, пустил в ход В. А. Костицына и особенно любимца тогда советской власти П. П. Лазарева. Общими усилиями нам удалось добиться штата в 20 человек вместе с филиалом.
Пришлось сделать большие сокращения, причем я держался принципа: не должен пострадать научный состав. Его мы оставили неприкосновенным, но сильно сократили канцелярский состав, по правде, у нас разросшийся. Уволили всех, кто сам имел еще вторую должность или в семье которого был уже оплачиваемый где-либо член. Из состава комитета отчислили проф. Михельсона и Тимирязева, закрыли представительство в Одессе, уволили старичка контролера и еще ряд лиц. Позже удалось отстоять самостоятельный штат для Ташкента, так что к концу 1922 года числилось: по Москве — 12 научных сотрудников и 9 административных, а по Ташкенту — 8 научных и 12 административных сотрудников.
Затем нас вообще стали теснить в денежном отношении, настолько, что возник вопрос о подыскании средств собственными усилиями. Мы предполагали организовать в широком масштабе публичные лекции по астрономии и даже заняться демонстрированием неба на московских бульварах. Это не встретило должного энтузиазма в большинстве сотрудников, которые хотели бы извлекать только выгоды от того, что сделают руки других. Курьезно вспомнить, что за демонстрирование неба на бульварах мы предполагали взыскивать с каждого смотрящего по пять миллионов рублей, что приблизительно соответствовало стоимости трамвайного билета…
В августе 1922 года я был арестован, посажен в тюрьму ГПУ на Лубянке, а затем обязан был выехать в ссылку за границу.
Факт моего ареста вызвал в среде служащих обсерватории такой разговор:
— Жаль, конечно, Всеволода Викторовича! Но и за нас теперь страшно. Как бы и мы из‐за него не пострадали…
Тотчас по выходе из тюрьмы я созвал экстренное заседание Астрофизического совещания, на котором формально сложил свои обязанности. По предварительному сговору моим заместителем был избран В. Г. Фесенков.
Иного и лучшего выбора быть, конечно, не могло, и если б В. Г. тогда же отказался, то все дело сразу погибло бы. Это сознавал и он сам, когда мы с ним сговаривались об его кандидатуре.
Тем самым отпадала и намеченная его поездка в Ташкент. Вместо него поехал избранный нами директором Ташкентской обсерватории проф. М. Ф. Субботин из Донского политехнического института. Одновременно Субботин был выбран профессором астрономии Туркестанского университета, так что всякая обоснованная коллизия у нас отпадала.
Фесенкову понадобилось поехать для устройства своих личных дел в Харьков и Новочеркасск. Формально его заместителем явился С. В. Орлов, фактически я продолжал руководить учреждением до возвращения Фесенкова, по соглашению с Орловым. Здесь выяснилось различие ко мне отношения среди служащих учреждения, хотя все в нем, с ног до головы, было обязано мне. Научные коллеги продолжали относиться ко мне корректно, но часть технических служащих, и прежде всего старшие: М. Н. Канищев и А. А. Петров, — дали мне понять, что, собственно, они не считают более нужным считаться со мной.
Впрочем, такое же отношение я видел и в среде других технических служащих. Так, когда я, по освобождении из тюрьмы, зашел в Научный отдел, с которым я все еще не прерывал связи и где меня считали своим, — я увидел, что меня боятся, как прокаженного, и что на лицах тех, с кем я говорю, написано нечеловеческое мучение. Я поспешил оттуда уйти.
Тем более я был удивлен, когда в один из ближайших вечеров, с соблюдением всех предосторожностей конспирации, ко мне пришла одна из барышень, служащих в Научном отделе. Звали ее Марией Николаевной, фамилии не помню. У нее завязались, еще при организации Кавказской экспедиции, дружеские отношения с В. Г. Фесенковым, и этим, собственно, объяснялся ее приход ко мне, так как В. Г. отсутствовал.
— Я пришла вас предупредить… Только, ради Бога, как-нибудь не выдайте меня…
— Будьте спокойны! Никак не выдам.
— Сегодня у нас, в Научном отделе, пишется доклад о полном закрытии Астрофизической обсерватории.
— Вот как… Что же выставляется причиной?
— Вы… Ваш арест и предстоящая высылка! Доклад будет через день подан заместителю народного комиссара такому-то, так как Луначарского сейчас нет.
— Большое вам спасибо за предупреждение. И не бойтесь, вас я не выдам.
Положение было серьезное, и надо было действовать немедленно.
Тотчас телеграммами за подписями моей и Орлова, отправленными и в Харьков, и в Новочеркасск, мы настаивали на немедленном возвращении Фесенкова в Москву. Затем, зная, что заместителем народного комиссара, который должен утверждать доклад о нашем закрытии, является товарищ астронома К. Л. Баева, ставший коммунистом, — я отправился к Баеву и уговорил его немедленно пойти к своему приятелю и убедить его в том, что с моей высылкой всякая связь моя с обсерваторией прекращается и что в ней теперь все и вся — Фесенков. Поэтому нет основания на ней сводить счеты со мной. Вместе с тем я пустил в ход Костицына и все его влияние и связи.
Баев успешно справился с поручением. Ликвидация обсерватории была задержана, а с приездом Фесенкова этот вопрос вовсе был снят с очереди. В награду К. Л. Баев был зачислен платным сотрудником обсерватории.
По инициативе В. Г. Фесенкова организационный комитет вынес постановление о зачислении меня постоянным представителем за границей Астрофизической обсерватории. Эта неожиданная любезность мне некоторое время материально помогла за границей. В свою очередь я помогал из‐за границы обсерватории, действуя через представительство Наркомпроса в Берлине, посылкой в наше учреждение разной научной литературы и даже, насколько вспоминаю, и инструментов.
Вместе с тем я поднял в американских кругах вопрос о том, чтобы Астрофизической обсерватории помогли из научного фонда Рокфеллера на приобретение научного оборудования. После длительной переписки я получил от проф. Фроста ответ, что, если я желаю, он обратится с этим делом в фонд. Но он считает нужным предупредить меня о полной безнадежности такого дела, потому что все учреждения, возникшие при большевиках, как бы достойны сами по себе они ни были, в глазах американцев одиозны, и на них ничего ассигновано не будет. Конечно, мне пришлось от этого отказаться.
Уезжая, я запродал Астрофизической обсерватории свою астрономическую библиотеку, приблизительно из двух тысяч книг и брошюр, и коллекцию астрономических диапозитивов в несколько тысяч номеров. Позже, однако, я счел нужным отправить в обсерваторию два заявления, которые я считал отвечающими интересам данного момента для последней. В первом из заявлений я отказывался от уплаты за переданную библиотеку и диапозитивы и просил принять их в дар от меня. Во втором — я отказывался от содержания по должности представителя обсерватории за границей, не отказываясь продолжать делать для нее все, что буду в силах.
Комитет ответил, что библиотеку принимает в дар условно, выделив ее в особый отдел общей библиотеки, на тот случай, если она понадобится мне при возможном возвращении моем в Россию…
В течение почти года между Фесенковым и мною шла деятельная переписка. Очевидно, не предполагалось, чтобы я остался за границей до самой смерти, и считалось возможным, что я и возвращусь. Поэтому первое время я был в курсе дел.
Почти тотчас же Фесенков поднял вопрос о преобразовании учреждения: об обращении его в Государственный астрофизический институт. Смысл этой меры был прежде всего в том, чтобы порвать с прошлым, придать такой вид, будто Астрофизическая обсерватория была делом рук Стратонова, а теперь — Астрофизический институт — дело совсем другое. В целесообразности подобного шага сомнений не было, но я возражал в другом отношении: мне не хотелось ломать первоначального плана и отказываться от программы создания центрального института на юге с цепью филиалов до Владивостока. Институт же Фесенкова должен был бы считаться законченным созданием этого учреждения в Москве. Фесенков же считал, что при неимении теперь же, немедленно, надлежащих средств для создания крупной обсерватории в мировом масштабе, нужно от первоначального проекта отказаться и создать только небольшое учреждение, но уже как постоянное, а не находящееся в стадии организации.
Дело из моих рук вышло, осенью 1922 года было составлено новое положение об Астрофизическом институте, а в мае 1923 года оно было утверждено. При этом штат обсерватории, вместе с Ташкенской обсерваторией, был доведен до 45 человек.
Институт при Фесенкове достиг несомненного научного развития. Так, из отчета, напечатанного Фесенковым к пятилетию существования Института (в 1926 году), видно, что за это время сотрудниками института было напечатано 229 разных научных статей, не считая создания «Русского астрономического журнала»[151], заменившего начатые при мне изданием «Труды Главной астрофизической обсерватории», которых вышли два тома. На собраниях сотрудников в течение четырех лет было прочитано и обсуждено свыше двухсот докладов и т. д. Рост института продолжался и дальше, вместе с ростом и числа его сотрудников, которых в 1924 году было уже 65 человек. Институт был разбит на пять отделов: фотометрический, кометный, звездной статистики, теоретической астрофизики и астрометрический. Это подразделение не было планомерным, а вытекало из наличия научных сил с теми или другими симпатиями в науке. Затем, ввиду выживания института из предоставленного мною ему помещения в связи с тем, что в жилых домах не могли быть помещаемы учреждения, Фесенкову пришлось бороться с чрезвычайными квартирными затруднениями, пока ему не посчастливилось получить от Главнауки здание по Новинскому бульвару, — бывший гараж, который и был затем приспособлен под помещение института.
Но я еще более расходился с В. Г. Фесенковым в его тактике в отношении Ташкентской и Московской обсерваторий. Ввиду непрекращающейся оппозиции в Ташкенте, в которой участвовали лица, входящие в штат обсерватории, я настойчиво советовал перемешать и людей, и инструменты, то есть ташкентских астрономов и их переносные приборы перевозить в командировку в Москву, а из Москвы командировать в Ташкент наш персонал; таким образом связь была бы фактическая. Фесенков на этот шаг не решался, ограничиваясь одним улучшением научных сил в Ташкенте. Между тем положение в Ташкенте ухудшалось в связи с образованием в 1924 году Узбекской союзной республики, с центром в Самарканде, взамен прежней автономной Туркестанской республики, подчиненной в административном отношении Москве. Под конец новая республика отобрала от института обсерваторию, а Фесенков, видимо, нашего завоевания как следует и не защищал, ибо оно не было более нужным при централизации всего научного внимания на одном московском институте.
Что же касается московской университетской обсерватории, то Фесенкову пришла в голову несчастная мысль отобрать ее у университета. Когда я узнал об этом, послал энергические возражения. Я указывал, что мы имеем дело не с новым, неоперившимся Туркестанским университетом, не умевшим подойти к попавшей в его руки ценной обсерватории, а со старейшим и могущественным по своему авторитету Московским университетом и с Московской обсерваторией, имеющей и прочную научную репутацию, и прочный личный состав. К тому же я был в наилучших отношениях с составом университетских астрономов, которые и нас всячески поддерживали…
Но наша переписка с Фесенковым внезапно и резко оборвалась и более не возобновлялась. Я догадался, что нечто произошло. Только позже я узнал, что Астрофизическому институту было поставлено обвинение в сношениях с заграницей, то есть со мной. Была назначена ревизия, которая в течение нескольких дней пересматривала все дела и переписку обсерватории. Ничего подозрительного не оказалось, ибо его не было. Но от Фесенкова потребовали прекращения переписки со мной. Он так перепугался, что, давши это обещание, сдержал его слишком буквально: даже не уведомил меня через нейтральных лиц и по условному адресу.
О последующем я знаю только из случайных рассказов, писем и журнальных статей.
Дело с Московской обсерваторией кончилось для Фесенкова плохо. Московские астрономы от нас ушли, а передачи обсерватории не состоялось.
В конце тридцатых годов[152] по инициативе Астрофизического института, вероятно — Фесенкова, в Наркомпросе был поднят вопрос о возможности моего возвращения в Россию. Зондировка показала, что возражений против этого нет, при таких условиях: 1) я сам должен возбудить об этом ходатайство, 2) мне навсегда воспрещается занимать административные ответственные должности. В связи с этим институт хотел мне устроить должность заведующего одним из научных отделов. О представлявшейся возможности вернуться мне дали знать через переехавшего в Прагу астронома М. К. Грабака, но через короткое время иносказательно, через него же, осведомили, чтобы я ни в каком случае не возвращался. Да я и не вернулся бы…
Затем я узнал, что В. Г. сместили с поста директора института и заменили его С. В. Орловым. Ничего доброго от этой замены от трусливого и морально ненадежного Орлова ждать было нельзя.
Действительно, через некоторое время институт как самостоятельное учреждение был ликвидирован, а его имущество и персонал были слиты с Московской обсерваторией под названием Астрономического института имени Штернберга[153]. Случилось наоборот, чем планировал Фесенков.
До сердечной боли жаль мне было моего создания. Но, когда вся Россия загублена, когда многие миллионы людей уничтожены, с этой потерей приходилось смириться.
Теперь — разные вести, доходившие до меня по поводу Астрофизической обсерватории или института:
Письмо П. Я. Давидовича. 1 января 1926. Кембридж, Америка: «После преобразования в институт из президиума постепенно отпали члены Астрофизического совещания, в том числе Блажко. В. А. Костицын остался. Институт в лице Фесенкова занял воинственное положение, и вызывающее при этом, по отношению к университетской обсерватории, что повело к трениям в Наркомпросе. Одно время разговор шел о том, чтобы отделить обсерваторию от университета и слить с институтом. Однако это не прошло. Ташкентская обсерватория представляет неистощимый источник для перебранки, жалоб, ругательных писем и угроз. Субботин не выдержал, и на смену послали Яшнова. Это — бывший пулковец. Субботин остался заместителем. Однако Ташкентская обсерватория все еще не угомонилась и делает попытки сделаться самостоятельной. В Кучине устроена игрушечная обсерватория… Новочеркасская обсерватория до сих пор не работает, за отсутствием работников… Недавно перебралась в Астрофизический институт Нина Михайловна Штауде; она сделана ученым секретарем института…»
Письмо В. А. Костицына. 13 декабря 1928. Париж: «Дело в том, что мне осточертел сумасшедший дом (советская Россия), и кажется, что я тоже осточертел сумасшедшему дому. Словом, я в большом колебании… А между тем еще недавно мы с Василием Григорьевичем думали о том, как хорошо было бы иметь вас в нашем растущем Астрофизическом институте. Но обстоятельства там так быстро меняются, что сейчас уже об этом думать не приходится».
Письмо В. А. Костицына. 13 января 1929. Париж: «Институту очень помогло то обстоятельство, что одно время и я, и В. Г. работали в Главнауке. Нам удалось выхлопотать: 1) помещение в старом гараже на Новинском бульваре, помещение не очень роскошное, но все же дающее возможность работать. Оно состоит из одного этажа, где находится библиотека, канцелярия, измерительная, кабинет директора, две рабочих комнаты и кухня, в полуподвале помещены мастерские, фотографическая комната, лаборатория; 2) старую конюшню в Кучине, которая превращается постепенно в настоящую обсерваторию; 3) средства на оборудование в виде измерительного прибора, микрофотометров, телескопа Шера и пр. От придатков в виде Ташкентской и Новочеркасской обсерваторий институт освобождается, и это к лучшему: Ташкент стоил ряда лет бесплодной борьбы с местной властью, которая в конце концов не могла не победить. Все равно Ташкент остался с нами в научной связи и делает нашу работу. Институт состоит из отделов: фотометрического (зав. В. Г. Фесенков), кометного (зав. С. В. Орлов), теоретического (зав. В. А. Костицын), астрометрического (зав. А. А. Михайлов) и статистического (зав. В. Н. Милованов). В Институте работает большое количество хорошей молодежи, из которой несомненно могут выйти хорошие астрономы. Все это хорошо, но вы можете себе представить, какого количества усилий стоит каждый шаг вперед, сколько вредных сопротивлений приходится преодолевать и сколько неожиданностей (вроде прекращения уже отпущенных кредитов на уже заказанные вещи или навязывания членов правящей партии на должности) бывает. В общем, лица администрирующие почти лишены возможности научно работать, так как огромное количество времени уходит на преодоление затруднений вне института. Затем — ставки научных работников: действительный член (старший астроном, заведующий отделом) получает 125 р. в месяц, из коих минимум 50 р. идет на оплату жилища; а жизнь в Москве безумно дорога и безумно сложна. Поэтому все совмещают — и помногу, и работе могут отдавать лишь жалкие остатки времени. Совместительство неизбежно также из‐за полной неустойчивости положения: и институт, и его отделы, и его работники, как и всюду в других научных и не научных учреждениях, находятся под постоянной возможностью сокращения. Поэтому никто не решается вешать свое платье на один гвоздь, а без этого не может быть плодотворной работы».
Мне доставило удовольствие получение из Москвы составленной Фесенковым истории Астрофизического института, причем я удивился храбрости В. Г. Фесенкова, который не побоялся напечатать эту историю так, как она происходила, то есть не замолчать моей роли. Теперь, 18 апреля, В. А. Костицын пишет мне: «Выпуск с историей Института повлек, было, за собой неприятности для Василия Григорьевича (равно как и официальная в былое время переписка с вами). К счастью, в то время был в Главнауке разумный человек — Ф. Н. Петров, который это дело потушил».
Письмо В. А. Костицына. 10 апреля 1931: «Из России ничего утешительного. Фесенков снят с директорского места в Астрофизическом институте и заменен известным вам С. В. Орловым. Причина — беспристрастное отношение к контрреволюционным астрономам (читайте: Вы и я). Орлова я считаю очень слабым директором. Человек он был приличный, но после ряда неожиданных поворотов хотел бы я знать, что значит в Москве „приличный человек“. Руководить научной работой института он не может. Он нервен, капризен и часто ссорится с сотрудниками безо всякой причины; еще хуже бывает, если причина ссоры — задетое самолюбие. А Фесенков был очень хорош: он буквально жил интересами Института.
О себе ничего нового не могу сказать. Имущество мое (в Москве) конфисковано, а сам я, оказывается, вне закона, хотя, находясь за границей, я всячески избегал политики и занимался исключительно научной работой…»[154]
В письме, полученном мною 24 октября 1931 года, В. А. Костицын сообщает, что Астрофизический институт закрыт, а имущество его передано астрономической обсерватории, бывшей университетской.
В институте в последнее время ученым секретарем была Н. М. Штауде. Журнал «Мироведение», в настоящее время издаваемый под ответственной редакцией непримиримого врага Астрофизического института В. Т. Тер-Оганезова, напечатал в № 3–4 журнала за 1931 год следующее письмо в редакцию: «Будучи сама религиозным человеком, я не могу принимать участие ни прямо, ни косвенно в антирелигиозной пропаганде. Поэтому прошу меня не считать в числе сотрудников журнала „Мироведение“ и не печатать тех моих статей и заметок, которые могли оказаться в портфеле редакции. Н. Штауде».
По этому поводу в статье «От редакции» Тер-Оганезов пишет: «Редакция не может не остановить внимания читателей на исключительном и странном содержании этого письма, которое идет вразрез со всеми установками и тенденциями подавляющего большинства советских научных работников и в частности астрономов. Говорить о нежелании иметь какие бы то ни было отношения к органам, занимающимся антирелигиозной пропагандой, это значит ставить себя вне рядов организованных советских работников. Можно по человечеству еще как-нибудь понять глубоко клерикальные чувства Штауде, но совершенно непонятны те выводы, которые она из этого делает. Советская власть никого не принуждает насильственно становиться в ряды антирелигиозников, но она дает возможность всякому, независимо от его учреждения, вести эту работу, которая на него возложена, если эта работа выполняется добросовестно и со знанием дела. Гр. Штауде, не будучи в рядах безбожников, будучи религиозной, в то же время ставит дикое для наших условий требование, чтобы те учреждения, в которых она работает, также не были в рядах учреждений, ставящих перед собой антирелигиозные цели (замечательная передержка Тер-Оганезова!). Это по меньшей мере дико. Для всякого понятно, что это требование является требованием нелепым, и можно только удивляться, в каких учреждениях в данный момент работает гр. Штауде, которые ей гарантируют целиком и полностью возможность существовать не только вне какой-нибудь антирелигиозной работы, но даже какого-либо соприкосновения с таковой. Редакция очень бы желала знать, как именуются эти учреждения?»
Дикий, но характерный донос на Астрофизическую обсерваторию.
7. Туркестанский университет
В начале 1918 года мой друг проф. Л. С. Берг убеждал меня:
— Образовалась организационная комиссия по устройству университета в Ташкенте. Я вошел в нее, входите и вы! Поедете в Ташкент профессором астрономии…
Действительно, по инициативе, проявленной интеллигентными кругами в Ташкенте, там была образована из местных деятелей четырехчленная комиссия, которой было поручено отправиться в центр и заняться осуществлением университета в Ташкенте. В состав этой местной комиссии вошли: И. Г. Александров, А. А. Семенов, инженер Белов и еще кто-то четвертый, фамилии которого сейчас не помню[155], но который в деле организации участия, в сущности, не принимал. По приезде в центр эта комиссия пополнилась бывшими культурными туркестанскими деятелями, в первую очередь Л. С. Бергом, который принимал затем весьма деятельное участие в осуществлении этого проекта, участвуя, между прочим, в роли профессора физико-математического факультета.
После десятилетнего пребывания в Ташкенте Туркестан навсегда приковал к себе мои мысли и воспоминания. Бесконечное число раз видел я во сне и Ташкент, и обсерваторию. Много раз я сожалел, что расстался с этим благодатным краем, который в молодые годы казался менее заманчивым, чем центр. Предложение вернуться туда было для меня вполне заманчивым, если б не малярия, которой мы так болели. Жена была страшно ею напугана:
— Ни за что не поедем туда! Мы, малярики, все там погибнем.
Мне все-таки было бы бесконечно жаль вовсе отойти от этого дела, хотя бы для периода организационной работы. Поэтому я уполномочил Л. С. Берга передать о моем согласии выставить свою кандидатуру в профессора астрономии.
По первоначальному проекту в Туркестанском университете, в настоящее время переименованном, если я не ошибаюсь, советской властью в Среднеазиатский[156], — были намечены четыре факультета, именно: физико-математический, агрономический, технический и историко-филологический.
Организационная комиссия, однако, совершенно правильно не взяла сама на себя избрание профессоров и преподавателей, а кандидатуры профессоров провела через избрание старых ученых организаций с установившейся репутацией. Избранные таким образом профессора составляли факультеты, и они избирали затем младшие преподавательские силы, а затем и своих коллег. Первоначальное же избрание профессоров было возложено: по физико-математическому факультету — на физико-математический факультет Московского университета, по агрономическому — на Петровскую сельскохозяйственную академию, по техническому — на Петроградский технологический институт, а по историко-филологическому — на Петроградский университетский историко-филологический факультет.
Подлежащие выборы были повсюду произведены, и вскоре мы впервые собрались, в качестве совета Туркестанского университета, в помещении организационной комиссии[157], на Спиридоновке, в доме, кажется, № 10.
Собралось человек пятнадцать профессоров, роль же председателя совета без избрания взял на себя инженер Иван Гаврилович Александров, называвший себя и называвшийся иногда другими — ректором нового университета.
— Никто его не избирал, — объясняли мне другие участники туркестанской организационной комиссии. — Когда мы собирались выезжать и получили от местных властей значительные денежные средства, нам задали вопрос:
— А кто же будет казначеем, кому сдать деньги?
— Ну хотя бы я! — предложил никем не уполномоченный Александров. Другие застенчиво помолчали.
Получив в свои руки двести, кажется, тысяч рублей, И. Г. Александров почувствовал себя хозяином положения и сам взял на себя и председательские функции. Он нанял на Спиридоновке для комиссии и лично для себя помещение из шести или семи комнат и прежде всего занялся скупкой книг для библиотеки будущего университета. Вместе с тем перед советскими властями он стал выступать как ректор нового университета, и ему в этом поверили. Хороший специалист по ирригации — ею он и занимался в Туркестане, — Александров не был умелым председателем. Он был страшно говорлив, и из‐за этого не давал говорить другим: заседания протекали в его собственном словоизлиянии.
Закупка же им книг была правильным шагом. Книга в то время куда-то бесследно исчезала. Покупать ее можно было в единственном разрешенном советской властью книжном магазине — «Лавке писателей»[158]. Здесь по преимуществу Александров и приобретал книги, а отчасти и в частных библиотеках. Свое право на закупки по библиотеке он ревниво охранял.
Началась правильная работа по организации факультетов. С самого начала наиболее многочисленным был физико-математический факультет: семь профессоров. Кроме меня и Л. С. Берга, в него входили: географ А. А. Борзов, химик С. Н. Наумов, метеоролог А. А. Сперанский, ботаник К. И. Мейер, агроном Н. А. Димо. На первом же факультетском собрании избрали деканом меня, а секретарем К. И. Мейера.
И в дальнейшем пополнение физико-математического факультета шло интенсивнее других. Через короткий срок на факультете уже было около 25 человек. Между ними я вспоминаю еще математиков Л. К. Лахтина, В. А. Костицына; биолога С. И. Огнёва, химика М. И. Прозина, астронома Э. К. Эпика, математика В. М. Комаревского, механика Колосова (из Петрограда) и др. Шли в члены факультета охотно, в том числе и из Московского университета. Но у меня все время было сомнение в том, что их участие на факультете — фиктивное, только на время организации в Москве, чтобы получать параллельное жалованье, а что в Ташкент большинство из них не поедет. Так оно и оказалось.
В агрономическом факультете деканом был избран Н. А. Димо, в техническом — И. Г. Александров, впоследствии заменивший себя другим лицом, в историко-филологическом — ориенталист проф. Шмидт. Эти факультеты были относительно малочисленные, и тон всей организации задавал наш физико-математический факультет.
Мы продолжали собираться на Спиридоновке. Там происходили и заседания факультетов, и собрания совета. Становилось, однако, все более и более тесно, так как разраставшаяся библиотека занимала комнату за комнатой, а частные квартиры занимались не только самим Александровым, но предоставлялись и его сотрудникам по библиотеке. При этом И. Г. продолжал действовать в пополнении библиотеки вполне самостоятельно, не советуясь со специалистами, и вообще вел организацию университета так, как будто это было его частным и личным предприятием.
Естественно, что на этой почве стало нарастать в совете неудовольствие против Александрова, и большинство было против него. И. Г. Александрова поддерживал только проф. А. А. Борзов в качестве библиотечного деятеля по Румянцевской библиотеке, ценивший закупочные операции Александрова по библиотеке, и два-три инженера, ставленники Александрова по техническому факультету.
Привезенных из Туркестана денег не могло хватить на содержание все разраставшегося преподавательского состава университета и на начавшуюся уже закупку оборудования. Но Александрову удалось успеть заинтересовать новым университетом советскую власть, и нам стали отпускать государственные средства по Комиссариату народного просвещения.
Денежное делопроизводство, однако, все еще оставалось в руках Александрова, но правление более не находило возможным закрывать на это глаза. Была назначена поверка этого делопроизводства. По случайности в момент поверки сам Александров куда-то отлучился, и он затем жаловался, что поверку произвели в его отсутствие. Эта жалоба имела некоторые основания. Все же поверка показала весьма существенные недостатки в денежном счетоводстве и отчетности, которые правление уже само взяло на себя исправлять.
Должен в защиту Александрова сказать (хотя я сам был и в числе ревизоров, и в числе критиков), что и впоследствии денежное дело обстояло немногим лучше. Такова уж была закваска при советском режиме: где были деньги, там были обязательно хищения и злоупотребления. Это сохранилось и позже в представительстве университета в Москве, бывшем под моим управлением, и моя попытка урегулировать денежное дело привела лишь к внутренней катастрофе, вызвавшей мой уход от университета.
В связи со все нараставшим неудовольствием против Александрова в совете стали высказываться требования об избрании настоящего ректора. Александров противостоять этому не мог, и было назначено избирательное собрание.
На предварительном собрании нашего факультета, который своей относительной многочисленностью предрешал исход выборов, единогласно была выставлена моя кандидатура в ректоры. Я категорически отказался, но факультет, видимо, не был склонен отказаться от этой кандидатуры. Л. С. Берг мне говорил:
— Я догадался, что вы решили отказаться от переезда в Туркестан.
Со своей стороны, я рекомендовал факультету кандидатуру Н. А. Димо, который пользовался известностью как хороший организатор, но, к сожалению, как плохой администратор. Для организационного периода первое мне представлялось более важным. К несчастью, Димо не имел на факультете достаточного числа приверженцев.
Собрание открылось при достаточной наэлектризованности. Председательствовал И. Г. Александров, сразу же вступивший в конфликт по формальному поводу со мною: он кипел против меня, подозревая, что я буду ректором, так как результаты нашего факультетского совещания были ему известны.
При первом же голосовании всеми голосами против моего и трех приверженцев Александрова ректором был избран я. Поблагодарив, я заявил отказ. Провели новую баллотировку, и опять, хотя уже и меньшим числом голосов, был избран я. Снова я отказался, подчеркнув категоричность отказа, и опять рекомендовал кандидатуру Димо. По третьему туру ректором был избран Николай Александрович Димо, хотя и слабым большинством. Очень уж его недолюбливали, но более не на ком было остановиться.
За Александровым была оставлена лишь библиотека, причем я предложил включить его в состав правления, в качестве члена по библиотечному отделу.
Однако после этой неудачи интерес Александрова к университету заметно ослабел. Устроив в библиотеку своих сотрудниц во главе с А. Я. Мантейфель как заведующей библиотекой, он вскоре нашел новое поприще для своей деятельности в советском Госплане. Затем он занимался проектами по урегулированию судоходства на Днепре и, если не ошибаюсь, первоначально участвовал в пресловутом Днепрострое.
С этих пор организация университета перешла полностью в руки правления, а для серьезных вопросов собирался все разраставшийся совет, число членов которого подошло вскоре к сотне, частично и живущих в Ташкенте.
В другом месте будет рассказано, как мы создали в Туркестанском университете военный факультет. Теперь же о создании медицинского факультета.
С первого же раза я обратил внимание на существенный дефект в схеме организуемого университета — на отсутствие в нем медицинского факультета. По своему опыту туркестанской жизни я знал, какой это острый вопрос, особенно потому, что в фанатическом мусульманском крае женщины не могли обращаться за медицинской помощью ко врачу мужчине, женщин же врачей на громадную территорию края, равного по величине половине Европы, было в ту пору лишь две или три. Очевидно, надо было создать кадры медицинских сил из местного населения.
На этот вопрос я неоднократно обращал внимание и в правлении, и в совете университета. Но, соглашаясь со мною в принципе, мне возражали, что в схеме университета, привезенной из Ташкента, об этом ничего не сказано, а схема уже принята Народным комиссариатом просвещения.
Тогда я стал предлагать, чтобы, пользуясь революционным временем, совершить революционный шаг: явочным порядком начать создавать медицинский факультет, а когда продвинемся с этим делом вперед, поставить пред свершившимся фактом и центральную власть, и Туркестан.
Под конец мое предложение советом было принято, однако с тем условием, чтобы организационную работу по медицинскому факультету я принял лично на себя. Я согласился. Первым моим шагом было составление организационной медицинской ячейки. В ее состав я пригласил известнейшие медицинские светила Москвы: Л. А. Тарасевича, П. Н. Диатроптова, А. В. Мартынова, В. В. Иванова и еще других, имена которых сейчас изгладились из памяти. Почти все они были членами ученого совета Наркомздрава, а следовательно, могли помогать и своим служебным положением. Сюда же, по рекомендации А. А. Борзова, я включил его хорошего знакомого — известного московского практического врача К. В. Хрущова, мечтавшего о переезде в Туркестан и позже действительно туда переехавшего, а затем еще, по рекомендации туркестанцев, прибывшего из этого района врача с еврейской фамилией и сильно еврейским акцентом и профилем, фамилии которого я также не помню. Этот врач принимал сначала довольно деятельное участие в комиссии, был ее секретарем и чуть ли даже не был секретарем в первый период деятельности вновь созданного факультета. Но затем в Наркомпросе я случайно выяснил, что этот врач состоит одновременно в такой же роли секретаря организационной ячейки конкурировавшего с нами Белорусского университета, а кажется и еще где-то. Когда этот факт выяснился, энергичный врач как-то бесславно и незаметно исчез с горизонта.
Объяснивши созданной комиссии ее задание, я отказался от председательствования в ней. Председателем был избран Л. А. Тарасевич, я же остался членом комиссии для связи с другими органами университета; затем я был постоянным членом и медицинского факультета.
Комиссия прежде всего занялась подысканием профессорского персонала. Самым счастливым шагом была рекомендация А. В. Мартыновым в состав факультета своего ближайшего помощника и своей правой руки по заведованию Московской университетской хирургической клиникой ассистента Петра Порфирьевича Ситковского. Со стороны благороднейшего А. В. было известным самопожертвованием — расстаться со столь ценным сотрудником[159].
П. П. Ситковский был избран председателем созидательного органа и прекрасно повел дело организации. В довольно быстром времени был подобран список кандидатов для занятия важнейших кафедр.
Нужно теперь было, чтобы эти кандидаты прошли через формальное избрание органом, авторитет которого представлялся бы в общих глазах незыблемым. По разным тактическим мотивам представлялось нежелательным, следуя примеру создания других факультетов, проводить избрание через московский медицинский факультет, где тогда бурлили разные стихии, отодвигавшие интересы дела в сторону. Мы решили собрать чрезвычайное медицинское собрание, в состав которого пригласили всех членов ученого совета Наркомздрава, несколько авторитетнейших профессоров медицинского факультета Московского университета и ряд старших врачей главных московских больниц.
Собралось около двадцати медицинских светил, насколько помню, под моим председательством. На собрании баллотировкой были произведены выборы профессоров из числа уже довольно многочисленных кандидатов. Выборы эти были затем утверждены советом университета, постановившим также считать медицинский факультет открытым.
Намеченный шаг удался, Народный комиссариат просвещения не стал оспаривать существования нового факультета в составе Туркестанского университета и отпустил необходимые средства на его содержание и дальнейшую организацию.
С этого момента работа пошла полным ходом. Деканом нового факультета был избран П. П. Ситковский. Формирование шло энергично, а П. П. проявил много такта, спокойствия и умения. Впрочем, в то время, кроме этих качеств, требовался еще иной могучий двигатель — спирт! Перед таким ключом открывались тогда самые замкнутые бюрократические двери… В качестве декана медицинского факультета Ситковский сумел раздобыть достаточное количество спирта. Он всегда носил в бауле на всякий случай целую четверть этой влаги и преподносил, кому нужно, из советских сановников.
В 1921 году, прибыв в Ташкент, я посетил свое детище — медицинский факультет. П. П. Ситковский проводил меня повсюду и познакомил со всеми деталями. Этот факультет бесспорно опередил все остальные. Ему удалось получить в свое распоряжение участок и здания бывшего кадетского корпуса, большой парк, в котором было не менее двух десятков отдельных домов, по которым и разбросались клиники, палаты и аудитории. Но Ситковскому тогда удалось исхлопотать средства и на необходимые дополнительные постройки. Кроме того, в ведение факультета были переданы крупные военные больницы.
Осмотр того, во что вылился факультет, доставил мне чувство радости и естественного удовлетворения. Думаю, что если я, кроме создания туркестанского медицинского факультета, ничего более полезного в жизни не сделал, то и это может быть поставлено мне в актив.
Вскоре после этого П. П. Ситковский пострадал от местной Чека, которую тогда возглавлял в Туркестане пресловутый матерый чекист Петерс, облеченный чрезвычайными полномочиями. За какую-то неудачу с лечением красноармейца в одном из подчиненных факультету лазаретов, — неудачу, как мне объясняли, стоявшую вне воли и возможностей медицинского персонала, — Ситковский, по роли декана, был посажен в тюрьму Чека, предан суду и отрешен от деканства. Пришлось хлопотать и на месте, и в Москве, чтобы освободить его от угрожавших последствий. Под конец он был освобожден.
На место же декана был тогда избран К. В. Хрущов, человек мягкий, мало деятельный, не проявлявший достаточной инициативы, но осторожный политик в сношениях с большевицкой властью, умевший при случае ей и польстить.
Через несколько лет Хрущов умер.
Чем далее, тем теснее, а потому и труднее было нам помещаться на Спиридоновке. Стали искать новое помещение. Это было очень трудным делом, тем не менее под конец нам посчастливилось нанять второй этаж одного особняка на Волхонке, неподалеку от храма Спасителя. Мы заняли здесь десять комнат, правда, не все жилые, но тем не менее разместились удовлетворительно. Необходимую мебель мы купили у домохозяев, очень радовавшихся тому, что мебель не реквизирована у них, как это водилось, без вознаграждения.
Здесь мы просуществовали более года, и отсюда мы успели отправить, один за другим, ряд эшелонов с университетским персоналом и оборудованием в Ташкент. Мы отправляли наши эшелоны в превосходных санитарных поездах, дорогу к получению которых, при помощи подарков спиртом, открыл П. П. Ситковский. Затем нас стали из этого помещения силой выпирать. Дом облюбовала какая-то воинская часть, потребовавшая нашего удаления. Сначала красноармейцы отобрали от нас пять комнат, а затем их начальство потребовало нашего полного удаления. Никакие хлопоты нам не помогли.
В ту пору ответственная роль лежала на мне как на председателе представительства университета в центре. Только путем чрезвычайных мероприятий и больших личных для себя неприятностей я добыл помещение для представительства в нижнем этаже дома, где жил сам, в Трубниковском переулке, в № 26‐м.
Еще перед этим мы сформировали административные органы: административный, финансовый и хозяйственный отделы.
Во главе административного отдела, по моей рекомендации, был приглашен М. Н. Марченко, которого я знал раньше по его службе в акцизном управлении в Твери. Это был мягкий, немного ленивый малоросс, но весьма порядочный и честный человек. До самого конца своей деятельности в университете он ни в ком не вызвал неудовольствия, хотя я и видел себя иногда вынужденным поддавать ему усердия.
Заведовать финансовой частью был приглашен, по рекомендации М. Н. Марченко, его друг и покровитель Николай Семенович Арсеньев, в прежнее время — довольно видный чиновник Министерства финансов. Он не производил симпатичного впечатления, но был, несомненно, очень опытен в финансовом делопроизводстве, как потом выяснилось — даже слишком опытный. Сначала он был очень полезен, впоследствии же сыграл скверную роль и в отношении университета и, в частности, — меня.
С заведующим хозяйственной частью все время было более или менее неблагополучно. Это была должность, на которой можно было безнаказанно, в условиях советской службы, наживаться, и злоупотребления лиц, занимавших эту должность, были хроническими. Так и лицо, избранное на данный пост Н. А. Димо, явно для меня воровало, но в ректорство Димо с этим бороться было трудно. Оставшись затем председателем представительства университета в Москве, я уволил это лицо, но и его дальнейший заместитель, бывший полковник гвардейской артиллерии, оказался немногим лучше.
Казначея избрал также лично Н. А. Димо, своего знакомого Рудольфа Киббеля, сына былого петербургского коммерсанта. Это был милый в обращении человек, всегда готовый помочь ссудой (обыкновенно безвозвратной) за казенный счет… У меня были немалые сомнения относительно денег, проходивших через его руки… Об этом еще будет сказано.
Еще за год до переезда университета в Ташкент по инициативе Димо мы обратились к одному из архитекторов-академиков с предложением составить полный план всех университетских построек. Тогда мы имели в виду воспользоваться большим участком земли в окрестностях Ташкента, который город предоставлял университету.
Мне не казалась эта работа необходимой, так как я не верил в возможность крупного строительства при состоянии финансов у советской власти того времени. Но Димо собрал в совете большинство тем аргументом, что неловко будет приехать в Ташкент, не имея готового плана построек университета.
Архитектор со своими помощниками принялись за работу. Много денег нам это стоило. Составили планы, разрисовали много красивых картинок, отправили под конец все это в Ташкент, где работа навсегда была похоронена в университетском архиве.
Относительно Н. А. Димо уже говорилось, что он пользовался репутацией прекрасного организатора, но плохого администратора. Так оно и оказалось.
Хлопоты по делам университета в разных советских учреждениях он вел прекрасно. Димо постоянно проводил время в Наркомпросе, умел заговаривать там зубы, умудрялся ловить для переговоров и Луначарского, что было очень трудным делом, так как этот большевицкий сановник по делам народного просвещения в комиссариате почти не бывал, а поймать для делового разговора его удавалось либо в коридорах театральных уборных, либо в цирке, либо, в лучшем случае, в промежутке между двумя митинговыми его речами и т. п. Димо его там и подстерегал. Правда, Н. А. много помогала левизна его политических взглядов. Бывший социал-демократ[160], он мало тяготился советским режимом, никогда его не порицал, а похвалы новому режиму он мне высказывал неоднократно. Так или иначе, но Димо удавалось выхлопатывать и значительные кредиты для университета и разные пожертвования со стороны власти и советских учреждений и добиваться дешевых покупок оборудования.
Но администрировать он не умел, и большинство в совете было до самого конца ему враждебно.
Димо попадал всецело в руки своих подчиненных. Их доклад был для него всегда решающим. Он предоставлял подчиненным делать все то, что они считают нужным. Он возводил в принцип полную свободу действий подчиненных, и эти действия потом узаконивал своим ректорским авторитетом. В результате подчиненные его скорее любили, чем наоборот. Однако именно на этой почве развились злоупотребления, особенно в хозяйственной части. Поле для них было вполне достаточное, в связи с массой закупок, при оборудовании университета с таким большим числом факультетов. Мне потом болезненно пришлось расхлебывать последствия такого режима.
С профессорами же Димо мешало ладить его чрезмерное честолюбие и властолюбие. Его поддерживал только один член совета, его старый сослуживец инженер Резенкампф, бывший заведующий управлением по ирригации Туркестана, выдающийся авторитет по мелиорации. Резенкампф, как и Димо, охотно мирился с советским режимом и пользовался, в качестве «честного спеца», всякими материальными благами.
Единственно со мною Н. А. Димо видел себя вынужденным считаться на сто процентов. Отчасти это вызывалось тем, что он был свидетелем того, как я с большим трудом провел его в ректоры, а отчасти тем, что все решения в совете зависели от преобладавшего численно физико-математического факультета, который я и представлял. Поэтому в административных делах он вообще со мною считался. На заседаниях же совета, как старший его член, я сидел рядом с ректором и в острые моменты, когда Димо запутывался в своих недоразумениях с другими членами, я подсказывал выход, который обыкновенно и принимался.
Думаю, что Димо это все же в глубине души приятно не было, и отчасти его скрытое неудовольствие выразилось на нашем факультетском заседании, когда на пятидесятом заседании, ввиду завершения организационной деятельности факультета, я сложил с себя обязанности декана. Факультет экспромтом устроил чествование меня, а Димо в своей речи высказал:
— О Всеволоде Викторовиче говорят, что в действительности он является ректором университета, а я только исполняю его указания…
— Это неверно! — перебил я.
— Я и не говорю, что это верно, — продолжал Димо, — но такое мнение характерно для оценки Всеволода Викторовича как общественного деятеля…
Два или три раза было, что во время заседания совета отношения между Димо и оппозиционной ему профессурой доходили до такой остроты, что Н. А. Димо вскакивал, заявлял о своем выходе в отставку и убегал из зала.
Я немедленно принимал председательствование, объявляя заседание продолжающимся, и сначала убеждал совет смириться и не создавать столь пагубной для интересов университета и столь несвоевременной истории, как внутренняя распря, повлекшая за собой отставку ректора. Когда члены совета изливали полностью свою желчь и смягчались, я, с согласия совета, шел в свой деканский кабинет, в котором из угла в угол метался Димо, в глубине души не желавший уходить с ректорского поста, но не находивший выхода с честью, и уже с меньшим трудом уламывал его смириться и, приняв мой компромисс, возвратиться в залу в свое ректорское место.
В один из осенних вечеров 1919 года собралось университетское правление, ждем Димо. А Н. А. все нет и нет… Проходит полчаса, час… Я принимаю председательствование, заканчиваем поздним вечером заседание, а Димо все нет.
Мы не придали этому особого значения, думали, что он заболел. Но на другое утро мне звонят с тревогой из его дома: Димо не возвратился и домой, до самого утра.
Спешно принимаю все возможные меры: производим поиски у знакомых, в милиции и даже в ГПУ[161] — не арестован ли он? Нет, нигде ничего о Димо не знают. Получились только сведения о том, что в шесть часов вечера он вышел из Межевого института, где у него была лекция, чтобы идти к нам на заседание в правление, и здесь его следы потерялись.
Встревожилась не только семья, но и все мы. Можно было опасаться простого уголовного преступления: убийства ради ограбления, а затем сокрытия трупа. Тогда власть боролась, в сущности, только с буржуазией, но не с уголовным элементом.
Вступивши временно в должность ректора, я предпринял дальнейшие энергичные меры розыска и, между прочим, написал объявление следующего содержания: такого-то числа, в седьмом часу вечера, в такой-то местности, исчез бесследно ректор Туркестанского университета Н. А. Димо; опасаются несчастья. Поэтому просят имеющих какие бы то ни было сведения об исчезнувшем сообщить по этому поводу по одному из адресов: домой, в правление университета или отдельным деканам факультетов. Эти объявления я лично отнес в редакции советских официозов — «Известия» и «Правда» и просил об их напечатании. В обеих редакциях мне задали вопрос:
— Да не арестован ли просто-напросто ваш ректор?
— Мы справлялись в ГПУ! Ответили, что в числе арестованных такого не имеется.
Объявления были напечатаны в обоих органах. Они произвели впечатление в советских сферах. Было приказано произвести тщательные розыски, и Димо нашелся в числе арестованных в ГПУ. Оказалось, что регистрация в этом почтенном учреждении ведется из рук вон плохо, да со справляющимися родственниками не считали нужным церемониться.
Дней через девять появился и сам Димо. Вот что он мне рассказал:
Выйдя из Межевого института, он зашел за книгой к одному знакомому, и в этом доме попал в чекистскую засаду. Здесь кого-то арестовали, а засада в течение трех дней хватала всех, кто в дом заходил. Был захвачен, в числе около сотни лиц, и Н. А. Димо. Часть арестованных, по проверке документов, была освобождена, а остальных посадили в тюрьму ГПУ.
По словам Н. А., в камере режим был довольно свободный, и даже давали читать советские газеты. Здесь, в камере, из моего объявления Димо узнал, что об его аресте ничего неизвестно; он думал, что родные об этом уведомлены. Впрочем, вообще Димо не очень охотно рассказывал о тюремном пребывании и ничего не порицал.
В свою очередь и ГПУ, ввиду газетного объявления, занялось делом Димо вне очереди и относительно скоро его освободило. Иначе — просидел бы он месяцы. Говорили, что ввиду этого случая регистрация арестованных и информация о них были улучшены.
В дальнейшем Димо с университетом не повезло. Он это предчувствовал и перед отъездом мне сказал:
— Вот если б и вы поехали с нами… Вдвоем мы бы держали в руках профессуру.
На это я ничего ему не ответил.
В Ташкенте создалась для него неблагоприятная атмосфера. Во-первых, еще по прежней деятельности в Ташкенте он приобрел много врагов. А затем профессора, прибывшие ранее его в Ташкент, создали в университетских кругах о нем как о ректоре неудовлетворительное мнение. Стали высказываться мысли о том, что, ввиду слияния профессуры прибывшей с профессурой местной, надо произвести новые выборы ректора и что Димо неправомерно занимает ректорский пост.
Пришлось пойти на новые выборы, но Димо не хотелось расставаться со своей должностью. Он стал искать себе опору и пошел на одиозный шаг: сошелся ближе с коммунистами и, в частности, с многочисленной в университете ячейкой студентов коммунистов. Здесь он имел успел, и его шансы возросли.
Однако его оппозиция сделала ловкий маневр и его же оружием выбила Димо из седла: выставила кандидатом в ректоры виднейшего члена коммунистической студенческой ячейки — студента Солькина. Конечно, товарищи предпочли поддержать своего. При баллотировке получился единственный, вероятно, в мире по своей нелепости факт: ректором университета был избран студент…
Забаллотированный Н. А. Димо остался лишь деканом агрономического факультета.
К нам в университет вдруг назначили большевицкого комиссара. Это был Шалом Аронович Дволайцкий, один из матерых евреев-коммунистов, претендовавший на приобщенность к культуре.
Но в нашем университете для комиссара не находилось, в сущности, дела. Дволайцкий посещал добросовестно все наши собрания, вмешивался в прения, вносил свои предложения… Но состав собрания был настолько интеллигентен, технический персонал так солидарен с нами, а низший персонал — опора комиссаров — состоял только из двух уборщиков… В результате все старания комиссара сводились к нулю.
Дволайцкий проявил было свою власть иначе: потребовал, чтобы вне правил книги из библиотеки были посланы известному коммунистическому сановнику Фрунзе. Мы отказались сделать исключение из правил.
Дволайцкий был очень возмущен:
— Вы наплевали мне в рожу! — сказал он мне.
— Ничего подобного, Шалом Аронович! Мы только демократически применяем одинаковые правила ко всем — и к сановникам, и к простым смертным…
Пыл Дволайцкого вскоре погас, он убедился, что у нас ему дела как комиссару не найдется. Однако он поехал одновременно с университетом в Ташкент, занял там какой-то видный пост по народному просвещению. В дальнейшей карьере он стал ректором Коммунистического университета[162], в который был обращен университет имени Шанявского на Миусской площади[163]. Позже он председательствовал в советской торговой делегации в Париже и т. д.
Наш физико-математический факультет быстро разрастался и по численному составу, и по оборудованию. Не довольствуясь возможностями, представлявшимися в Москве, я поехал в Петроград, где, обосновавшись в Доме ученых, объявил вызов профессоров и преподавателей, желающих войти в состав Туркестанского университета, а также обыскал местные магазины научных пособий, приобретая, что возможно, для университета.
Но в конце 1919 года я окончательно решил отказаться от Ташкента, так как уже состоял профессором Московского университета, а кроме того, был избран товарищем декана на факультете, заведующим делами математического его отделения, так как деканом был тогда химик А. Н. Реформатский, взявший в свое ведение естественно-историческое отделение.
На одном из ближайших факультетских заседаний Туркестанского университета я формально заявил, что решил не ехать в Ташкент, а потому слагаю с себя обязанности и профессора астрономии, и декана факультета. Члены факультета попросили дать им возможность посоветоваться. После короткого совещания меня пригласили и объявили, что мое заявление принято к сведению, но что меня просят продолжать свои обязанности и как декана, и как профессора, заведующего кафедрой. Я согласился.
Работа на факультете шла у нас гладко и приятно. Настроение и направление были деловые, интриг и мелких счетов вовсе не существовало.
В первое время секретарем факультета был Константин Игнатьевич Мейер, молодой профессор ботаники. Милый и деликатный, он был приятным сотрудником, но страдал некоторой леностью. Было видно, что в Ташкент он решил не ехать, а потому и факультетским делом мало интересовался. Он сам, наконец, счел правильным сложить с себя секретарство.
Тогда выбрали на эту должность молодого профессора химии Михаила Ивановича Прозина. Это был чрезвычайно приятный, деликатный и благородный человек, но без достаточной инициативы. Часто его приходилось подбадривать, и все же секретарские функции иной раз оставляли желать.
Один раз он на меня очень обиделся и среди заседания заявил о выходе в отставку. Так как это было сказано не во всеуслышание, а только мне, я, не понимая, в чем дело, попросил его повременить и сначала переговорить со мною. Оказалось же следующее:
Наша профессура вообще, в частности и в этом университете, была мало знакома с административным порядком делопроизводства, а потому часто вносила дела на заседание экспромтом, без предварительной подготовки к слушанию. Я с этим постоянно боролся. На данном заседании Прозин протягивает мне какую-то бумагу, в которой поднимается важный вопрос, с просьбой о немедленном разрешении. Я с некоторым раздражением говорю факультету:
— Господа, я неоднократно просил не вносить дел на факультетское решение, не познакомив с ними предварительно деканат! Между тем вот опять мне дают важное дело, к рассмотрению которого мы не подготовлены.
После выяснилось, что эта бумага исходила от Прозина, и он разобиделся. В объяснении со мною говорит:
— Вы мне сделали выговор перед всем факультетом вместо того, чтобы сделать его с глазу на глаз!
— Вам? Да вы-то здесь причем?
Только тогда я узнал, что именно он — автор злополучной бумаги.
Когда я ему объяснил, что мне не было известно, от кого исходила бумага, и что о выговоре ему и мысли не было, Прозин проявил полное благородство и оставался секретарем до конца пребывания в Москве.
Несколько хуже обстояло с пожилым профессором химии Сергеем Николаевичем Наумовым, особенно, когда он под конец был избран товарищем декана. Пожалуй, это был тогда единственный неприятный член факультета. Беспокойный человек, мало с кем уживавшийся. Когда я работал еще в Научном отделе Наркомпроса, там создавался Химический институт, одним из членов коллегии которого был Наумов. Но через некоторое время он должен был подать в отставку. Я осведомился у других членов коллегии о причине. Мне сослались на его невозможный характер:
— Наумов хочет везде и всеми командовать!
Позже я убедился в справедливости этой характеристики. К тому же он обладал еще и другим едва ли положительным свойством — увлечением спиртными напитками, к чему в его распоряжении тогда, как у химика, были достаточные возможности.
Положительным же его качеством являлось то, что он сумел добыть достаточное количество оборудования для химической лаборатории, мастерски смазывая, где было нужно.
С той поры, как Наумов стал товарищем декана, на нашем факультете начали возникать небывалые раньше трения и даже интриги, и лидером в них всегда бывал Наумов. Он приобрел некоторое влияние на факультете в связи с тем, что я доживал свои дни по роли декана, так как оставался в Москве, а Наумов по роли заместителя декана должен был руководить факультетом в Ташкенте. Поэтому Наумов становился все развязнее и даже иногда угрожал мне:
— Не поднимайте такого-то вопроса, потому что все равно я его провалю на факультетском заседании.
Между прочим, Наумов как-то странно подружился с заведующим финансовой частью Н. С. Арсеньевым, и они постоянно хвалили друг друга. Впоследствии эта дружба еще дала о себе знать.
В другом роде беспокойство причинял А. А. Борзов. Это был просто идейный фантазер. Заседания он посещал редко, и в деловой работе участия почти не принимал. Но, когда появлялся на заседании, любил экспромтом поднимать разные сложные вопросы, по которым потом деканату приходилось много работать, чтобы под конец показать факультету их неосновательность или неисполнимость. А между тем и время, и труд затрачивались зря. Поэтому появление Борзова на заседании всегда меня смущало — сейчас будет поднят какой-нибудь фантастический вопрос…
Очень полезными оказались в факультетской работе несколько молодых членов, которые серьезно решили ехать и работать в Ташкенте: Э. К. Эпик, В. М. Комаревский, П. А. Баранов и др.
Чем дальше, тем яснее мне становилось, что сотенный состав университетского совета — лишь фикция. В него, между прочим, входило немало пожилых профессоров или таких, которые были окончательно устроены в Москве и которые столицу на Ташкент, конечно, не променяют. Ясно было, что они зачислились профессорами Туркестанского университета, не покидая своих московских постов, только номинально, чтобы получать лишнее жалованье. Они скрывали свои намерения, но разгадать их труда не было. Мой пример — открытое заявление, что в Ташкент я не поеду — последователей не приобрел.
Я боялся, что, когда настанет момент двинуться в Ташкент, вместо сотенного состава видной профессуры, которую с таким нетерпением ждут в Ташкенте, окажется аравийская пустыня. Выйдет большой скандал…
Поэтому я стал настаивать в совете, чтобы была произведена окончательная анкета — кто едет и кто нет. При этом заявившие о намерении ехать уже являлись бы морально обязанными пред университетом исполнить свое обещание.
Мое предложение встретило сначала резкую оппозицию и в правлении, и в совете. Особенно горячился молодой профессор биологии С. И. Огнёв:
— Неужели, — восклицал он, — профессора такие монстры, что, пообещав поехать в Ташкент, они после от поездки откажутся!
Тем не менее мое предложение было настолько правильным, что сопротивление было сломано. Совет постановил произвести анкету именно по предложенной мною форме. В этом решении я встретил горячую поддержку со стороны молодежи, решившей ехать. Пожилые же до конца сопротивлялись.
Анкета была произведена, и результат оказался трагическим. Почти все профессора отказались ехать и между ними наши столпы, более всего ораторствовавшие на собраниях. Одним из первых отказался С. И. Огнёв… Осталась, главным образом, молодежь и только десятка полтора более пожилых. Это была своего рода катастрофа, но хоть стало явным то, что скрывалось.
На нашем факультете в числе отказавшихся были: Л. К. Лахтин, В. А. Костицын, А. А. Сперанский, К. И. Мейер, А. А. Борзов, петроградский механик Колосов и др.
Мы начали спешно заполнять образовавшиеся бреши, и кое-что сделали. Все же в Ташкенте, где студенты следили за движением первого нашего эшелона и где публика собралась на вокзал торжественно встречать известных профессоров, испытали разочарование, увидев почти исключительно молодежь.
А ехать в Ташкент, несомненно, было пора. Более чем двухлетнее сидение университета в Москве раздражало общественные круги в Ташкенте. Ждут, ждут, газеты без конца болтают об образовавшемся университете, а его все нет и нет.
Естественно, что на месте стало нарождаться и расти оппозиционное нам настроение. Оно стало принимать и реальные формы. Сначала сформировался народный университет[164], который стал проявлять определенную тенденцию объявить себя настоящим научным университетом, именно — долгожданным туркестанским университетом. Затем стали образовываться суррогаты факультетов: высшая медицинская школа, восточный институт, военный факультет, агрономическая высшая школа… Профессорами в них стали местные педагоги, врачи, офицеры Генерального штаба, агрономы… Они стали ревниво относиться к ожидаемым москвичам, которые могли их дисквалифицировать и обратить в первобытное состояние. Они и поддерживавшая их общественность уже мало хотели прибытия московской организации:
— У нас уже есть университет, и никакого другого нам не нужно!
Возникла угроза трений, коллизий, при которых местная власть, вероятно, стала бы на сторону своих, а теперь вся власть была на местах. Сформированный нами университет мог отцвести, не расцветши.
Приезжавшие из Ташкента своими рассказами все более и более подтверждали основательность подобных опасений. Эта опасность была осознана нашим советом, и мы стали готовиться к отправке первого эшелона. Вот тут вспомнили и оценили мою предусмотрительность с анкетой: могло бы случиться, что некого было бы и отправлять…
Первый эшелон был наконец сформирован. Он занял целый санитарный поезд. По преимуществу ехали профессора и преподаватели медицинского факультета, а также отдельные представители других факультетов, вместе с их семействами. Несколько вагонов заняли под имущество — оборудование университета.
Комендантом поезда мы назначили проф. П. П. Ситковского, который много сделал по организации эшелона, умело одаривал, кого нужно, бутылками со спиртом.
Накануне отъезда устроили в поезде фестиваль, на который пригласили местные власти: начальника Брянского вокзала, комиссара этой станции, несколько коммунистов рангом поменьше, но которые могли нам повредить… Затем в ужине участвовал и остающийся персонал университета.
По условиям того времени этот ужин был явлением выдающимся. На нем были в изобилии водка и даже, для избранных, несколько бутылок вина. В ту пору спирт и вино были недостижимым для простых смертных запретным плодом. Мы же водку сфабриковали из запасов спирта, отпущенных на химические и медицинские наши лаборатории. Составлением водки из спирта занялся Наумов со своими молодыми помощниками, и очень скоро выяснилось, что Наумов пробовал каждый раствор: он едва лепетал языком.
Труднее было с вином, его запасы поступали в распоряжение Комиссариата здравоохранения. Им в изобилии пользовались партийцы из влиятельных. Остальные могли им воспользоваться только по протекции или для медицинских целей. Ситковскому удалось получить партию вина для медицинских целей — на время путешествия санитарного поезда до Ташкента.
Все же ужин требовал и немалых расходов. Но тогда мало церемонились с советскими деньгами, и эти расходы, очевидно, вывели в счет расходов по перевозке университетского имущества на вокзал.
Мне потом рассказывали, какой интерес вызывал в Ташкенте этот поезд. В университете вывешивались таблицы, указывавшие его следование, несколько раз студенты раньше времени собирались на вокзале для встречи…
Первому эшелону сразу было нелегко. В Ташкенте был особенно острый квартирный кризис. Некоторые из прибывших провели две недели в вагонах, пока не удалось найти пристанище в городе. Но кое-как все же все устроились.
Таких эшелонов мы всего отправили, кажется, шесть, — в течение 1920 года[165].
Особенно памятна мне отправка четвертого эшелона:
Это происходило в осенний день, когда по Москве вдруг распространился слух об ожидаемом на этот вечер контрреволюционном восстании. Быть может, основания для таких опасений и были, но принятыми мерами они не оправдались. Все время большевизма ведь происходили отдельные попытки сопротивления, однако невозможность сорганизоваться с достаточными силами обрекала эти заговоры на неудачу. В этот же вечер, когда мы пришли на Брянский вокзал, откуда отправлялись наши эшелоны, все входы и выходы в нем были заняты солдатами войск «особого назначения»[166].
Небольшими группами пробирались мы, в полутьме, в глубину вокзальной территории, где на запасных путях, вместе с другими подвижными составами, стоял наш санитарный поезд. Ночью или на рассвете он должен был двинуться в путь, и профессорские семьи уже в него переселились.
Для нашего прощального ужина был отведен «салон» в вагоне третьего класса, часть которого была занята отделениями — купе. Ввиду происходящего, во избежание соблазна, окна вагона были наглухо завешаны, чтобы освещение не проникало наружу. Впрочем, все освещение состояло из лампы, подвешенной к потолку, и нескольких свечей, вставленных в бутылки.
Пришло к нам и несколько коммунистов, между ними большевицкий сановник второго ранга — Архангельский, председатель туркестанской правительственной комиссии, член всемогущего ВЦК[167]. Его присутствие объяснялось тем, что с этим эшелоном уезжал Н. А. Димо, а с последним у Архангельского были особые отношения. Когда-то Архангельский, разыскиваемый жандармами, нашел убежище в агрономической лаборатории, которой заведовал Димо, тоже социал-демократ[168]. Архангельского это спасло, и он испытывал чувство благодарности к Димо и покровительствовал ему.
Внезапно — тревога: с обоих входов в вагон появились команды красноармейцев, выступает вперед чекист в кожаной тужурке… Грозный возглас:
— Что это за собрание?!
— Это не собрание, а уезжают в Ташкент профессора местного университета с семьями! Их коллеги провожают отъезжающих.
Чекист смотрит с недоверием.
Выступает Архангельский:
— Товарищ, я член Вецека[169] — Архангельский! Удостоверяю вам, что это собрание вполне легальное. Это действительно профессора Туркестанского университета и их семьи. Хотите посмотреть мой партбилет?
Чекист почтительно кланяется.
— Не беспокойтесь, товарищ! Вашего заявления для нас вполне достаточно.
Он уводит караул.
Неприятное настроение у нас рассеивается, когда мы усаживаемся за стол, заставленный скромным, но тогда казавшимся очень лакомым угощением, а главное — бутылками с водкой и вином. Угощением распоряжается С. Н. Наумов, еще до ужина наугощавшийся так, что с трудом связывает речи, но недостаток красноречия заменяющий громкими пьяными возгласами.
Уселось за стол человек тридцать пять, в том числе две-три дамы и местные власти: толстяк — начальник вокзала, чернявый комиссар вокзала, в своей кожаной тужурке, — краснобай из рабочих, и некоторые другие. Профессора уселись из более почетных. Остальные и молодежь толпились в проходах или угощались в купе.
Речи начал Н. А. Димо. Тяжело было слушать его слова. Очевидно, он уже решил сделать ставку на коммунистов, и его речь была сказана в ярких коммунистических тонах. По лицам присутствующих чувствовалось, что впечатление — тягостное. Должно быть, и у меня, сидевшего в центре, вместе с властями, выражение лица было при этом слишком красноречивое, а может быть, я неосторожно что-либо произнес… Я только заметил, что Архангельский наблюдает за мной с особым вниманием.
Что-то митингового характера стал тянуть комиссар, прерывавший свое изложение громкими возгласами, в духе трафаретных митинговых лозунгов. Настроение все сгущалось.
Поднялся Архангельский и, обращаясь уже лично ко мне, стал говорить о науке вообще, об ее значении для Туркестана и для народа, особенно для пролетариата. Этого, говорил Архангельский, некоторые не понимают…
— Вам, — бросает он ядовито уже прямо мне, — все мерещится милый вашему сердцу Керенский!
— Придется давать сдачи! — шепчет мне на ухо подвыпивший начальник вокзала.
— Дадим!
Однако смесь водки и вина начинает действовать на Архангельского. Он как-то запутывается в своей филиппике и никак не может кончить, все повторяется. Один из подвыпивших, товарищ его по школе, кричит:
— Садись лучше, брат! Все равно никак не кончишь!
Архангельский садится. Жидкие аплодисменты.
— Читать в сердцах, — беру я слово, — пытались и раньше, в отошедшие времена старого режима. Но раньше таким делом занимались стыдливо, потому что поиски в сердце ничьими симпатиями — всеми вашими также, господа, — не пользовались. Теперь это делают открыто, и уже безо всякого стеснения. Но надо хоть уметь заниматься таким делом. А вот оратор Архангельский высказал, например, что именно моему сердцу мил Керенский… Плохо он прочел в моем сердце… Я прямо и открыто заявляю: «Для меня будет большим праздником, когда я узнаю, что Керенский болтается на веревке!»
Гром аплодисментов покрыл мои слова. В них ярко выразилось общее негодование на режим Керенского как приведший к большевизму; но присутствующие коммунисты едва ли это поняли. Архангельский недоумевающе развел руками и стал переглядываться со своими.
— Что же касается науки, — продолжал я, — то она требует к себе любовного и внимательного отношения. Тогда она будет для вас матерью… При том же отношении и при тех требованиях, — обращаюсь я прямо к Архангельскому, — которые исходят от вас и ваших единомышленников, она будет для вас только наемницей. И этого вы, конечно, заслуживаете!
Снова аплодисменты и возгласы: «правильно!», «верно!» — покрывают вагон. Но затем все покрывается пьяными возгласами, почти ревом Наумова… Кричу и я:
— Да уймитесь вы, Сергей Николаевич! Господа, уведите профессора Наумова в купе!
Его уводят.
Через несколько минут выступает К. В. Хрущов. Почему-то он счел нужным зарекомендовать себя перед властью. Его речь если и не красна, как у Димо, все же достаточно розова. Он хвалит отношение к науке советской власти.
Коммунисты довольны, впечатление от моего выступления смягчается.
— Вишь, хоть и старик, а понимает! — кричит черноусый комиссар.
Хрущов сконфуженно улыбается. У него волосы с проседью, но по годам он стариком себя еще может и не считать.
Ужин кончился. Распростившись с уезжающими, мы, провожаемые служащими вокзала, проходим через зорко оглядывающие нас караульные посты чекистов.
Еще задолго до окончательного переезда университета в Ташкент у нас стали высказываться мысли, что нельзя оставить организационную работу в центре недоделанной. Поэтому решили оставить в Москве орган, которому дали наименование «представительство университета в Москве». Задачами представительства являлось: во-первых, пополнять университет научными силами и научным инвентарем, во-вторых, представлять университет в сношениях с властью, чтобы не попасть сразу же в полную зависимость от местной власти.
Форму представительству мы придали такую: в него входит по одному представителю от каждого факультета, возглавляет же его избранный советом председатель. Каждый из членов совета во время пребывания в Москве тем самым является членом представительства. При последнем находится перешедший от университета технический и библиотечный аппараты.
Перед окончательным отъездом университета был избран и личный состав представительства: председателем и вместе с тем и представителем физико-математического факультета был избран я; представителем медицинского факультета — Сергей Ионович Чечулин, — еще молодой человек, но очень энергичный и ловкий, особенно по части разных раздобываний инвентаря и факультетского оборудования; от технического факультета прошел инженер Герценштейн, один из ставленников и приверженцев И. Г. Александрова, а потому стоявший в оппозиции к водворившемуся порядку, хотя и скрывавший эту оппозицию, пока не наступал удобный случай ее проявить, за мягкими кошачьими манерами. От других факультетов, кроме военного, пока представителей еще не было. С военным же было так: формально представителем остался генерал Снесарев, но он потребовал, во-первых, назначения своим постоянным заместителем в представительстве В. Н. Готовского, а во-вторых, сохранения организационной факультетской ячейки. О действующих лицах этой ячейки будет сказано в следующей главе. Просьба Снесарева была уважена, и постоянным членом представительства стал Готовский. Наконец в качестве члена совета университета в состав представительства постоянным фактически членом его вошел Л. С. Берг.
При самом начале деятельности представительства произошел инцидент, в котором значительная доля вины ложилась на меня.
Формировался последний эшелон университета. Комендантом его был назначен проф. Лебединский, а с поездом ехали С. Н. Наумов, а также В. Н. Готовский, который должен был установить нормальные отношения в Ташкенте между действовавшим там военным факультетом и московской организационной его ячейкой.
Эшелон, однако, все не ехал, и получалось впечатление, что его состав во главе с Лебединским слишком не торопятся выезжать.
Готовский, которому хотелось поехать возможно скорее, нервничал по этому поводу и все приставал ко мне:
— Всеволод Викторович, вы же — председатель представительства! Ваша обязанность — сделать формальный запрос Лебединскому, когда же, наконец, эшелон отправится. Это не только ваше право, но и ваша прямая обязанность как представляющего в Москве интересы университета.
В его словах мне представились основательные мотивы. Я сделал просимый им запрос. Лебединский и, в частности, почему-то и Наумов, очень разобиделись. В ближайшем заседании представительства они горячо доказывали, что я вышел за пределы прав представительства, что я не имел права делать такого запроса, потому что деятельность членов совета не подлежит ведению представительства.
Мнения по этому поводу разделились, но характерной была роль Готовского: он не только не произнес ни одного слова в поддержку моего шага, но своим видом как будто давал понять другим, что он возмущен моим шагом.
Эшелон вскоре после этого выехал, причем Лебединский и Наумов уехали, открыто враждебно настроенные против меня. Что же касается Готовского, то он вовсе не поехал с этим эшелоном… Позже Димо мне писал, что неприбытие Готовского, особенно в связи с тем, что он себе взял прогоны на проезд, произвело тяжелое впечатление. Не знаю, вернул ли он эти прогоны; в ту пору контроля над такими «мелочами» не существовало.
Очень скоро я мог убедиться в том, какое неприятное наследство, в виде обычаев технического персонала, получил я от Н. А. Димо, — в связи с его манерой быть в руках своих подчиненных, предоставляя каждому из них делать то, что последний сам считает нужным.
С заведующим канцелярией М. Н. Марченко, как с человеком глубоко порядочным, ни разу никаких недоразумений не возникало, если не считать необходимости восставать время от времени против его хохлацкой лени. Но это охотно ему прощалось благодаря другим положительным качествам его характера.
Очень трудно было с заведующим финансовой частью Н. С. Арсеньевым. При ректорстве Димо он приобрел совершенно несоответственное значение в университете благодаря тому, что в его руках находилась касса, которой он распоряжался фактически бесконтрольно, так как все его действия Димо с закрытыми глазами утверждал и покрывал. Для кого захочет — Арсеньев найдет деньги, не захочет — нет. Спорить с ним никто не мог, так как в финансовую часть никто доступа не имел. При таких условиях у него появились в среде университетского совета особые друзья, между ними в первую очередь — Наумов и Готовский.
Такую же роль он попытался играть и в представительстве. В его помещении занял лучший кабинет, все собирались у его письменного стола, где и предрешались дела, связанные с денежными расходами, а таковыми было подавляющее большинство дел организационного характера. Получалось впечатление, что именно Арсеньев стоит во главе представительства, хотя он не был даже членом коллегии, а присутствовал в ней лишь с совещательным голосом. Рано или поздно такое положение не могло не привести к коллизии со мною как с председателем, и она действительно произошла.
Первые трения возникли из‐за вопроса о прежнем помещении, которое, как уже говорилось, у нас насильственно отняла одна из воинских частей. Никакие просьбы нам не помогли, и единственное, чего мы добились на первое время, это то, что нам оставили из десяти — три комнаты. В них кое-как мы внедрились, но работать в такой обстановке, среди казарменной грязи и распущенной солдатской команды, было весьма трудно. Я тогда и подыскал помещение в Трубниковском переулке.
Но Арсеньева это не устраивало: он жил на площади у храма Спасителя, и идти на вечернюю службу в университет, а позже — в представительство, было очень близко — два шага. Идти же в Трубниковский переулок — дело иное. Поэтому Арсеньев стал настаивать, чтобы мы остались среди солдат.
Я с этим, конечно, согласиться не мог, пренебрегая будированием Арсеньева. Оказалось, однако, что перейти не так просто: заведующий хозяйством — забыл его фамилию, — как привыкший смотреть в денежном отношении из рук Арсеньева, просто-напросто отказался исполнить мое распоряжение о переходе.
Это уже был открытый мятеж. Я поставил вопрос решительно:
— Или приступите к переходу, или подавайте в отставку!
Заведующий хозяйством подал прошение об отставке. Без сомнения, Арсеньев его убедил в том, что отстоит его в заседании коллегии. Но оба они не рассчитали, что времена Димо прошли.
Перед официальным заседанием я пригласил только одних членов коллегии в свой кабинетик на частное совещание, где и рассказал им, в чем было дело. Конечно, единогласно предрешили уволить мятежного служащего, а затем, по предложению Снесарева, было решено предоставить мне единоличное право увольнять и назначать служащих.
После этого мы перешли в большой кабинет Арсеньева, где оба эти вопроса были проведены формально.
Арсеньев на время смирился.
Готовский рекомендовал мне на должность заведующего хозяйством своего друга полковника Ясинского, бывшего офицера гвардейской артиллерии, позже командовавшего артиллерийским дивизионом в Красной армии против Колчака, а теперь бывшего в Москве без дела.
Немилость большевицкого начальства к бывшему офицеру как будто говорила в его пользу. К тому же Ясинский как бывший гвардеец производил впечатление своей воспитанностью. Я его назначил. Впоследствии выяснилось, что и это назначение неудачное, хотя Ясинский, нуждаясь во мне, и пересаливал в своем усердии, доходя до того, что без всякой нужды перетаскивал дрова на мою квартиру в четвертый этаж…
Ясинский перевез представительство, и в новом помещении Арсеньеву дали лучший кабинет. Он, однако, все будировал. В моем присутствии жаловался, что помещение сырое, что он постоянно простуживается, что у него вечно болит голова и т. п. Что говорилось в моем отсутствии, можно только догадываться. Во всяком случае, Арсеньев систематически отравлял атмосферу в представительстве.
Правильнее всего было бы его уволить от службы, но по условиям того времени я должен был такой крутой меры избегать. Дело в том, что тогда, благодаря советскому режиму, ни одного дела нельзя было вести честно, и ни одно так и не велось. Я уже говорил, например, что всякие ассигнования из Наркомпроса средств достигались единственно путем взяток — деньгами или спиртом, фальсификацией счетов и т. п. Все так делали, кто хотел существовать; вынуждены были так делать и мы. Так как все такие грязные дела велись через руки Арсеньева, он, конечно, как ловкач, запасся соответственными документами. Университетские органы и персонал были в значительной мере в руках Арсеньева, и удалить его — значило бы рисковать поднятием всей этой невольной грязи наружу.
Отношения представительства с университетом не были вполне удовлетворительными и, как мне казалось, не по нашей вине.
Дело было в том, что по приезде в Ташкент состав профессуры как-то быстро отрешился от реальной московской обстановки. На это повлияла новая обстановка деятельности, личные счеты с преподавательским персоналом, подобранным на месте, распри с выбором новых органов управления и т. п. К тому же издалека казалось, что если ничего нельзя найти на месте, в Ташкенте, то зато полная возможность есть все необходимое приобрести там, в центре страны. Отсюда в Ташкенте стало развиваться неудовольствие на то, что представительство слишком слабо снабжает университет необходимыми ему материалами и аппаратурой.
При этом, как правило, никаких конкретных требований не предъявлялось, и вообще университет как-то вдруг замолчал. Кроме случайно доходящих частных сведений, мы ничего не знали о происходящем с университетом в Ташкенте.
Эта вредная оторванность представительства от университета побудила меня начать высылать в правление университета, для сведения, все протоколы наших заседаний представительства и просить о высылке, для нашего осведомления, всех протоколов заседаний правления и совета. Эту просьбу мне пришлось повторять несколько раз, пока, наконец, мы не получили уже через полгода, по начале деятельности университета на месте, целую пачку старых протоколов. Так повторялось и впоследствии: после ряда напоминаний мы получали толстую пачку уже устаревших протоколов.
Тем не менее, по доходившим до нас частным сведениям, на физико-математическом и на агрономическом факультетах — последний не имел вовсе своего представителя в Москве — слишком часто жаловались на недостаточное их снабжение из Москвы, и особенно жаловался профессор по кафедре селекции, хотя никаких требований по-прежнему от них не поступало. И мне одному надо было бы угадывать, что нужно тридцати или более кафедрам разных специальностей, и находить это в разоренной и отрезанной от всего мира Москве.
Наконец, весной 1921 года я получил от физико-математического факультета предложение о том, чтобы каждые две недели представлял факультету отчет о том, что было сделано мною за каждый отчетный срок по делу его снабжения. Хотя предложение это и было подписано новым деканом факультета А. Л. Бродским, я в его редакции без труда узнал язык Наумова.
На это я ответил, что члены факультета слишком скоро забыли обстановку работ в Москве, а также и то, что, за неполучением каких бы то ни было пособий из‐за границы, московский рынок пригодных для университета научных пособий еще более обеднел, чем то было в первый период организации университета. Я указывал и на то, что одному человеку, к тому же не получающему с места никаких указаний и пожеланий, невозможно делать то же, что до того делали несколько десятков специалистов. Ввиду же предъявленного мне, требованием о двухнедельной отчетности, недоверия я прошу считать меня сложившим с себя обязанности представителя факультета и избрать для этого иное лицо. А так как, не будучи представителем факультета, нельзя быть и председателем представительства, я прошу факультет войти в сношение с советом и с правлением об избрании другого председателя.
Через месяц я получаю от факультета бумагу с принесением извинений, с подтверждением доверия и с просьбой остаться.
После этого в Ташкенте стала устанавливаться другая практика: командировка оттуда отдельных специалистов для исполнения определенных задач по снабжению. Это была разумная мера: командируемые, приезжавшие на сравнительно короткий срок, бегали по разным складам и магазинам, как тогда говорилось, «в ударном порядке» и действительно успевали кое-что находить. Мы же снабжали их деньгами на покупки, а затем все приобретенное отсылали в Ташкент. Понемногу эти командировки так развились, что почти всегда в коллегии представительства участвовали один или более членов университетского совета.
Прибыл весною вдруг и ректор университета — студент Солькин. Явился он к нам с распущенным павлиньим хвостом, пытаясь изобразить собой наше начальство, — в молодом коммунисте оказалось много честолюбия. Мы его приняли со сдержанной служебной корректностью. Но, очевидно, иной прием он встретил в центральных учреждениях: там звание студента не посодействовало его ректорскому престижу. Солькин как-то завял и вдруг, бросивши нам доделывать все начатые и не доделанные им дела, поспешил ретироваться в Ташкент. Должно быть, его престиж пострадал, потому что вслед за тем он сам отказался от ректорства и остался помощником ректора — собственно, по студенческим делам, хотя свое влияние в правлении университета он сохранил.
Вместе с тем, насколько было возможно, продолжали делать закупки и мы. Успешнее всего шло это дело у представителя медицинского факультета С. И. Чечулина, но немало отсылал я и своему факультету.
Вскоре в этом деле я стал замечать больное явление: поставщиками научных приборов начали выступать не только специалисты — члены коллегии, но и некоторые служащие представительства, особенно Арсеньев и отчасти также Ясинский. В их прямые обязанности это никак не входило, но они нашли способ так повлиять на поставщиков, что те прибегали к их посредничеству. Арсеньев в особенности облюбовал одного прыткого молодого человека Страхова, который специализировался в поставке микроскопов, а они становились с течением времени все большей редкостью.
Обыкновенно Арсеньев представлял микроскопы уже в запакованном виде и говорил:
— Если приборы не подходят, их можно, конечно, вернуть Страхову. А если из Ташкента сообщат, что приборы не в порядке, Страхов деньги возвратит. Я за это ручаюсь лично!
Почти всегда приходилось соглашаться, так как из Ташкента сообщали, что микроскопов им не хватает, и Арсеньев об этом знал.
Я как-то сам зашел в склад Страхова, взявши с собой дочь Людмилу, которая, в качестве врача бактериолога, имела хороший опыт в работах с микроскопами. Мы сговорились представиться, будто мы чужие друг другу, и говорили «на вы».
Страхов предъявил нам несколько микроскопов. Говорю дочери:
— Пожалуйста, испробуйте.
Людмила начала их осматривать, а Страхов, укрывшись от моих глаз, стал ей жестами показывать, что кладет что-то в руку…
К сожалению, я забылся и обратился к дочери:
— Ты уже кончила?
Страхов тотчас же съежился, понял…
Начали приносить приборы, скрывая за собой поставщиков, кассир Киббель, член коллегии военного факультета Готовский, а также его слишком бойкая жена, типичная военная дама… Все они приносили доверенности от поставщиков на получение денег. Дело принимало нежелательный оттенок.
После вынужденного ухода с самовольно занятого ректорского поста И. Г. Александров сохранил, было, за собою звание высшего заведующего библиотекой. Но мы создали специальную еще библиотечную комиссию, а это не понравилось Александрову, и он отказался от всякого участия в университетской деятельности.
Тем не менее библиотека и после этого, а также после отправки большого ее транспорта в Ташкент, все же оставалась сначала в квартире Александрова, а позже в том же доме, на Спиридоновке. Все это было в стороне от нас, и представительство не знало о том, что там происходит и за что, собственно, мы тратим крупные суммы на библиотечное дело.
Заведующей библиотекой была А. Я. Мантейфель, но было известно, что в библиотеке она, в сущности, не бывает, за работой не следит, а там работают человек шесть ее знакомых дам-библиотекарш, да еще очень опытный библиотекарь из Румянцевской библиотеки Янчук.
Я решил такое положение прекратить и добился перевода библиотеки в наше помещение. Подчинились, хотя и с большим фрондированием, потому что теперь работа стала на глазах.
Библиотекарши работали сдельно — по числу написанных ими карточек. Кто их проверял, неизвестно, но А. Я. Мантейфель утверждала и предъявляла к оплате их счета, и суммы на это шли немаленькие. Деятельность же самой Мантейфель проявлялась только в том, что она составляла и предъявляла в соответственный отдел Наркомпроса счета на вновь приобретаемые книги.
Все это не было нормальным, но заменивший Александрова по роли председателя библиотечной комиссии его ставленник инженер Герценштейн такой порядок всячески в представительстве отстаивал.
Помещение библиотеки понемногу обращалось в клуб, где среди шести дам особенно подвизался наш заведующий хозяйством Ясинский. Прямым своим обязанностям он не соответствовал, но вдруг развил деятельность на поставке книг в библиотеку, хотя с книгой вообще он ничего общего не имел…
Мне также казалось, что карточки, которые пишутся для университетской библиотеки, никакого значения не имеют и никогда использованы не будут. Так оно впоследствии и оказалось: когда осенью 1921 года я посетил в Ташкенте университетскую библиотеку, мне подтвердили, что карточки там пишутся по иной системе, а полученные из Москвы откладываются, за ненадобностью, в сторону.
Угадывая то обстоятельство, что мы зря расточаем университетские деньги, я предложил коллегии сократить число библиотекарш. Было постановлено сохранить только две должности. Это требование послужило поводом к демонстративному уходу всех служащих библиотеки. Но мы без труда обошлись и без них.
В 1921 году на горизонте нашего представительства появились две новые фигуры, которым было суждено сыграть роль в судьбе представительства. Это были — Кучербаев и Демидов.
Кучербаев — киргиз по происхождению, хотя его называли христианским именем: Владимир Николаевич. Его некоторые из членов университетского совета знали и раньше. Теперь его пригласили в состав университета преподавателем киргизского, кажется, языка. Таким образом он стал членом совета, а пребывая постоянно в Москве, он тем самым стал членом коллегии представительства. Производил он на меня впечатление человека хитрого, очень себе на уме, однако человека порядочного и тактичного.
Сам о себе он мне рассказывал следующее:
Служил он в Государственном банке и дослужился до контролерского поста. Потом он перешел в частный банк, в котором пробыл до большевицкого переворота, лишившего его должности. Тогда он поступил в Ташкенте простым конторщиком в сберегательную кассу. Но стаж его не был секретом, и однажды местная большевицкая власть его призвала и, под угрозой заключения в тюрьму, заставила стать комиссаром финансов. С этих пор его деятельность постоянно сплеталась с туркестанским правительством.
Александр Петрович Демидов был социал-демократом. Еще молодой человек, он появился из Ташкента в Москву как командированный в качестве университетского преподавателя для научных работ. Деятельность его протекала на факультете общественных наук, и вскоре он был назначен представителем этого факультета в нашем представительстве[170].
Впечатление Демидов произвел неважное. Сначала ходил для выколачивания, сколько можно, денег от представительства. А когда стал членом коллегии, стал мутить и муссировать всякие мелкие недоразумения. Очевидно, он писал неблагоприятно о нас и в Ташкент. Скоро мне стало ясным, что он добивается сесть на мое место. Так оно впоследствии и было. Когда я отказался от председательствования, на мое место был назначен Демидов, и он быстро довел представительство до краха.
После моей высылки за границу мне снова пришлось столкнуться с Демидовым. Из его письма я узнал, что большевики подержали его как меньшевика по тюрьмам. Затем он бежал через персидскую границу и попал в Париж. Здесь, однако, его никто не знал и ему не доверяли в рассказах об его преподавательском и научном стаже. Единственный, кто мог ему в данном случае помочь, оказался я, так как в Париже, в нашей академической среде, ему сказали, что моим удостоверением удовлетворятся. Он и просил меня помочь ему. Конечно, я счетов с ним сводить не стал и дал просимое удостоверение.
Прежняя Туркестанская комиссия, которую возглавлял коммунист и член ВЦК Архангельский (см. стр. 295), перестала удовлетворять местную власть, серьезно считавшуюся со своей автономностью. Поэтому в начале лета 1921 года в Москву прибыло особое представительство Туркреспублики. Во главе его стал триумвират: Кучербаев и два молоденьких сарта, местных сановников, из числа недоучившихся питомцев Туркестанской учительской семинарии. Тогда все такие недоучки из семинаристов стали вдруг в Туркестане, лишенном грамотных людей, бóльшими или меньшими сановниками. В этом триумвирате Кучербаев, наиболее опытный, знающий и, во всяком случае, значительно старший двух других, занимал самое скромное положение.
Расположилось это представительство напротив нас, в Трубниковском же переулке, в бывшем доме удельного ведомства, в котором теперь поместился Народный комиссариат национальностей, сокращенно Наркомнац, возглавлявшийся в ту пору Сталиным. Среди других представительств разных национальностей туркестанское представительство занимало самое видное место — и по числу служащих (все помещение его было переполнено молодыми людьми в тюбетейках), и по числу комнат помещения. В его распоряжение было предоставлено несколько реквизированных у буржуазии автомобилей, словом, все было, как у больших.
Между прочим, в этом же доме, среди других, почему-то нашло себе место и еврейское представительство, как будто бы они и без того повсюду не главенствовали. Цели у них, впрочем, были разные. Например, на стене Наркомнаца висела вывеска: «Комиссия по оказанию помощи евреям, пострадавшим от погромов».
Проходя по улице, я слышал в группе прохожих:
— Вишь! Их и громить еще не начинали, а они уже пособия себе выдают.
Новое туркестанское представительство начало с поднятия своего престижа. Оно объявило упраздненными все другие представительства по отдельным вопросам, относящимся к Туркестану. Единственное не закрытое представительство было наше. Должно быть, чувствовалась неловкость проявить такую меру к университетскому органу.
Тем не менее мы были у них бельмом на глазу, и среди наших служащих, да и членов коллегии, чувствовалась паника:
— Вот-вот закроют и нас.
Я не видел выхода и смирился с неприятной перспективой. Но выход указал Кучербаев. Он объяснил через Арсеньева, что все дело в петушьем самолюбии молодого начальства представительства. Им хочется, чтобы первый шаг к ним сделал именно я — пожилой профессор:
— Пусть Всеволод Викторович пойдет познакомиться с молодыми людьми. Тогда, вероятно, все устроится!
Так и вышло. Я зашел к Кучербаеву, и мы вместе пошли знакомиться с молодыми сановниками. Обоих я застал в их обширных кабинетах. Мы обменялись с каждым несколькими словами общего характера, и цель была достигнута.
Наше представительство было объявлено отделом общего представительства. Для связи в состав коллегии был постоянно командирован Кучербаев, который и без того являлся ее членом. Он изредка и бывал у нас, всегда исполняя свои обязанности по связи с большим тактом.
Дело же наше теперь, несомненно, выиграло. Мы получили возможность пользоваться аппаратом представительства для сношений с Ташкентом, для перевозки туда наших грузов и т. п. Выиграли и служащие: они были зачислены — совершенно номинально — в состав сотрудников представительства, получили возможность пользоваться их кооперативом и т. п.
В эту пору появился в Москве из Ташкента какой-то честолюбивый ветеринарный врач, который задумал создать при Туркестанском университете особый ветеринарный факультет, без сомнения, рассчитывая стать в его главе. Он сумел привлечь на свою сторону соответственный орган военно-ветеринарного ведомства, и дело, для окончательного оформления, было передано в туркестанское представительство. Оно бы и прошло, если б не находчивость В. Н. Кучербаева, который убедил своих коллег, что данный вопрос надо бы сначала передать на обсуждение нашего университетского представительства.
Предупрежденный им, в чем дело, я счел необходимым избегнуть этого опасного вторжения в структуру университета. Но надо было это обставить, в тактических соображениях, умелым способом.
Я созвал торжественное заседание из представителей разных заинтересованных ведомств, и на этом заседании мы с Кучербаевым совершенно разбили авантюристический проект. Подавляющее большинство участников совещания присоединилось к нашему мнению и высказалось за желательность устройства лишь ветеринарного отделения при медицинском факультете.
Но и такое постановление осталось мертворожденным. У инициатора пропал весь его пыл, а туркестанское представительство стало, разумеется, на нашу точку зрения.
Единственным последствием было возбуждение против меня правления Туркестанского университета, которое, не разобрав, в чем дело, обрушилось против меня с обвинениями, довольно наивно формулированными так: «Маленькое наше представительство хочет командовать университетом и поднимает вопрос об устройстве в нем нового факультета».
Состояние нашего денежного делопроизводства меня все более и более беспокоило. Я не считал себя ответственным за время ректорства Димо, но иное дело было за время действия представительства, когда ответственность по надзору полностью ложилась на меня. Между тем Арсеньев, как и при Димо, все финансовые операции производил скрытно от меня.
Наконец, я решил вмешаться и поинтересовался тем, как записываются денежные к нам поступления. Оказалось, что сразу при поступлении деньги никуда не записываются, а делается запись только «при случае». Такой порядок был заведен Киббелем с ведома Арсеньева. Сам Киббель у нас более не служил, он устроился выгоднее в каком-то кооперативе, а по просьбе Арсеньева я назначил кассиршей его жену — г-жу Киббель-Гринберг.
Такой порядок мне очень мало понравился, и я настоял на том, чтобы в дальнейшем записи по приходу производились немедленно.
Но эта мера касалась только настоящего времени; когда же я потребовал сведений о приходе от начала действий представительства, то мне объяснили, что приход заносился в общую кассовую книгу, обнимавшую и поступления за время организационной деятельности университета.
— Дайте мне эту кассовую книгу.
И Арсеньев, и Гринберг заявляют:
— Кассовой книги у нас более нет!
— Где же она?
— Не знаем! Должно быть, ее захватил с собой один из эшелонов, отправлявшийся в Ташкент.
Я запросил университет об этой книге, но ответа не получил. Затем, посетивши осенью Ташкент, я сам разыскивал в университете эту книгу, но ее не оказалось, и никто ее не брал.
Таким образом Арсеньев с Киббелем скрыли или уничтожили кассовую книгу, а вместе с тем замели следы о тех суммах — громадных суммах, которые в течение двух с половиной лет тратились на организацию большого университета.
Конечно, это можно было бы восстановить сношениями с Наркомпросом, с рабоче-крестьянской инспекцией и т. п., но это значило бы вовлечь раньше времени посторонних в нечто, напоминавшее «Панаму». К тому же во всех советских учреждениях шло беспощадное хищение, и пример этому показывали правящие круги. Попадалась и отвечала по суду только мелкая рыбица. Но больно было, что то же оказалось и у нас, и притом не в малом масштабе.
Арсеньев меня успокаивал:
— Чего вы волнуетесь, Всеволод Викторович? У нас все документы в порядке!
Оставивши пока открытым вопрос о прежнем времени, я потребовал, чтобы впредь расходы производились не иначе, как с разрешительной председательской пометкой, и предупредил, что в дальнейшем я буду контролировать расходы по кассовой книге.
Это вызвало бурю протестов со стороны Арсеньева, но я пропустил их мимо ушей.
Спустя несколько дней я спустился из дому в представительство вместе с Л. С. Бергом и А. А. Дервисье, моим зятем, являвшимся помощником Чечулина по снабжению медицинского факультета. Подхожу к кассирше:
— Исполнено ли мое распоряжение о выплате такой-то суммы?
— Нет, Всеволод Викторович, не исполнено!
— Почему?
— Николай Семенович (Арсеньев) приказал не исполнять!
Это было неслыханное самовольство…
— Потрудитесь это исполнить или вы потеряете свое место!
Из кабинета выскакивает красный от гнева Арсеньев. Набрасывается на меня:
— Что это за безобразие! Вы, Всеволод Викторович, мешаетесь во все дела! Вы позволяете себе решительно всем распоряжаться! Вы и в нашем представительстве распоряжаетесь, и в астрофизической обсерватории…
И Берг, и Дервисье, и служащие обомлели от такой дерзости.
Не отвечая ему и делая вид, будто я его не замечаю, продолжаю деловой разговор с кассиршей, затем с Марченко исполняю срочные дела по административной части, а потом с моими попутчиками иду домой. Попросил обоих письменно изложить мне о том, чему они только что были свидетелями.
На другой день, когда я вошел в представительство, зашел к Арсеньеву для короткого делового разговора. Он поднялся и, не извиняясь и не объясняясь, нерешительно протянул мне руку. Руки ему я не подал, сделал нужное распоряжение и ушел.
Все-таки мне еще не хотелось создавать в представительстве крупное дело. Поэтому на следующий день я написал Арсеньеву короткую и сухую записку: если он желает объясниться и ликвидировать этот случай, пусть поднимется ко мне на квартиру. Он не ответил и не пришел.
Тогда я назначил заседание коллегии представительства для обсуждения создавшегося положения. Арсеньев бросился за защитой к «своим»: оппозиционеру Герценштейну и к недовольной мной за малый отпуск им средств военной ячейке: Готовскому и отчасти Снесареву. Я имел основания подозревать, что Готовский, как раньше проф. Наумов, имеют особые основания быть довольными Арсеньевым, в связи с бесконтрольностью производства последним расходов.
Собрались члены коллегии: Берг, Чечулин, Снесарев, Герценштейн, Готовский, Дервисье и я. Так как заседание было преднамечено закрытое, в нашем же помещении каждое слово в заседании было слышно служащим (которые и собрались для этого спектакля в соседних комнатах), я предложил подняться ко мне, в квартиру.
Готовский стал шумно протестовать:
— С какой стати? Будем заседать здесь!
Однако перешли ко мне.
Заседание произошло крайне бурное. Готовский повел на меня если не логичную, то, во всяком случае, очень энергичную атаку. Герценштейн его потихоньку поддерживал, то делая шаг вперед, то прячась в кусты. Снесарев, подготовленный Арсеньевым и Готовским, заявлял так:
— Всеволоду Викторовичу принадлежало безусловное право самому уволить Арсеньева. Но, если он этого не сделал, значит что-то есть, что его остановило. Вот это что-то меня и смущает…
Чечулин, слыша оппозицию, стал колебаться, как маятник, ожидая, куда будет выгоднее ему примкнуть.
Мне становилось все труднее сдерживать себя, и было на волосок от такого моего шага, который вызвал бы общую катастрофу представительства. Но под конец, заслушав поданное тем временем заявление Арсеньева о выходе в отставку и его предупреждение, что он уже сам лично от себя отправил подробную жалобу в правление университета в Ташкенте, постановили: Арсеньева считать уволившимся от службы и высказать ему упрек за то, что свою жалобу он подал не прямо в коллегию представительства как своему непосредственному начальству, а через его голову в Ташкент.
На место Арсеньева я назначил рекомендованного мне М. Н. Канищевым чиновника из Цупвосо (Центральное управление военных сообщений), общий же надзор за приведением в порядок счетоводства я возложил на весьма опытного специалиста, временно прикомандированного к представительству в качестве консультанта, А. А. Петрова. Но мне, к сожалению, пришлось оставить на службе, так как не было прямого повода уволить, правую руку Арсеньева, его ставленника и помощника, бывшего офицера, фамилию которого я позабыл. Он старался как мог ставить мне спицы в колеса в том, что затем произошло.
Написав обо всем происшедшем в правление университета в Ташкент и высказав просьбу, чтобы, согласно общепринятому порядку, жалоба Арсеньева на меня была мне прислана для дачи по ней объяснений, я поехал в командировку по делам Астрофизической обсерватории в Петроград.
По возвращении через неделю в Москву я застал сюрприз. Служащие представительства взволнованно мне сообщили, что приехал из Ташкента ревизор с чрезвычайными полномочиями для расследования инцидента с Арсеньевым. Этим ревизором оказался не кто иной, как лучший друг Арсеньева — С. Н. Наумов, без сомнения сам предложивший свои услуги для этой цели.
Наумов сразу же проявил ряд вызывающих бестактностей. Прежде всего, он не счел нужным хотя бы один раз переговорить со мной о происшедшем, а вместо того обращался только к служащим, терроризируя их своим мандатом, который действительно предоставлял ему очень широкие права, вплоть до права увольнения служащих представительства. Но было и еще нечто худшее.
Наумов одновременно имел от правления поручение выхлопотать для университета наличные деньги. Честным и прямым путем сделать этого было невозможно, и Наумова снабдили для «смазки» несколькими ящиками туркестанских вин. В Москве вина в ту пору достать было нельзя иначе, как по рецептам врачей или по протекции в Наркомздраве, — в продаже же его вовсе не было. Наоборот, в Туркестане этих стеснений не существовало, и вино даже выдавалось по пайкам.
Для ублажения нужных людей привезенное Наумовым вино было очень кстати. Однако самым нужным Наумов считал лично себя, и в результате часто приходил к нам в представительство в таком состоянии, что с трудом ворочал языком.
Затем Наумов сошелся с недавно вступившим в состав представительства Демидовым, действовал с ним солидарно, и они вместе начали проверять денежное делопроизводство, наперед высказав свою точку зрения на инцидент в пользу Арсеньева и враждебно ко мне.
Мне стало ясно, что ведется интрига для вынуждения меня уйти и для замены меня Демидовым. Заседания коллегии стали невозможными. Наумов во всем, и кстати, и некстати, проявлял ко мне оппозицию, принимавшую неприемлемые формы, когда он являлся — а это бывало часто — на заседание пьяным.
Так продолжать было нельзя. Я заявил в коллегии, что намерен оставить свой пост, но что сначала я лично поеду для переговоров в Ташкент.
Это решение смутило Наумова и Демидова, и они на время притихли.
Тем не менее в конце августа я выехал.
Описание весьма интересного, по обстоятельствам того времени, путешествия в Ташкент и обратно — я делаю в другом месте. Но меня занимало то отношение, которое проявит ко мне созданный в значительной мере моими трудами университет, и это тем более, что на одном из первых же общих собраний объединившегося туркестанского университета были избраны почетными членами университета проф.: М. А. Мензбир, Л. Г. Берг и я.
Хотя о моем приезде правление извещено было, но ни малейшей предупредительности проявлено не было. Самый трудный вопрос был о помещении. Поезд в Ташкент прибыл поздним вечером, гостиницами воспользоваться возможности не представлялось, и я ночью рисковал остаться на улице. Приехал я тогда в бывшее помещение реального училища, где теперь помещались физико-математический и технический факультеты, и, велев разбудить заведующего зданием, потребовал себе место для ночлега. С большой неохотой поместил он меня в приемной университетского врача, предупредив, что с утра это помещение понадобится для больных. Мне пришлось спать на замечательном диване, в котором пружины были в таком состоянии, что спать можно было только изогнувшись в форме французского «эс».
Утром поиски себе приюта успехом не увенчались. Только днем, когда я обратился за содействием к правлению, мне отвели одну из пустовавших аудиторий, куда перенесли для меня знаменитый диван из приемной врача.
Первый, кого я встретил в правлении, был Солькин, принимавший студентов. Я его сразу не узнал и принял за скромного конторщика… На мои слова при входе:
— Никого еще нет? —
Солькин обиженно отозвался:
— Нет, я уже здесь!
Ректором в ту пору был А. Л. Бродский. Разыскав его, я только с большим трудом мог разговориться с ним о делах. Видно стало, что уже создалось весьма недружелюбное ко мне отношение, хотя Бродский старался это замаскировать личной любезностью. Я поставил ему упрек за то, что они не прислали мне, для дачи объяснений, жалобу Арсеньева. На это Бродский что-то неопределенно замычал, и я догадался, что Арсеньев написал, вероятно, обо мне столько грязи и клеветы, что правление просто не решилось мне эту литературу послать.
— Второе, в чем я должен вас упрекнуть, это то, что вы послали для расследования такого бестактного человека, как Наумов!
— Но когда же некого другого было послать!.. — оправдывался Бродский.
На другой день было назначено заседание правления с моим участием. Из старых моих коллег по созданию университета отсутствовал Димо и не пришел Ситковский. В правлении же, как я заметил, наибольшим влиянием пользовались Солькин и Лебединский. Из других участников я обратил внимание на декана общественных наук по фамилии, кажется, Лаппо-Данилевский, бывшего видного местного судебного деятеля, как будто по роли председателя одного из бывших окружных судов. Я и раньше слышал о постоянных его выпадах по адресу незнакомого ему туркестанского представительства университета. В числе собравшихся было еще немало и других лиц, в том числе человек шесть безмолвных молодых людей, занявших места у стен; должно быть, это были представители студенчества в правлении.
Когда после двух-трех мелких дел мне было дано слово, я обрисовал обстановку деятельности в Москве представительства, указал на создавшееся взаимное непонимание, возникшее отчасти потому, что члены университетского совета слишком быстро забыли реальную обстановку деятельности в Москве, а отчасти потому, что мне никак не удавалось, вследствие систематического молчания Ташкента, завязать живые отношения между представительством и университетом. Я высказал, что при таких отношениях и при такой обстановке я не надеюсь на дальнейшую плодотворную совместную деятельность, а потому слагаю с себя обязанности и председателя правления, и представителя физико-математического факультета.
Этого, по-видимому, никто не ожидал. В правлении я заметил смущение, члены стали недоуменно переглядываться. Однако никто не сделал предложения просить, чтобы я остался.
Взял слово Лаппо-Данилевский:
— Да, все то, что вы говорили, конечно, верно! Но я нахожу, что и со стороны представительства были неправильные действия!
— Об этом мы после! В своей среде! — прервал его ректор Бродский.
— Простите, Абрам Львович, но я именно для того и совершил такое длинное путешествие, чтобы дать здесь, перед своим уходом, надлежащие объяснения. Поэтому я очень прошу, безо всякого стеснения, предъявить теперь же и лично ко мне, и к представительству какие угодно обвинения.
Бродский с беспомощным выражением лица развел руками.
— Вот вы, представительство, например, — продолжал декан факультета общественных наук, — слишком широко толковали свои права. Вы затеяли ломку медицинского факультета, вводя ветеринарное отделение, а нас, университет, об этом даже и не спросили.
Я улыбнулся. Новостью это обвинение для меня не было: Наумов, в нетрезвом состоянии, проговорился.
— Пожалуйста, — попросил я ректора, — огласите выдержку из журнала заседания представительства, что там по этому поводу сказано.
Журналов не нашли в правлении.
Я отметил, что подобные обвинения правильнее было бы предъявлять с документом в руках, чего сделать нельзя. Поэтому нельзя документально и опровергнуть обвинение. По существу же я рассказал, как происходило дело и как, благодаря нашей диверсии (стр. 308), университет был избавлен от могущего быть насильственно навязанным ветеринарного факультета.
— Все происшедшее недоразумение я приписываю тому, что правление не дало себе труда внимательно прочитать журнал представительства и торопливо вывело заключение, которое оправдывалось бы только утратой разума со стороны представительства.
— Почему же вы нам этого не объяснили?
— Есть вещи, настолько понятные, что их даже неудобно и объяснять! Особенно — такой высококвалифицированной коллегии…
Бродский поднял вопрос:
— Как же нам теперь быть с представительством, если вы уходите? Не может же оно оставаться без председателя. Может быть, вы пока останетесь?
— Я не хочу ставить университет в трудное положение, а потому на некоторое время еще останусь председателем. Но я прошу позаботиться, чтобы этот срок был кратчайшим!
Все свободное время я посвятил ознакомлению с тем, как осуществилось устройство Туркестанского университета.
В Ташкенте он разросся более, чем мы намечали в Москве. Тогда организовывались факультеты: физико-математический, технический, медицинский, историко-филологический и военный, а агрономический должен был войти в качестве отделения в факультет физико-математический. В Ташкенте же агрономический факультет стал самостоятельным и прибавились новые: факультет общественных наук и рабочий. Получилось восемь факультетов — широкая организация, равной которой в русских высших школах тогда не было.
Главным корпусом университета являлось бывшее здание женской гимназии на Куйлюкском проспекте, против бывшего здания казенной палаты, ныне захваченного для себя туркестанским совдепом. Здесь разместились: правление, канцелярия, библиотека, факультет общественных наук, рабочий и, кажется, историко-филологический.
Здание это, ставшее теперь по внешности неприглядным, кишело молодежью, точно муравейник: дело шло к началу учебного года. Здесь был несомненный центр университетской жизни. Чувствовалось много демократизма и… грязи. Здание было сильно запущено.
Библиотека сильно разрослась. Сверх того, что приобрели мы в Москве, сюда были влиты местные книгохранилища, в том числе довольно крупная публичная туркестанская библиотека[171].
В бывшем здании реального училища расположились физико-математический и технический факультеты. Во время моего пребывания жизнь здесь только еще начиналась. Прекрасное когда-то здание также было сильно запущено. Например, за порчей канализации уборные были устроены среди двора в виде простых двух ям, огороженных камышовыми чиями[172]. Со второго этажа можно было всем наблюдать, как профессора и студенты отправляют здесь естественные потребности.
Агрономический факультет поместился в очень неудобном помещении, против городского сада, где раньше помещался кафешантан «Шато-де-флер» и рядом с ним казначейство. Было и неуютно, и темно.
О медицинском факультете, ставшем гордостью университета, я уже говорил (стр. 282). О военном факультете будет речь в следующей главе.
Общее впечатление было таково, что профессура как-то сжалась и стала менее требовательной, чем в Москве. Здесь гнет большевицкой власти был сильнее, и защиту найти было бы невозможно. Впрочем, с университетом коммунистическая власть считалась все-таки больше, чем со всеми другими учреждениями и организациями.
Очень остро стоял вопрос квартирный. Питаться в ту пору в Туркестане было еще сносно и недорого.
По возвращении в Москву я застал все еще продолжающуюся поверку счетов, разумеется, чисто фиктивную. Наблюдал за нею уже только один Демидов. Наумов же все бегал по советским учреждениям, раздавая вино и выпрашивая деньги.
Узнал я от служащих, что Наумов с Демидовым разработали новый проект о представительстве, по которому коллегия упразднялась, штат служащих сокращался, а представительство состояло бы только из одного лица. Кого именно — догадаться было нетрудно.
Однако пока что Наумов в заседании коллегии появлялся, по-прежнему обыкновенно нетрезвый, и в таких случаях говорил, говорил без умолку. Потом он как-то исчез, мало стал появляться и вдруг уехал — как-то воровски, ни с кем не простившись и никого об отъезде из нас не предупредив.
Работа в представительстве при таких условиях шла вяло, ограничивались только необходимейшим текущим делопроизводством. Из Ташкента по-прежнему ничего не было — гробовое молчание.
В декабре я собрался ехать на продолжительный срок в Одессу, а поэтому отправил в Ташкент послание. Я указал, что командировкой бестактного Наумова и всем его несоответственным поведением создана обстановка, лишающая меня возможности продолжать оставаться председателем. Подтверждая поэтому еще раз свой отказ, я сообщал, что уезжаю на продолжительный срок в Одессу, а потому сдаю все дела представительства Демидову. Я высказал также надежду, что к моему возвращению я застану уже назначенным нового председателя.
Приблизительно через неделю пришло сообщение, что я считаюсь ушедшим, а председателем представительства назначен А. П. Демидов.
После этого деятельность представительства стала совсем замирать. Затем Демидов вдруг стал раздаривать университетское имущество (мебель), предназначенное к отправке университету в Ташкент, — разному советскому начальству.
Вскоре стало известно, что советские органы, получившие в подарок наше имущество, именно соответственные органы Наркомпроса, предоставили Демидову двухлетнюю командировку за границу для усовершенствования в науках…
Представительство умерло. С университетом связи у меня порвались.
8. Первый военный факультет в России
При организации Кавказского политехникума в Тифлисе, по роли председателя его учебной комиссии, я изучил постановку высшего образования во всех странах мира. В процессе этой работы я обратил внимание на особенность Цюрихского политехникума: в составе значительного, около десятка, числа его факультетов находился и военный, тесно связанный со всем организмом этого высшего учебного заведения. Существовало в то время несколько военных факультетов при высших школах Северной Америки, а также, если память меня не обманывает, и в Японии. В Европе же нигде, за исключением Цюриха, такого сочетания военного и общего образования в ту пору еще не было.
Для меня лично являлось большим соблазном поднять вопрос об организации подобного опыта в Тифлисе. Но дальше своих мыслей я не пошел: было совершенно очевидно, что такое начинание не имело бы никаких шансов на успех. С одной стороны, русская научная техническая идеология находилась под сильнейшим влиянием немецкой постановки этого вида образования. В Германии же существовали только тяжеловесные узкоспециальные высшие технические школы, и их копировали существовавшие тогда немногочисленные русские политехникумы. Никакого новаторства, не заимствованного от Германии, руководители нашего высшего технического образования в ту пору не позволили бы. И даже моя попытка устроить, вместо чистого политехникума, кавказский университет с техническими отделениями встретила в Петербурге суровое осуждение.
С другой же стороны, правительство очень боялось — и, конечно, не без основания — развития на Кавказе сепаратизма, а потому весьма настороженно относилось к проектированной тогда кавказской высшей школе. Даже юридический факультет признавался очень опасным, ибо юриспруденция, как полагали в Петербурге, могла содействовать развитию сепаратистических тенденций. Где уж можно было бы говорить об устройстве на Кавказе военного факультета, который встретил бы самое суровое осуждение со стороны могущественного в ту пору Военного министерства и был бы трактуем как школа для подготовки будущих мятежников.
Тем не менее с этой мыслью я не расставался, особенно, когда началась Великая война и когда, в первый ее период, происходило совершенно нелепое явление: в бедной интеллигентными силами стране ценнейшие специалисты: инженеры, юристы, агрономы и пр. призывались в ряды армии нижними чинами, часто подвергались, благодаря своей интеллигентности, преследованиям и гонению со стороны кадрового офицерства и гибли, как пушечное мясо. Во второй период войны эта грубейшая ошибка была, если не ошибаюсь, частично исправлена.
Когда началась работа по созданию в 1919 году Туркестанского университета, я начал систематически привлекать внимание к этой мысли своих коллег по правлению и по университетскому совету. Мысль понравилась и была воспринята. Мы решили ее осуществить.
Намеченная схема была такова: мы решили устроить военный факультет только с одногодичным курсом и с той специальной задачей, чтобы получившие высшее образование на других факультетах, пройдя еще годовой курс военного факультета, получили бы право в случае мобилизации явиться на призыв в качестве офицеров, а не нижних чинов.
Надо заметить, что наша мысль разрабатывалась в ту пору, когда никто — и прежде всего сами большевики — не верил в долговечность большевизма, когда белое движение было в полном разгаре, и можно было ожидать скорого начала созидательной государственной работы. При таких условиях нам казалось правильным, чтобы в ряды армии ближайшего будущего могли быть введены, хотя бы частично, кадры офицерства не из числа красных курсантов, а из интеллигентной университетской молодежи.
Мы наметили, что окончившие математический факультет по прохождении одногодичного курса военного факультета могли бы стать офицерами артиллерии, технический факультет — военными инженерами, естественный и агрономический — интендантами, юридический — военными юристами и, наконец, медицинский — военными врачами. Эта была голая схема, допускавшая изменения; детализировать и улучшить ее должна была организационная ячейка военного факультета.
Остановка была за ответственным руководителем этого дела, который обладал бы достаточным авторитетом в глазах советской власти и вместе с тем, — что по условиям времени имело несомненное значение, — не был бы чужд Туркестану вообще. Такого человека мы нашли.
Это был генерал Снесарев. Еще в мое время молодым капитаном Генерального штаба он был откомандирован в штаб Туркестанского военного округа. Он привязался к краю, изучил восточные языки, а также местные историю и географию. Снесарев обладал выдающимся ораторским талантом, и доклады его по туркестановедению, в организованном нами туркестанском научном обществе, были блестящими по красоте изложения.
Во время Гражданской войны Снесарев командовал одной из красных армий. Довольно скоро он навлек на себя неудовольствие штаба Красной армии и был отчислен от командования с назначением начальником только что созданной красной Академии Генерального штаба.
Мне приходилось навещать его в этой академии, которая помещалась в Москве, в Шереметевском переулке, в доме Охотничьего клуба. Поражало то малое значение, которое, по-видимому, имел в академии ее военный начальник. Это отражалось и внешне: мы проходили не раз со Снесаревым по помещениям, в которых пребывали молодые обучающиеся генштабисты, и на появление среди них начальника академии они ничем видимым образом не реагировали, даже не вставали. Очевидно, настоящим начальством здесь было начальство политическое. Снесарев же и профессора являлись только военспецами.
Снесарев пробыл в роли начальника академии до 1921 года; ему, очевидно, продолжали мало доверять. Его сместили, а вместо него был назначен пресловутый Тухачевский. Снесареву же дали какое-то место военно-исторического или архивного характера, при котором от чисто военных дел он был отстранен. Но и здесь его не оставили без надзора. Снесарев мне говорил, что у его квартиры он постоянно видит филеров; они не выпускают его из виду при всех выходах из дому.
Мы избрали Снесарева деканом организуемого военного факультета еще в 1920 году, когда он был начальником академии. Нашей организационной инициативы было мало; надо было не вызвать к затеянному делу подозрения большевицкой власти и даже получить ее санкцию. На это и был уполномочен новый декан факультета.
Снесарев стал действовать в Реввоенсовете, а также лично ознакомил с нашим проектом всемогущего тогда Троцкого и его заместителя Склянского. После прений и колебаний Реввоенсовет дал согласие на этот военный эксперимент, а Троцкий это решение санкционировал.
Тогда стали подбирать профессорский состав нового факультета. Снесарев нашел их около шести человек. Всех я сейчас, к сожалению, не вспоминаю, кроме двух: полковника В. Н. Готовского и генерала Беляева.
Беляев был моим однокурсником по университету. По окончании математического факультета он пошел на военную службу, затем поступил на геодезическое отделение Генерального штаба, а впоследствии из геодезистов перешел в общий состав офицеров Генерального штаба. Во время Великой войны он командовал дивизией, а теперь стал профессором красной академии. Человеком он мне казался не сильным, не вполне устойчивым.
О Готовском говорили, что он был во время войны начальником штаба кавалерийской дивизии, но что, будто бы, во время какой-то попойки, отвечая на оскорбление, нанесенное ему одним из великих князей, ударил обидчика. За это он был разжалован рядовым в драгунский полк, но затем был амнистирован и назначен командиром этого самого кавалерийского полка.
Таковы были слухи. Личное же мое общение с Готовским показало, что этот красивый по внешности мужчина был в душе авантюрист и прирожденный кондотьер. Для него все были — деньги. И в наше дело он вошел только ради денежных выгод, которые он старался, как мог, извлекать из своих обязанностей по военному факультету, в котором он был избран на пост заместителя декана. Едва ли у него были какие-либо твердые принципы, и со службой большевикам его совесть, по-видимому, вполне мирилась.
В более откровенных беседах со мною Готовский высказывал совершенно отрицательное отношение к советскому режиму. Но и ему мало доверяли. К тому времени, когда он попал в нашу среду, Готовский уже сидел, по его словам, семь раз в Чека. Он говорил, что всегда держит наготове чемоданчик со всем необходимым для пребывания в тюрьме. Когда приходящие его арестовывать чекисты видят этот чемоданчик, то обыкновенно удивляются:
— Откуда вы узнали, что вас сегодня арестуют?
— А я привык; столько раз меня сажали, что я всегда наготове!
О не особенно красивой роли Готовского в университете и в нашем представительстве уже говорилось.
Как уже упоминалось, прокатившаяся в революционное время лихорадочная волна повсеместного открытия высших учебных заведений, с весьма слабым по научному стажу профессорским составом, не миновала и Ташкента. Недовольные нашей медлительностью в Москве с делом устройства Туркестанского университета, местные силы стали организовывать своими средствами дублеты факультетов.
При таких условиях и в ташкентских военных кругах, узнавших о том, что мы формируем в Москве военный факультет, было решено в ускоренном порядке сформировать в Ташкенте такой факультет, и его действительно сформировали[173]. Профессорские кафедры в нем позанимали наличные офицеры Генерального штаба, артиллеристы-академики и т. п. Но не было студентов… Этот вопрос разрешили очень просто: пооткомандировывали из красноармейских частей более интеллигентных солдат — и все стало готово.
При таких условиях с военным факультетом на месте получилось совсем странное положение. Оставаясь номинально под общей крышей с остальными факультетами и даже питаясь из университета денежными средствами, он вел, по существу, совершенно самостоятельное существование. Свою самостоятельность он стремился всячески защитить. В преподавании на нем наши профессора, за ничтожными исключениями, участия не принимали. Связь с университетом была чисто внешняя, но не органическая.
Это совершенно противоречило духу нашего начинания. Однако повернуть факультет на те рельсы, которые были для него положены, не удавалось. Это — тем более, что местная высшая военная власть, один из генералов Генерального штаба, имя которого я забыл, непосредственно заменивший здесь пресловутого Фрунзе[174], поддерживал именно такую конструкцию факультета, с непроницаемой перегородкой между ним и университетом, за исключением черпания от последнего средств. Такая политика, впрочем, велась военным ведомством в Ташкенте и прежде, именно в случае Ташкентской астрономической обсерватории. Что же касается собственно университетских органов, то в первое время действий университета они были по преимуществу заняты сложным делом собственного размещения и выбора должностных лиц, а нужды военного факультета их интересовали разве во вторую очередь, и это тем более, что главные вдохновители данного начинания — Димо и я — были в стороне.
Однако в Москве, в составе оставшегося под моим председательством представительства университета, находилась еще полностью ячейка военного факультета, в которой действующими, впрочем, лицами были лишь Снесарев и Готовский. И письма из Ташкента, и рассказы приезжающих оттуда указывали давно уже на ненормальность с военным факультетом на месте. Поэтому еще с последним университетским эшелоном, отправляемым в Ташкент, за отказом от поездки самого Снесарева, мы командировали его заместителя В. Н. Готовского, возложив на него подробное освещение вопроса и создание тесной связи между факультетом на месте и его организационной ячейкой в Москве.
В другом месте (стр. 298) рассказывалось, как Готовский воздержался от намеченной поездки с эшелоном и как это обстоятельство произвело на месте неблагоприятное для дела впечатление. Позже он все же поехал в одиночном порядке, но его командировка совершенно не удалась. Ни надлежащего такта, ни дипломатического умения Готовский не проявил. И военный факультет остался им очень недоволен, и Готовский приехал, недовольный факультетом. Трещина с ячейкой не закрылась, а углубилась.
Никаких дальнейших шагов по установлению связи с факультетом военная ячейка более не предпринимала, а при таких условиях самое ее существование в составе факультета представлялось недоразумением, тем более, что и Снесареву, и особенно Готовскому выдавались, в качестве содержания их, относительно крупные суммы.
Прибыв осенью 1921 года в Ташкент, я посетил и военный факультет, чтобы лично ознакомиться с тем, во что вылилось наше начинание.
Впечатление мое было таково, что наша идея, во имя которой мы создавали этот факультет, безнадежно скомпрометирована. Военный факультет оказался неудачной попыткой дублировать в Ташкенте разные военные академии. Одно из отделений изображало Академию Генерального штаба, другое — Инженерную, третье — Артиллерийскую… Но научных сил, которые могли бы надлежащим образом воплощать в себе профессуру, на месте не было. Каждое отделение было лишь плохой пародией на то, что было затеяно. На самом деле, факультет не был высшей военной школой, а свелся к военному училищу, быть может, несколько повышенного вида, или напоминал собою советские курсы для подготовки красных командиров. Между слушателями вовсе не было студентов. Связь же военного факультета с университетом, если не считать денежной стороны, была столь слабая, что она сводилась лишь к весьма сдержанным, чисто дипломатическим отношениям.
И что еще того хуже, — такое положение дел, видимо, прочно выкристаллизовалось. Местные военные деятели, если и знали о нашей идее, то разделить ее не могли, и сдвинуть их с такой позиции надежды не было.
Незадолго до моего приезда в Ташкент военный факультет вынес постановление об упразднении военной ячейки в Москве. По существу, это было, конечно, совершенно правильно, и я по возвращении в Москву, не колеблясь, привел это постановление в осуществление. Снесарев отнесся к этой мере довольно спокойно, но со стороны Готовского она вызвала целую бурю негодования. Он подал пространный письменный протест, на который никто, конечно, не обратил внимания.
Несколько месяцев спустя, в январе 1922 года, произошли в Москве крупные недоразумения между академической средой и советской властью. Последствием их была забастовка Московского университета и другие события, о которых еще будет идти речь. В процессе ликвидации этой коллизии была создана, под председательством Луначарского, особая комиссия из представителей Комиссариата народного просвещения и выборных представителей профессуры, задачей которой было урегулирование ненормальных сторон академической жизни.
Участвуя в этом деле в качестве делегата Московского университета, я принимал также участие в комиссии, которая имела задачей сократить расходы государства на непосильное уже для него содержание множества высших школ, число которых к тому времени превзошло сотню. Одной из предложенных мер было сохранение на государственный счет содержания лишь явно жизнеспособных высших школ и отнесение на местные средства или же закрытие школ нежизнеспособных. Однако эта мера могла бы повредить тем школам, которые лишь частично удовлетворяют своему назначению, но все же удовлетворяют. Поэтому было принято мое предложение, чтобы жертвовать не целыми высшими школами, а лишь теми в них факультетами, которые не отвечают назначению ни по научным силам, ни по постановке.
Когда, в процессе общего пересмотра, дошло до Туркестанского университета, я, с чувством понятной горечи, указал, как на подлежащие закрытию, на военный и технический факультеты, оба действительно неудовлетворительные.
Некоторое время спустя первый военный факультет, просуществовавший около года, был закрыт, а его слушатели откомандированы по своим частям.
Первая попытка — не по нашей вине — успехом не увенчалась.
9. В Петрограде при большевиках
Осенью 1920 года мне пришлось поехать в Петроград по делам Туркестанского университета. Мне было поручено, в качестве декана физико-математического факультета, поискать в еще оставшихся магазинах приборы и разное оборудование для университета, а также пополнить в Петрограде наш состав профессоров и преподавателей по разным кафедрам.
Просто сесть и поехать в ту пору было нельзя: требовалось специальное удостоверение о необходимости поездки от кого-либо из власть имущих. Такое удостоверение мне выдал Наркомпрос, за подписью «товарища Покровского».
Сложным делом было получение проездного билета. Просто в кассах получать их было нельзя, — билеты выдавались в особой кассе, в нижнем этаже здания гостиницы «Метрополь», на Театральной площади. Когда я туда пришел, то увидел безнадежность для меня затеянного предприятия: хвост домогающихся билетов тянулся очень далеко, и к кассе пробивались врукопашную. Противно было видеть, как коммунисты, предъявляя партийный билет, пропускались к кассе вне всякой очереди и брали билеты не только для себя, но и для своих протеже. Пришлось откомандировать служащего из Туркестанского университета, который билет все-таки раздобыл.
Ехать пришлось не с Николаевского, а с Ярославского вокзала. Переезд был трудным, и утром я прибыл в Петроград. Извозчики в Петрограде еще были, хотя и стоили очень дорого. За довольно крупную сумму один из них привез меня в Дом ученых, помещавшийся на Миллионной улице. В этом «доме», благодаря содействию Л. С. Берга, имевшего в Петрограде много знакомств, мне был обещан приют. Это была очень важная услуга, так как гостиницы здесь уже не функционировали.
Дом ученых — это был реквизированный дворец великого князя Владимира Александровича. Одной стороной дворец выходил на Миллионную, другой на набережную Невы. Он был захвачен со всем имуществом великого князя и был предназначен для показательных целей иностранцам. Наивные посетители советской России, осматривая дворец, хлопали глазами, развешивали уши и потом с умилением описывали, как культурна большевицкая власть, потому что она поселила своих ученых во дворцах. У большевиков вошло в твердое правило — каждого иностранного туриста везти в Дом ученых.
Правда, показная сторона была обставлена вполне хорошо. В роскошных помещениях дворца устроен клуб для ученых. В большом зале устроена аудитория, в которой каждую неделю читаются ученые доклады, привлекающие обыкновенно много слушателей. Здесь же устроен открытый буфет, где за недорогую плату можно скромно подкрепиться.
Большая часть корпуса дворца, выходящего на Миллионную улицу, была отведена под общежитие для ученых. Некоторое число счастливцев, сколько было нужно для целей демонстрации, здесь постоянно и жили, но попасть в число таких счастливцев было делом нелегким. В корпусе же, выходящем окнами на Неву, устроено было нечто вроде пансиона-санатория. Там все было обставлено еще лучше, и именно в один из номеров этого пансиона меня и поместили.
Я здесь имел, в третьем этаже, очень хорошую комнату с видом на Неву, с полной обстановкой и бельем, — все это бесплатно. Стол же я получал здесь же за весьма скромную плату.
С питанием, однако, тогда обстояло и в Петрограде совсем плохо. Это был период, когда весь север России питался почти исключительно одним пшеном. Во дворце все четырнадцать дней моего пребывания пшено подавали два раза в день — и на обед, и на завтрак. Часто оба блюда состояли только из пшена: суп с пшеном и пшенная запеканка и т. п. При посещении знакомых я неизбежно наталкивался на пшено… Одним словом, тогда это было настоящей пшенной казнью египетской. Я слышал, что в это время здесь стала развиваться особая «пшенная» болезнь, как следствие слишком однообразного питания.
Пансионом заведовала пожилая сестра милосердия — из аристократической семьи. Она мне призналась, что у нее, на юге, находится в белой армии сын, о чем она тщательно скрывает; судьба сына ее очень беспокоила.
Через некоторое время мне рассказали, что эта бедная сестра кончила трагически: или сама выбросилась, или упала с большой высоты в пролет между лестницей. Разбилась насмерть.
Домом ученых ведал тогда особый комитет во главе с Максимом Горьким, выступавшим в Петрограде в роли покровителя культурных деятелей. Ближайшим же образом домом заведовал некто Роде, известный в Петрограде бывший владелец увеселительно-шантанного предприятия под названием «Вилла Роде». Каким образом его опыт по шантану и певичкам был распространен на заведование Домом ученых, — понятно не было; разговоры же на эту тему в Петрограде ходили тогда разные и мало лестные для Горького.
Во дворе того же дворца помещался распределительный пункт, где петроградские ученые получали свой академический паек и другие, весьма неприятные, по существу, но, к сожалению, неизбежно необходимые подачки от советской власти. Позже здесь же раздавались подарки русским коллегам от иностранных ученых, которыми петроградские ученые были балуемы более, чем где-либо в ином месте России.
Некоторые, впрочем, немногие, в среде ученых относились к пользованию этим домом с известной брезгливостью: как-никак, а пользование реквизированным, то есть краденым. Подавляющее же большинство, очевидно, смотрело на дело так, что, мол, из разных назначений, которые можно было бы дать реквизированному дворцу, данное ему, в действительности, является одним из наилучших.
При мне читал во дворце какой-то научный доклад известный физик, тогда новый академик — Иоффе. После доклада он остался ночевать во дворце, а вечером сидел в небольшой компании ученых, частью приехавших с ним, частью проживавших в Доме ученых; в числе последних был приглашен и я. Теперь смешно вспомнить, а тогда на нас произвело большое впечатление то угощение, которое привез с собою Иоффе и которым он нас потчевал, особенно же — пирог из белой муки с какими-то фруктами или ягодами. Мы долгое время жили на ржаном хлебе и на пшене, и нам угощение продуктами из белой муки показалось чем-то необыкновенным. Но ведь Иоффе — такой же ученый, как и все мы… невольно приходило в голову:
— Вот, что значит быть евреем и притом родственником советского сановника Иоффе, их дипломата…[175]
В старое время Нева была полна движения: пароходы, пароходики, поддерживающие местное сообщение, баржи на буксирах, лодки… Теперь — совершенная пустыня. Грустный, душу щемящий вид! Редко-редко пройдет катер под красным флагом, с крикливым большевицким названием: «Ильич» или «Революция», или «Роза Люксембург»… Как редкое явление, кое-где прилепились к давно не ремонтированной набережной барки. Да и они почти все полуразрушены. Вот тебе и
Над Невою резво вьются
Флаги пестрые судов…[176]
Пароходов вовсе не видно, или виден кое-где только лом, поврежденные, но не ремонтируемые суда. Живых, ходящих пароходов — ничтожно мало. Вдали виднеются ржавящиеся военные суда, неокрашенные, ободранные…
Но настоящим ужасом веяло на набережной, против Горного института. Громадный пароход, перевернутый на бок, мачтами в воду…
Что такое? В чем дело?
Мне объяснили. Это был громадина-иностранец, а на нем был устроен лазарет для военнопленных. Помещалось их здесь, как говорили, более тысячи человек. Вследствие прибыли воды в Неве пароход поднялся. А так как команде почему-то не пришло на мысль или было лень ослабить тросы, то пароход наклонился одним бортом к набережной.
Капитан съехал с парохода, а в его отсутствие большевицкий комиссар задумал выпрямить пароход. Он приказал накачать для этого воду в переборки, противоположные берегу. Не соображая, что делают, стали качать воду. От тяжести воды пароход круто потянулся в обратную сторону. Тросы лопнули, и пароход с размаху перевернулся на другой бок, мачтами вниз, похоронив при этом тысячу больных. Можно было еще их спасти, пробив обнаженный борт и войдя в сообщение с заживо погребенными. Но это требовало известной работы, а тогда одним из главных завоеваний революции было — не работать. Все и погибли.
Я видел этот пароход еще перевернутым и на следующий год. Потом, говорят, его повернули и убрали.
Внешний вид Петрограда уже сильно пострадал, однако полной мертвечины еще не было. Многие магазины еще продолжали торговать, но чувствовали себя накануне реквизиции, и частично такие опасения оправдывались. Все же мне удалось закупить немалое количество разных приборов и для физического кабинета, и для кабинетов разных других кафедр.
Сенной рынок еще существовал, но уже был сильно ощипан. Около него действовала и церковь, в которой я застал много молящихся. Однако купить что-либо на рынке можно было лишь по очень дорогой цене, кроме, разумеется, одного только пшена.
Я вышел как-то в воскресенье из дому, рассчитывая на пути позавтракать в каком-либо кафе или вообще где-нибудь. Это оказалось неисполнимым, и я возвратился совершенно голодным в Дом ученых.
На Дворцовой площади, на набережной Мойки и на каналах, сквозь камни, пробивалась никем более не счищаемая трава. На Дворцовой площади казалось, что недостает только пасущихся коров, чтобы получилась иллюзия уездного города.
Вид Невского проспекта ночью производил тягостное впечатление. Тишина, нет езды, редкие фонари… Совсем Петербургская или Московская улица какого-нибудь уездного городка.
Грустная картина набережной, особенно у Зимнего дворца. Она не ремонтировалась, торцы взбучились холмами, тротуары потрескались. Ограда, окружавшая садик при Зимнем дворце, сломана и притом нелепо, грубо. Вензеля и орлы от решеток выломаны топорами и доломаны сапогами. Художественно ценная работа валяется и топчется. Разрушены неизвестно чему помешавшие два памятника на набережной Петру Великому: Петр-плотник[177] и Петр, спасающий тонущих[178].
Зимний дворец пестреет у всех входов вывесками о разнообразных музеях и советских учреждениях.
Население имеет сплошь пролетарский вид. Буржуазия или попряталась, или нарочито приняла [не]буржуазный облик. На улицах только и видны господа положения: солдаты, дворники, рабочие и их дамы.
Снова пришлось побывать в Петрограде в сентябре 1921 года, на этот раз — по делам Главной астрофизической обсерватории. Надо было собрать книги для библиотеки, получить кое-какие инструменты и выяснить, переговорами с Главной физической и с Пулковской обсерваториями, некоторые стороны совместной научной деятельности в будущем.
На этот раз мы ехали в предоставленном в пользование обсерватории особом вагоне второго класса; о получении его рассказано на стр. 250. Отправились в вагоне мы вдвоем с М. Н. Канищевым. Третьим в вагоне был наш проводник.
Однако очень трудно было добиться прицепки нашего вагона к какому-либо поезду. Присоединить к пассажирским поездам не соглашались. Под конец его прицепили к товаро-пассажирскому поезду. Нам обещали, что поезд дойдет до Петрограда в течение одних суток, — вышло же иначе.
Попасть, однако, в свой вагон оказалось делом вовсе не легким: громадная толпа желающих ехать осаждала вокзал, и пробиться сквозь нее на вокзал представлялось почти невозможным. Помог наш вагонный проводник как свой человек: он провел нас, пользуясь знакомствами, через какие-то калиточки, и мы, наконец, попали в вагон.
Теперь, из окна вагона, мы с комфортом могли наблюдать, что происходит с не имеющей протекции публикой. Милиция — порядок на железных дорогах, особенно в столице, уже был — не пускала толпу, пока вагон не был подан. Тогда, сквозь калитку, милиционеры пропускали счетом человек по шестьдесят. Пропущенные выстраивались попарно, точно институтки. По команде пары пускались к очередному вагону. Но тотчас же порядок нарушался, и выстроенные, кто как мог, бегом неслись в свою теплушку. После этого милиционеры выстраивали по парам следующую партию, и т. д., пока не заполнился весь поезд.
С движением поезда нас обманули. Было так: проедем мы один перегон и стоим час-два, а то и несколько часов. Снова едем — и то же. Бывало, что остановимся между станциями… Тогда пассажиры, едущие в теплушках без каких бы то ни было помещений для удобств, выскакивают, точно горох сыпется, по обе стороны пути — отправлять естественные надобности. О стеснении публичностью — не думали…
Добрались, наконец, до задов Николаевского вокзала — только на четвертые сутки. Ни мы, ни другие пассажиры не ожидали столь долгого пути; взятых на дорогу продуктов не хватило, а доставать продовольствие в пути было чрезвычайно трудно.
У нашей обсерватории был в Петрограде свой постоянный представитель, военный инженер, друг Канищева, который и выпросил у меня это назначение. Мы ему выплачивали, за исполнение наших весьма редких поручений, ежемесячное жалованье, а сверх того снабдили его охранной грамотой на квартиру, как на помещение нашего представительства, чтобы избавить ее от частых тогда реквизиций. В помещении своего представительства мы и собрались остановиться.
Вышло, однако, обычное по тому времени надувательство. Когда мы приехали к квартире с вывеской: «Представительство Главной астрофизической обсерватории», то нашли большую квартиру, сплошь заселенную евреями, без какого-либо угла, собственно, для представительства. Нас встретили владельцы квартиры с большим удивлением, как незваных гостей, и не высказали никакого намерения дать нам приют или вообще считаться с нами. Пришлось вызывать нашего представителя, который, как оказалось, и жил даже не здесь, а в Лесном.
Ясно было, что он вошел в сделку с владельцем квартиры, богатым евреем, бывшим фабрикантом. Нашей охранной грамотой еврей был избавлен от реквизиции и жил довольно-таки широко, а какую компенсацию получал за эту грамоту наш почтенный инженер, — осталось, конечно, скрытым.
Тем не менее произошел скандал, который я не выразил желания покрывать. Струсившие затейщики устроили тогда нам в качестве помещения: мне — большую залу, заставленную, точно в антикварном магазине, всяким добром, а Канищеву — смежную гостиную, и дали в наше пользование необходимую посуду. Все же бесцеремонность густо населявших дом евреев была такова, что, когда я неожиданно вернулся домой, то застал мирно спавшего на моей постели какого-то неизвестного нам молодого еврея.
Сконфуженный горе-представитель, которого Канищев, вероятно, предупредил о моем крутом нраве, из кожи лез, чтобы загладить свой промах. Между прочим, пользуясь своими связями с начальством военной команды автомобилей, он выхлопотал на каждый день в мое распоряжение автомобиль, который действительно был мне полезен, особенно при перевозке собираемых в разных местах книг для библиотек, как нашей, так и Туркестанского университета. Я слышал, как возивший меня солдат-шофер хвалился другим, что он «возит профессора», хвалился тем искреннее, что профессор ему давал каждый раз на чай, что «товарищи» едва ли делали.
Это было время в Петрограде после недавно пережитого самого худшего состояния столицы и вынужденного начала некоторого оживления. Частная торговля была погублена. Сенной рынок был нелепо разрушен, а некоторые части его здания стояли в развалинах. Но такова уж любовь к месту: в примыкавших к рынку переулках все же собирались торговцы и потихоньку торговали крупами, мукой, свечами, спичками и т. п. Они быстро разбегались при виде милиционера.
Тем не менее уже были разрешены съестные лавочки, называвшиеся «домашними столовыми». Они возникали повсюду. Были кое-где и мелкие гастрономические лавчонки. Товаров в них было чрезвычайно мало, полки пустовали. Можно было найти только хлеб, колбасу… Однако в одной из них мы нашли даже копченого сига… Изредка продавались и конфеты.
В домашних столовых можно было уже скромно пообедать. Цены были высокие, но все же терпимые. Хозяевами столовых были представители отмиравшей буржуазии и аристократии, и поэтому их сервировка иной раз поражала изяществом. Также обращала на себя внимание интеллигентность продавщиц.
В эту пору в Петрограде был в большом ходу такой трюк. Домашние столовые, являвшиеся в то время и маленькими кондитерскими, объявляли, что скушавшему у них подряд 25 пирожных будет выдана в премию какая-то очень крупная по тем временам денежная сумма. Охотников нажиться было немало, однако и условия состязания были тяжелы. Пирожные надо было кушать в определенном наперед порядке и притом такие, что желудок ими очень быстро насыщался; запивать сладкое не разрешалось.
Никто не смог одолеть 25 пирожных. Рассказывали, как о чуде, об одном конкуренте, который съел 18 пирожных, но затем спасовал. А так как за съедаемые при конкурсе пирожные платить было надо, то владельцы столовых на этой затее недурно зарабатывали.
Шел я как-то по Невскому. На углу Екатерининской вижу недавно открытый небольшой гастрономический магазин. Гастрономический, но в нем на полках только и есть, что сыр и булки…
Неожиданно застаю там своего М. Н. Канищева.
— А-а-а! — басит он на весь магазин. — Помню я хорошо этот гастрономический магазин. Какой он был всегда хороший! Какие чудные товары здесь бывали!
У владельца магазина заискрились глаза.
— Ну, а теперь, Михаил Николаевич, полакомимся воспоминаниями, да булочкой с сыром.
— Ничего не поделаешь! А вот если б хоть запить у них было чем?
— Подождите, — говорит хозяин Канищеву.
Идет за перегородку, в свое жилище, и приносит бутылочку молока.
— Вот вам-с! Выкушайте!
Наливает половину стакана.
— Остальное, извините-с, не могу: для детей-с.
— Спасибо! — Канищев пьет и крякает.
— Ну-с, сколько же я должен за молоко?
— Что вы, что вы. Помилуйте-с! Мы рады настоящему, старому покупателю-с услужить…
Внешностью Петроград за полтора года почти не изменился. Движение на улицах весьма малое. Извозчики совершенно исчезли. На Неве все так же редкие буксирные катера с коммунистическими именами. Редко-редко пройдет пассажирский пароходик.
На обратном пути, благодаря умению М. Н. Канищева заговаривать зубы, мы добились прицепки нашего вагона к пассажирскому поезду. Мы на две трети завалили вагон собранными книгами, метеорологическими будками, приборами. Все же расположились не без комфорта.
По вине Канищева мы не запаслись билетами: он взял себе откуда-то в голову, что в отдельных вагонах билетов не требуется. Поэтому мы попали в неловкое положение, когда явился контролер. Но мы разговорились с ним по-хорошему, и я ему подарил — тогда и это кое-чем было! — чернильный карандаш. Получив мзду, контролер оставил нас в покое, а на следующей станции мы запаслись билетами.
В Лихославле, на перроне, поезд ожидала громадная толпа пассажиров-крестьян. Они кричали, что ждут уже несколько дней и все не могут получить билетов в переполненные поезда. Как раз перед этой возбужденной толпой остановился наш вагон. Пассажиры бросились к окнам вагона — дело было вечером, при свете — и тотчас рассмотрели, что в вагоне едут только двое.
— Вишь, жиды проклятые! Как они ездю-ют!
Нас с Канищевым, обоих брюнетов, приняли за евреев.
— Раньше они под скамьями ездили. А теперь — нате-ка — двое на целый вагон!
— Давайте, возьмем хоть кого-нибудь!
— Что вы, Всеволод Викторович! Сейчас вшами сыпной тиф нам занесут.
К сожалению, это была правда. Главными очагами заболевания были тогда вагоны с нечистоплотными пассажирами.
— У-у, жидова!
— Повыкидывать бы их оттедова!!
Негодование толпы было так велико, что стоянку в двадцать минут я провел не без тревоги. Вот-вот камнями в окна запустят.
Обошлось благополучно.
Снова пришлось попасть в Петроград в конце сентября 1922 года, когда нас высылали за границу.
Теперь город уже заметно оживился. Пооткрывались гостиницы, и в одной из них, ныне названной «Интернационалом», были для нас, высылаемых, приготовлены номера. Гостиница функционировала почти по-старому: была прислуга, действовал отельный ресторан… Грязнее только было, как и последовательно было для революционного времени.
Торговля заметно развилась, магазинов было уже много. Нэп вступал в свои права.
Город стал ремонтироваться. Исправляли и дома, и мостовые. Видел я, например, ремонт даже канавы близ Летнего сада. Разбросанные раньше по набережной обломки решетки от садика при Зимнем дворце были теперь убраны.
У набережных изредка виднелись даже иностранные пароходы. Опять
Все флаги будут в гости к нам[179].
Время от времени по улицам проезжали трамваи. Попадались и извозчики.
Петроград начал просыпаться после летаргии, жизнь брала свое. Но, конечно, старый Петербург он теперь напоминал только слабо.
Однако перекинувшийся на поклоны большевикам поэт Сергей Городецкий воспевал, что, мол, нынешний Петроград (разоренный и замолкший) куда же лучше, чем при «проклятом старом режиме»[180].
О переименовании в Ленинград еще и мыслей не было.
Но порт Петрограда, когда мы им проходили, зиял своей пустотой, как и Морской канал. Видны были только кое-где продолжавшие ржаветь военные суда.
10. В Туркестан!
В конце августа 1921 года мне понадобилось поехать в Ташкент. Поездка была предпринята по делам Туркестанского университета, так как я был в ту пору председателем представительства университета в Москве; о подробностях сказано на стр. 312 и дальнейших.
Выехать, однако, не было тогда простым делом: требовалось получить подобие визы, — разрешение на въезд в Туркреспублику от Туркпредставительства.
Над Москвой еще висела утренняя августовская мгла, а перед большим серым домом в Трубниковском переулке уже густела толпа. Серый дом — раньше управление уделов. Теперь — помещение Наркомнаца, возглавляемого Сталиным, — приют представительств разных новых республик. Каких только названий здесь нет… Больше, чем в старом царском титуле. Однако главное здесь — Туркестанское. Оно и расположилось внизу, заняв обширное помещение.
Туркестан… В ту пору — золотая мечта изголодавшихся москвичей. На Волге — голод в полном разгаре. А там, в Средней Азии, крупчатка — почти даром! А сушеный урюк (абрикосы)!.. А виноград, а фрукты!.. А запрещенное здесь вино, которое в Москве вдоволь пьют только коллеги и друзья комиссара здравоохранения Семашки!..
Увы! Двери в рай открываются только с трудом. Потоку в Туркестан поставлен барьер. Пол-России бросилась бы туда и, как саранча, все бы поела. Туркправительство боится. Пропуска даются лишь избранным: коренным жителям, членам их семейств да еще едущим по несомненной служебной надобности. Для своих, для членов коммунистической партии, ограничений, конечно, нет. Они свободно занимаются спекуляцией продуктами.
Дверь открывается, и несколько молодых людей, щеголяющих тюбетейками на бритых головах, беспомощно барахтаются среди нахлынувшей толпы.
В помещении представительства сидит толстый симпатичный В. Н. Кучербаев и безапелляционно вершит суд Соломонов: одним разрешает поездку, другим отказывает. К протестам относится с восточным спокойствием.
Впрочем, встретившие отказ не унывают:
— Поищем протекцию!
Моя командировка бесспорная. Пропуск получен.
Это далеко еще не все. Надо суметь сесть в поезд.
Курский вокзал переполнен. Стоят с вещами перед закрытыми дверьми на перрон, ждут милостивого разрешения садиться.
Море защитных рубах. Патрули с ружьями…
Дверь открывается. Толпа, как бешеные звери, бросается вперед, толкая, давя, топча падающих… Свалки, ссоры… Окрики милиции и чекистов, зуботычины, аресты…
Мне удается, благодаря мандату, попасть в привилегированный «делегатский» вагон. Но и он быстро заполняется. У входа в вагон чекисты энергичными жестами и прямым рукоприкладством отбивают новые и новые толпы пассажиров, ищущих мест.
Стоящий возле меня молодой человек громко возмутился кулачной расправой чекиста. Тотчас же — окрик:
— Товарищ, ваш документ!
Протестант отдал чекистам свой документ, но струсил. Забрался куда-то поглубже в вагон и притаился. Тщетная предосторожность. В пути, уже под Волгой, его по телеграмме арестовали и повезли обратно в Москву.
Моим визави оказался человек средних лет, в защитной тужурке, с белобрысыми усиками, лицо дегенерата. Разговорились.
— Кто вы такой будете?
Удовлетворяю любопытство.
— А я — чекист! Служу на железнодорожном транспорте.
Вот так соседа судьба послала… И это на целых пять дней… Надо держать ухо востро.
Сосед все пытается перейти на политику, я стараюсь изменить тему. Впрочем, он категоричен:
— Такие, как вы, товарищ профессор, нам не опасны! Мы-то знаем, кого остерегаться…
Он сплюнул на пол. Такие плевки повторялись за каждым почти словом.
— Послушайте! Вот вы, коммунисты, хвалитесь тем, что заводите всюду культуру. Как же вы проявляете такую некультурность здесь, оплевывая пол? Ведь это же негигиенично!
— Правда ваша. Не буду!
Через несколько минут — новый плевок.
— Вы же обещали не плевать!
— Не буду, не буду! Пожалуйста, останавливайте меня. Я все забываю.
Когда мы подъезжали к Аральскому морю, он совсем отучился плевать.
Об учреждениях Чека говорил очень ласково:
— Чекушки! Куда ни приедешь — все наши. И помогут, и поделятся, чем можно.
Поезд вырвался на простор, и мягкой лаской ветерок полей освежает лицо.
Здесь гораздо лучше, чем в столице. Глаз радуется давно не виданной картине: у станции бабы продают хлеб, блины, картофельные пироги, яйца, даже цыплят… Как все это непривычно, точно сказка. Здесь мы все сыты.
А там, позади… Торговля запрещена, рынки закрыты. Продукты покупаются в переулочках, из-под полы, с оглядкой по сторонам. Острая боль — о близких, оставшихся в Москве.
Совсем недурно ехать! Только вот слишком уж много коммунистов и чекистов… Начальство позанимало лучшие места. Громкие разговоры властными голосами… Хозяева положения!
Особенно много говорит молодой человек в военной форме. Всем он поясняет:
— Я — командир кавалерийского полка!
— Кто вы, собственно, по национальности?
— Я? Узбек!
Вот оно что. Теперь, значит, нельзя говорить — «сарт». Теперь это слово, которое туземцами трактовалось как уничижительное (вроде «жид» вместо «еврей»), заменено «узбеком». Примем к сведению.
Постепенно приближаемся к Волге. И постепенно нарастает на душе что-то новое, грустное. Откуда?
Да ведь это — знаменитый год голода на Волге… Год, когда лишенные, благодаря советскому режиму, помощи люди мрут и мрут.
Тогда это был первый вызванный большевицким режимом голод. Он действовал угнетающе. Но во сколько раз сильнее был он вызван большевиками впоследствии…
Однако и теперь! Эти лагеря?! По обеим сторонам станций — целые поселки. Шатры из рваной одежды. Возы с кладью — последний домашний скарб, — лошади со ввалившимися боками. И груды тел на земле… Серые лица; тоскливый взор следит за мчащимся поездом, уносящим сытых людей.
Поток голодающих! Неудержимая лавина от голодных мест в центральные губернии. Советские заправилы распорядились гнать обратно пулеметами этих несчастных свидетелей их режима. Бесполезно! Все равно — смерть впереди! Они не могут идти вперед. Но они не идут и назад — в равнины смерти.
Чем ближе к Волге, тем длиннее вдоль полотна голодные лагеря.
Миновали Волгу. Самара поразила противоречием: роскошный, по нашим ныне скромным требованиям, станционный буфет, — и бесконечный стан голодающих, скопившихся у вокзала в надежде на переезд туда, где можно спастись от голодной смерти.
Боже мой, что же это?!
Сколько ни охватывает даль пространства глаз, — черная-черная земля! Точно степное пожарище. Бедные деревеньки, безлюдные. Редко-редко пробирается по уличке одинокая тень еще не успевшего умереть. Ушли все, кто мог уйти. Остались обреченные!
Станция. Вагоны мгновенно облеплены, точно мухами. Дети сгрудились у каждого окна и молчаливым жадным взором впиваются в лица пассажиров. Они не просят. Но под таким детским взглядом… разве пойдет кусок в горло?
Вместо рук и ног покрытые лохмотьями тонкие жердочки. И над глубоко ввалившимися щеками громадные глаза. Эти глаза — самое ужасное, от них не оторвешься.
В окно летят куски хлеба, пироги. Точно звери, бросаются на подачку, клубятся в куче телец, вырывают один у другого… Победитель с добычей убегает. И снова в окно устремлены десятки громадных глаз.
И так — станция за станцией! Все роздано, что можно. К окну уже и не подходишь. Чем поможешь?
Вот, наконец, Оренбург. Подсевшие пассажиры рассказывают, что по вечерам опасно ходить по окраинам города. Люди исчезают бесследно. Всетаки — не так уж лестно быть съеденным!
Предупреждали и на вокзале — далеко от него не отходить…
И под Оренбургом, как и вдоль всего пути, — железнодорожные кладбища. Десятками красуются проржавленные, изломанные паровозы, и сотнями завалили боковые пути вагоны с проломленными стенками и зияющими дырами, вместо крыш.
Официально — ложь в советских газетах о ремонте паровозов. На деле — замена износившихся частей взятыми с других паровозов, обрекаемых этим на смерть.
Но голодный район кончается. Опять на станциях казачки со столами, уставленными яствами. Какие вкусные эти казацкие щи! Здесь и котлеты, и рыба, и блины… Хорошо, должно быть, пока еще живется здесь. Увы, и здесь все погубят новые владыки.
Поезд несется прямо на юг. Становится заметно жарче. Беспредельные степи!
По сторонам полотна — памятники недавних боев. Здесь отступали белые отряды под напором подавляющих числом красных. Нетронутыми до сих пор лежат обломки обозов, сброшенные с пути вагоны и платформы, поваленный телеграф, остатки орудий…
Некому их убирать. Здесь безлюдно, если не говорить о группах голодающих, пешком вдоль пути пробирающихся к хлебному Туркестану.
Но что-то громкие разговоры коммунистов становятся тише! Как будто они уже не хотят привлекать к себе внимания… Не заметно и прежнего их задора. Шепчутся между собой. На лицах тревога.
И поезд совсем преображается. Прицеплено два вагона с красноармейцами. Установлены пулеметы — и на паровозе, и в красноармейских вагонах.
На станциях попадаются бронепоезда.
У входов в каждый вагон — не снимаемые часовые. С шести часов вечера выходить из вагонов воспрещается. В посторонних, приближающихся на два шага, отдан приказ стрелять без предупреждения.
Чем дальше, тем тревожнее лица коммунистов и чекистов, тем тише их голоса. Юноша — командир кавалерийского полка обвесился оружием: шашка, два револьвера. Разукрасился револьверами и мой сосед-чекист, и разные лица, о присутствии коих, в качестве коммунистов, не было известно. Все они постоянно совещаются в нашем вагоне. Здесь их штаб-квартира.
Выносят решение: кроме красноармейского караула выставить свой собственный на паровозе. Дежурный коммунист, обвешенный оружием, торчит около машиниста — на всякий случай…
— Тра-та-та! Тра-та-та! — трещат по временам пулеметы, запугивая невидимого в степях противника.
Время от времени — пробная тревога…
Загадку разгадать нетрудно. Чего не знал я сам, — подсказал мой сосед-чекист.
Здесь, в Мухаджарских горах[181] и в прилегающем степном районе, оперируют две белые банды, по несколько сот человек — казаков и киргиз.
Они неуловимы, эти банды, хотя работают уже с полгода. Нельзя с ними справиться: население их укрывает и поддерживает.
Иногда, особенно если узнают, что для «товарищей» везется мануфактура или сахар, захватывают поезд, — и окрестное население приодевается и подкармливается.
Это бы для коммунистов еще ничего, но у банд есть и еще более неприятная повадка:
Захватят какую-нибудь станцию перед приходом поезда. Станционных агентов удалят, всюду поставят своих; да бывает, что железнодорожники и сами рады помочь… Ждут.
Ничего не подозревающий поезд спокойно подкатывает.
И вдруг во всех вагонах появляются вооруженные люди:
— Ваши документы, господа!
О, ужас! Не товарищи, а господа. И горе тому, у кого найдут партбилет или кто свои документы уничтожит. Их уводят в горы… и больше их уж никто не встречал!
Остальные пассажиры благополучно едут дальше. Спасаются и коммунисты, — с фальшивыми документами.
На этот раз мы проехали для коммунистов благополучно. Они расстреливали из пулеметов горные склоны только для наведения на бандитов страха.
Безотрадные горы! Камень и красная глина. Растительности почти никакой. Унылая здесь жизнь.
Поезд поднимается к перевалу. Движется все медленнее и медленнее. Под конец вовсе останавливается.
— Товарищи, выходи из вагонов!
Что такое?
Паровоз не может втащить поезд на перевал. «Товарищам», то есть мужчинам, приказывают помочь стальному коню. Что ж, и это лестно! Ведь не каждый день приходится скорый поезд своими руками тащить. Несколько сот мощных рук напирают на вагоны… и поезд двинулся. Втащили на перевал. Под гору поезд покатился гладко.
Приближаемся к Аральскому морю. Здесь уже спокойно, банд нет. Бронепоезда, усиленная охрана поезда — это уже позади. Позабыли об опасности и коммунисты. Поснимали шашки, попрятали в чемоданы наганы. Опять гордый, независимый вид. Их неумолкающие голоса покрывают все разговоры.
Стальной синевой, среди низко безлюдных берегов, отдают воды моря. Изредка белеет парус одинокого рыболова. Лодка как будто застыла на месте, с обвисшим парусом. Под знойными лучами и воздух едва-едва шевелится.
А вот и дары Арала! Громадные янтарные балыки, копченая и свежая рыба… И дыни — но какие дыни!
Для киргизов-рыболовов самая острая сейчас нужда — в мануфактуре. Пооборвались, а заменить нечем. Получи-ка мануфактуру здесь по советским карточкам, когда и в Москве она лишь для привилегированных…
И на станциях происходит натуральный обмен. Пассажиры роются в чемоданах, мешках — и извлекают заплатанные кальсоны, рубахи. Киргизы рассматривают на свет товар. Бывший владелец старых кальсон возвращается в вагон с балыком и рыбой; киргизы бережно свертывают и уносят драгоценную для них рвань. Обе стороны довольны выгодной аферой.
Остается позади и Арал. Развертывается беспредельная голая, солончаковая степь.
Жизнь — только вдоль полотна. Мимо пути движется народ: и в одиночку, и группами. Редко плетется лошаденка, влекущая скарб; больше тащат свое добро в узлах на спине. Никакие заставы, никакие запрещения не помогают! Народ из голодных губерний тянется непрерывной лентой в Туркестан, о котором стоустая молва гласит, как о крае с молочными реками.
А дальше — все пусто! Сколько ни видит глаз, расстилается выжженная солнцем равнина. Лишь поближе к воде, у широкой Сыр-Дарьи, попадаются юрты киргизских аулов — в форме покрытых войлоком полушарий, близ которых что-то пытаются выщипнуть из голой земли горбатые верблюды.
Поближе к воде! Здесь вода — то же золото! Где она есть, там оазис с пышной растительностью. Она здесь развивается буйно, стремительно.
А над безводной далью воздух струится под знойными лучами, и вдруг в нем вырастают, высоко над землей, небывалые города и сады. Или по воздуху движется — порою вверх ногами — караван верблюдов с причудливой громадной фигурой вожатого.
И пустынную тишину нарушает лишь грохот поезда.
Вот, наконец, на шестой день мы в Ташкенте. Приехали поздно, уже за полночь. Перегоняя других пассажиров, успел я занять одного из немногих извозчиков, дожидавшихся поезда. Многим пассажирам пришлось ждать на вокзале до утра.
Куда ехать? О гостиницах и думать было нечего. Мне посоветовали в пути встретившиеся на одной из станций профессора Туркестанского университета остановиться в помещении физико-математического факультета, бывшем здании реального училища.
Мы ехали по улице, покрывавшейся при проезде облаками пыли. Раньше, в летнее время, улицы поливали два раза в день. Я спросил об этом извозчика.
— Куды там! Нешто теперь поливать станут?
Да, Ташкент стал неузнаваем. Я живо помнил, каким был еще недавно этот красавец-город (см. т. 1).
Широкие улицы, обсаженные с обеих сторон аллеями из уходящих в небо тополей. Масса садов, — одинокие домики утопают в садах. Фруктовых садов так много, что ими пользуются, как топливом.
Движения мало. Только на главной улице да близ базара жизнь била ключом. А так — изредка проедет фаэтон, проскачет сарт на лошади, в чалме, в развевающемся на ветру ярком халате, или проплетется караван навьюченных верблюдов, позвякивающих колокольчиками и оглядывающих редких прохожих большими кроткими глазами.
К девяти часам жизнь замирала. Только ночные сторожа перестукиваются колотушками, да редко-редко фаэтон провозит возвращающихся из клуба.
Лишь в пригородных сартских садах, в чайхане, звучит бубен. Там почтенные седобородые сарты услаждаются танцами мальчиков-бачей. И удостаиваемые мальчишкою ласки громким криком сладострастного восторга прорезывают ночную тишь…
Все теперь изменилось, начиная от внешнего вида города. Поливка улиц, по случаю свободы, упразднена. Над улицами весь день стоит серая густая пелена пыли. Ее вдыхаешь обоими легкими, да еще любуешься серой, а не зеленой, как раньше, листвой. На многих улицах — лысины, после вырубки.
Тишина исчезла. Там, в России, весну коммунистического рая уже отпраздновали, там уже будни. Здесь — праздник в полном разгаре. Всюду толпы, всюду безделье. По ночам, чуть ли не до утра, из разных концов гремит нестройная музыка. И пролетарская молодежь танцует, танцует…
Но этот шабаш ведьм не захватил толщи населения. Кроме русских — здесь много рабочих в железнодорожных мастерских и много красных войск — к празднику жизни примкнула только часть незрелой туземной молодежи.
Все сколько-нибудь хорошие дома отняты от владельцев. В них разместились «правительственные учреждения». Боже, каких только нет: и таджикские, и татарские, и киргизские, и туркменские… В результате — такая острая нужда в жилищах, какой не было в ту пору даже в Москве.
Я видел местное правительство — членов Турцика. Почти сплошь — мальчишки, 18–20 лет. Недоучившиеся воспитанники местной учительской семинарии. К ним примазалось некоторое число опытных и беспринципных дельцов, руководящих деловой стороной у желторотых сановников.
Вся эта компания завладела прекрасным зданием бывшей казенной палаты, гоняла весь день на автомобилях, суетилась…
Пожалуй, суета и была тогда главным их занятием. Но центральной советской власти, постоянно изменчивой, в ту пору надоедала игра в «самостийность». Туркестан был наводнен Красной армией. Перед таким аргументом юноши из Турцика пасовали.
Я возвращался из Туркестана вместе с одним из таких юнцов-вельмож. В пути он со мною разоткровенничался:
— По правде говоря, коммунизм в Туркреспублике не привился. В партию записываются многие, но почти сплошь лавочники, владельцы чайхан, кулаки, ростовщики… Они совершенно незнакомы с программой партии, но соблазняются выгодами, которые дает своим членам компартия. Однако, когда узнают программу, выходят из партии:
— Нам, — говорят, — это не подходит.
Коммунизм тогда не удался… И торговля была в полном разгаре. Она была, как и везде, запрещена также и здесь, но через короткое время ее пришлось разрешить, — раньше, чем при Нэпе где-либо в России. Неудивительно — сарты, как китайцы, все торгаши по призванию.
Чего, однако, не смогла испортить даже советская власть, — это урожайности края… Этих дивных фруктов, винограда, дынь, арбузов…
Что там за персики! Средней величины персик уже не проходит в стакан. А крупные поспорят своей величиной с крупным апельсином.
Арбузы, дыни! Туркестан знаменит своими дынями. Больше всего хвалят чарджуйские, но еще лучше — хивинские. Только их трудно было получать. Сообщение длинное, а дыни эти слишком нежны.
В былые времена клубника-виктория стоила 4 коп. фунт; теперь ее вывозят — подорожала. Но виноград и вино все еще дешевы.
Да, потоки солнечных лучей на орошаемой туркестанской почве творят чудеса. В умелых руках этот край обеспечивал бы фруктами и хлопком всю Россию.
В умелых… а теперь большую часть хлопковых полей пришлось обратить под пшеницу и т. п. Не было подвоза, не было хлеба. Пришлось менять хозяйство.
А в последующие годы советская власть довела до голода даже и Туркестан.
Побывал я на Воскресенском базаре, который в старину назывался еще и «пьяным» базаром. Он был полон всякими товарами. Особенно много было продовольствия: свежие и сушеные фрукты, восточные лакомства… Был целый ряд базарных ресторанчиков, войти в которые можно было лишь при известной смелости в отношении брезгливости.
Впрочем, я рискнул в одной из уличных сартских мелких столовых спросить порцию шашлыка. Мне дали на вертелах превкусные куски, и стоило это недорого.
Особенностью базара была длинная шеренга «буржуев и буржуек», распродававших остатки своего имущества.
В большом здании цирка была тогда устроена краевая выставка. Она должна была щегольнуть искусством, техникой, сельским хозяйством и пр. в Туркреспублике. Вместе с тем это служило и рекламой для советского режима.
Пошел я посмотреть. День был, как обыкновенно, очень пыльный, и мои сапоги покрылись серым слоем. Остановился я возле чистильщика сапог, молодого сарта. Впереди — парочка: молодой человек в военном френче, в щегольских сапогах, — комиссар или чекист, а с ним барышня.
— Почисти!
Сарт повытирал ботинки и сапоги, помахал щеткой.
Парочка, не заплатив, с достоинством пошла дальше, вошла в цирк.
— У-у, совэцки шалтай-болтай!
— Что, брат, не платят?
— Эх!
Он махнул рукой.
Пока чистил мне сапоги, разговорились. Оказалось, он служил в предыдущие годы на Ташкентской обсерватории и знал местных астрономов. Узнав, что и я бывший астроном этой обсерватории, заявил:
— С вас, тюря, денег не беру!
— Почему?
— Вы другой человек. Не совэцки!
Уговоры не помогли. Пришлось всунуть ему деньги насильно.
В коридорах цирка-театра и в примыкающих к нему двориках масса народа. Гремит музыка, ходят разряженные.
Хороши хозяйственные экспонаты, особенно сушеные абрикосы. Все же остальное относилось ко временам «проклятого старого» режима. Новый режим не дал ничего. Помнится, что в экспонатах обсерватории было что-то и мое. Словом, выставка была самообманом.
Истек срок моего возвращения; все дела кончены, со старыми знакомыми повидался.
Как и все приезжающие в Туркестан, позаботился я о продовольствии для семьи. Купил два пуда белой муки, пуд рису, восточных лакомств и пр. Да и старые друзья снабдили кое-какими продовольственными подарками.
Надо было получить разрешение на вывоз всего закупленного, это было нелегким делом: вывоз продовольствия тормозился. Помогла протекция. Знакомые предупредили, кого следует, в продовольственном отделе, и, когда я пришел за удостоверением, служащий «из своих» быстро провел это дело. Я оказался обладателем разрешения на вывоз четырех пудов продовольствия.
Теперь надо было получить от Чека разрешение на выезд. Прошел в соответственное учреждение и подал с улицы в окошечко свои документы. Из уважения, вероятно, к моему профессорскому званию, меня пригласили в комнату, посадили и довольно скоро поставили разрешительный штамп на выезд.
Затем предстояло самое трудное: получить право на проезд по железной дороге, заменявшее билет. Меня научили, что самый лучший способ — получить один из билетов, находящихся на каждый день в распоряжении Турцика.
Накануне дня отъезда пошел я в это учреждение. Поразил состав служащих. Попадались и пожилые, очевидно из старых чиновников, но большинство было безусые юнцы — черномазые сарты, киргизы, татарчата… И все время такие же юнцы подкатывали к Турцику на автомобилях и отъезжали от него.
Меня стали направлять из комнаты в комнату, из отдела в отдел. В них то прямо отказывали в билете, то направляли в другое помещение, где постигал тот же результат.
Встречаю в коридоре черномазого юнца лет 18:
— Скажите, пожалуйста, у кого я могу получить право на проезд?
Грубо буркает:
— У секретаря Турцика!
Сажусь в приемную у секретаря, жду добрый час очереди, наконец вхожу в кабинет сановника. Им оказывается этот самый грубый юнец, у которого я осведомлялся. Рассмотрел мои документы:
— Разрешения вам дать не могу!
— Но почему же? Ведь мне надо возвратиться к месту постоянной службы.
— Сказал же я: не могу!
Делать нечего, зря потерял целый день. Решил поехать на вокзал и получить билет на правах обыкновенного пассажира.
На вокзале я провел целый вечер. Кассу для продажи билетов там, однако, не открыли, но собравшиеся пассажиры составили список очереди, по которому на другое утро должны были получить билеты. Я попал в список девятым, проезд был поэтому обеспечен, а потому я спокойно отправился домой.
На следующее утро приезжаю на вокзал и застаю сюрприз: наш старый список уничтожили, составили новый, а для его неоспоримости наверху получили штамп и подпись комиссара милиции.
Собрались вчерашние пассажиры. Они стали протестовать, но кассир заявил, что он должен выдавать по списку, утвержденному милицией.
Делать нечего, записываюсь в новый список. Но до меня очередь не дошла. Билеты расхватали, а кассир объявил, что остались только билеты, находящиеся в распоряжении советских учреждений, но и их можно получить только не позже 12 часов дня.
В моем распоряжении осталось около часу. Скорее поехал в Туркестанский университет. Рассказываю правлению, что вышло, и прошу помочь мне, как их представителю в Москве.
— С нами, — говорят мне, — в Турцике все-таки считаются. Попробуем!
Со мной отправляется туда ректор А. Л. Бродский. Нас принимают в одном из отделов немедленно, и очень скоро я получаю необходимое свидетельство.
Скорее мчусь на вокзал и попадаю со своим удостоверением за две минуты до двенадцати. А у кассы уже ждет громадная толпа, чтобы расхватать билеты, не востребованные учреждениями.
Слава Богу, билет в кармане.
Теперь надо вывезти свой багаж. Поезд отходит в шесть вечера, но я на вокзале с трех часов, чтобы успеть сдать свой багаж, в числе которого два мешка с мукой.
Два часа стою в очереди к багажной кассе. Служащие разошлись обедать, а кто и здесь — на пассажиров не обращает внимания. Но у меня был подмазан один из служащих товарной станции и с его помощью, прождав в хвосте два с половиной часа, я добился, наконец, приема моих вещей.
В России в то время разрешалось провозить бесплатно по четыре пуда багажа, но здесь мне заявили в кассе, что я могу так провезти только два. На мои протесты — ответ:
— Мало ли что разрешено в России! А мы здесь не разрешаем!
Кассир, русская крыса, многозначительно-вопрощающе на меня смотрит. Только позже я догадался, что за осуществление моего законного права он вымогал с меня взятку. Но я сразу не угадал, так как слишком был утомлен и издерган двухдневными хлопотами с выездом. За это мне пришлось заплатить довольно крупную сумму за провоз, что-то около 80 миллионов рублей.
Да и медлить нельзя было. Уже прозвонил первый звонок, надо было спешить садиться, а то можно было легко места и не найти.
У меня было около трех пудов ручного багажа. Но когда я с носильщиком и провожавшими знакомыми подошел к выходу, нас задержал сторож:
— Вносить в поезд разрешается только то, что пассажир с билетом сам на себе может пронести!
Фу ты, пропасть! А как же поедут старики или больные, или женщины?
Носильщик предлагает:
— Дайте я обнесу багаж своими домашними путями.
А кто его знает, этого носильщика? Быть может, заберет вещи, и никогда их более не увидишь… Однако рискнуть пришлось.
Нас пропустили. Носильщик оказался честным, все донес к вагону.
Да, нелегко было выбраться из Ташкента…
Наконец, поехали.
За Аральским морем пассажиры стали закупать у киргизов ведрами соль, которую степняки выносили на небольших станциях.
— Здесь самая дешевая, — говорили попутчики. — Покупайте!
— Да куда столько ее…
— В пути выменяете на что-нибудь.
Не послушался я. Но в пути один из соседей, накупивший более, чем мог унести, перепродал мне полпуда. Я взял, ведь в Москве соль очень дорога.
На этот раз через горы ехали спокойно. Банды, так отравлявшие проезд пассажирам — коммунистам, рассеялись или были рассеяны. Нападений долго уже не было, и коммунисты успокоились.
Был период зрелости дынь, и пассажиры объедались до невозможности.
Еще только половина сентября, а под Оренбургом совсем холодно. Степной климат дает себя знать.
Незадолго до приезда в Москву у пассажиров на одной из крупных станций возник живой товарообмен. Я увидел, как правы были опытные пассажиры, запасшиеся солью. Крестьяне, вышедшие к поезду, охотно обменивали на соль целыми сотнями яйца, а также битых гусей и прочее продовольствие.
В нашем вагоне в разных местах гоготали и живые гуси.
Подъезжаем к Москве. Готовимся к разным хитростям, как бы провезти наши продовольственные запасы, провезенные с таким трудом.
Но местные пассажиры радуют сюрпризом: заградительные отряды только что сняты, и ввоз продуктов стал свободен.
Я не поверил и, на всякий случай, под жилет надел из сшитых полотенец компресс, наполненный солью.
— Напрасно трудитесь, барин, — говорил мне московский «рикша». — Теперь пропустят!
Я его послушал и не зря. Продукты пропустили, но содрали за них крупную пошлину.
Тележка «рикши» — извозчиков тогда не было, — заполненная шестью пудами разного продовольствия, покатила со мной домой.
11. По югу России
Большевизм, а затем Гражданская война с генералами Деникиным и Врангелем фактически отрезали юг России от Москвы и от Центра вообще. Возникло тяжелое положение для тех, кто имел близких в отрезанной части страны. Изредка письма оттуда доходили, но только в первые месяцы. Потом сношения года на два совсем прекратились.
В таком положении оказались и мы. Эти события отрезали от нас дочь Людмилу, которая училась на медицинском факультете в Одессе. Сначала с редкой оказией письма иной раз и приходили. Потом все прекратилось. Помочь дочери ни морально, ни материально мы не имели возможности.
Этим положением тотчас воспользовались ловкие люди. В Москве, а вероятно, и в других местах началась новая профессия — доставка частными лицами и келейным способом писем в отрезанный район. Промышляли этим делом еврейчики. Кто-то нам рассказал, что таким способом ему действительно удалось переправить письмо родным на юг. Все же доверия к подобной почте быть не могло, но выхода не было, и приходилось идти на риск.
Как-то и я увидел расклеенные по Кудринской-Садовой маленькие листочки с сообщением, что лицо, едущее на юг, берется доставить туда письма. Пошел я по адресу, застал в коморке подозрительного еврейчика, который, очевидно, здесь сам не жил, а имел фиктивную квартирку для сбора писем, с таким устройством, чтобы он не попался в случае прихода милиции. Еврейчик взял письмо, взял при этом крупную сумму за его доставку, и письма, как выяснилось впоследствии, не доставил.
Летом 1920 года положение на театре военных действий стало таким, что явилась возможность пробраться в Одессу. Я этим и решил воспользоваться, чтобы разыскать дочь.
Но поехать тогда было нелегко. Для частных лиц поездки по железной дороге были тогда воспрещены, кроме случая, когда можно было доказать, что едешь ввиду смерти или смертельной болезни самых близких родных. Власть, провозгласившая: все принадлежит народу, — из‐за расстройства транспорта не допускала этот самый народ ездить по железным дорогам. Правом езды пользовались только отправлявшиеся по служебной надобности. Для коммунистов ограничений, конечно, не было.
Для небольших расстояний это запрещение обходилось весьма легко. Так как почти все считались на какой-нибудь службе, то в результате вагоны были так же переполнены всякого рода командируемыми «служащими», как если бы запрещения вовсе не существовало. Например, жившая в нашей квартире жена молодого врача А. А. Максимова, когда хотела прокатиться к знакомым — езда была бесплатная, — получала от своего тестя[182], служившего управляющим делами одного из многочисленных квартальных хозяйств, служебное предписание — поехать для закупки метел для квартального хозяйства. Чем суровее были большевицкие преграды, тем больше проявлялось изобретательности, чтобы их обойти, — и обходили.
Но поехать на дальнее расстояние, а тем более в район военных действий, дело было иное. Здесь, как учили опытные люди, лучше всего было бы иметь мандат от военного комиссариата.
Мне помог знакомый, генерал Снесарев, тогда — начальник красной Академии Генерального штаба. Он переговорил с начальником Главного управления военно-учебных заведений — сокращенно Гувуз — коммунистом Петровским, и последний согласился дать мне надлежащий мандат.
За ним я пришел на Садовую, где помещалось это управление. Над многоэтажным зданием красовался плакат: «Товарищ Ленин сказал: у нас должно быть сто тысяч красных командиров. Они будут».
Они действительно «стали», и даже много больше…
В приемной я застал несколько служащих, между ними офицеров старой армии, в том числе и Генерального штаба. Разговорились. Один из них, бывший полковник, имел при разговоре со мной сконфуженный вид. Потом, верно, все это прошло.
Меня вызывают в кабинет к Петровскому. Невысокий человек средних лет, с длинным и несколько горбатым носом, служащим паспортом его национальности. Таков — высший руководитель военного образования…
— Я вас командирую, товарищ профессор, под предлогом поверки постановки преподавания математики в наших военных училищах.
— Благодарю вас, товарищ.
— Ну а вы, на всякий случай, все же хоть куда-нибудь зайдите, посмотрите, как преподают. Чтобы не вышло неловкости…
— Непременно зайду!
В моем мандате было написано, что я командируюсь Главным управлением военно-учебных заведений для ревизии постановки преподавания математики на военных курсах следующих городов — следовал перечень значительного их числа. Вследствие этого всем советским властям предлагалось оказывать мне всевозможное содействие. В частности, для исполнения этого служебного поручения мне по мандату предоставлялось ездить во всякого рода поездах: экстренных, курьерских, скорых, пассажирских, товарных и даже на локомотивах, мне предоставлялось также право пользоваться телеграфом, что не было пустяком, ибо частные лица были тогда лишены и этого права. На мандате стояла подпись Петровского и огромная официальная печать с серпом и молотом, — словом, все, что полагается официальному ревизору.
Впоследствии я убедился, что этот грозный мандат имеет силу лишь постольку, поскольку с ним захотят считаться. А кто не захочет, — ничего не поделаешь.
Поезд катится на юг. «Делегатский» вагон третьего класса заполнен командированными. Странным образом между последними оказались женщины всяких возрастов, иные с детьми…
Плетемся по сумрачной стране, где как-то в воздухе нависло что-то тяжелое, угрюмое. Так же, как и прежде, расстилаются перед глазами бесконечные поля с торчащими скирдами, так же чернеют деревни, скученные, без садов. И чувствуется, что над страной уже начинает по-настоящему тяготеть большевицкий «рай земной».
Прошел уже угар первых месяцев, когда чувство, которое так присуще русскому человеку, — чувство зависти к ближнему, — было как будто удовлетворено. В крестьянские избы полилось добро из помещичьих усадеб и из городских домов. В пригородных деревнях еще и теперь сундуки в избах набиты дамскими нарядными туалетами и всяким убранством буржуазных квартир, — имуществом, с которым нынешние владельцы решительно не знают, что делать…
Но здесь медаль уже стала — только начала — показывать обратную свою сторону. Гражданская война в деревнях, власть комитетов бедноты, разграбление своих своими же, разверстки, реквизиции… Первые раскаты предстоящей бури.
Обманутые мечтания о райском ничегонеделании переживаются особенно тягостно. И население Великороссии уже перестает быть веселым. На станциях видишь сплошь угрюмые лица.
Изголодавшиеся москвичи жадно всматриваются в окна, — что выносят сумрачные торговки на станциях. Выносят мало: яйца, ржаные либо картофельные пироги, вареное мясо, студень, изредка зажаренную курицу. И торговки точно не радуются своей выручке.
Солдат выходит из вагона и тщательно рассматривает на свет свои сапоги. Они уже сильно поношены, в дырах. Стоит в раздумье… Потом решительными шагами идет к торговке, отдает ей сапоги, получает горшок со студнем. Уже босой, прикрывая горшок грязным платком, возвращается в вагон.
Станция Свобода, — раньше она называлась иначе. Переименована недавно. Невдалеке лес.
Вдруг — выстрелы! Со станции к лесу несутся четыре фигуры в солдатских шинелях. По ним — стрельба со станции; кое-кто бежит вдогонку. Беглецы припадают к земле и снова несутся…
Погоня усиливается.
— Это — насильно мобилизованные! — говорят среди пассажиров.
Люди в солдатских шинелях на перроне острят:
— Вот так Свобода-станция…
— Правильное, значит, слово!
Поезд плетется к югу, подолгу простаивая на станциях. Делегатский вагон заполнен, но сидеть в нем все же можно.
И вот среди пассажиров все чаще слышится слово «Харьков». Это слово приобретает какой-то зловещий характер. Когда его произносят, лица вытягиваются.
— Да что же такого страшного в этом самом Харькове?
Лица опытные, уже побывавшие там, лукаво покачивают головами:
— Сами увидите…
Все теплее греет солнышко, все чище небесная синева.
Вот она, Малороссия. Ее еще можно так называть. Впоследствии, в эмигрантских кругах, заболевших самостийностью, за это слово можно было подвергнуться оскорблению. Требовалось говорить — Украина… Но здесь ее еще можно правильно именовать.
Какими милыми, симпатичными кажутся эти хохлы и хохлушки, веселыми толпами запрудившие станции.
Певучие, громкие голоса молодых женщин, веселый независимый вид… Хохлы смеются, курят. Кое-где — даже песня. Белые вышитые сорочки с весело развевающимися на ветру лентами, широкие штаны, пахнущие дегтем сапоги… Все еще такое же, как было прежде. Нам, из центра, кажется, будто видишь людей и слышишь звуки из какого-то иного, нездешнего мира. Конечно, все это пройдет. Все это действительно и прошло потом. Но Малороссия долго была защищена от насильственного водворения в ней коммунистического рая. Это уже начиналось и тогда, но еще не успело принять слишком острого характера.
В городах, — да, там сильно чувствовалась впивающаяся в горло коммунистическая рука, но в деревнях в большинстве случаев жилось еще неплохо. И веселье тогда еще не ушло из счастливой Малороссии. Пока — это Аркадия[183]! А Великороссия, угрюмая, голодная, многострадальная, — осталась позади.
Трудно было ожидать, что пройдет лишь десятилетие, и здесь коммунисты доведут эту Аркадию до такого голода, что трупы умерших будут валяться на дорогах, что людоедство станет здесь нормальным явлением.
Ну, вот он и Харьков!
Весь вокзал… все кругом вокзала — полно пассажирами! Мало сказать полно — переполнено до отказа! Глаз не видит на полу пустого местечка… Все завалено узлами, мешками, чемоданами, а на них сидят и лежат люди всех возрастов и всех сословий. Между пассажирским скарбом можно пробраться только с величайшим трудом, балансируя по незанятым островкам пола, заплеванного, залитого разными жидкостями и детскими выделениями…
Здесь то страшное, о чем предупреждалось в пути. Это — знаменитая харьковская пробка.
Вот где сказалась самостийность! В Харькове проверка всех советских мандатов на право езды. Центр себе центром, а здесь с ним мало считаются — самостоятельность. Все задерживаются, и дальше двигаться нельзя, если не получишь на то разрешения от местных властей. Почему — разберись-ка…
Получить разрешение — куда как не легко. При такой нелепой, неизвестно для кого нужной системе желающих ехать скопилось раз в десять больше, чем выдается разрешений на дальнейший путь. Поэтому вокзал и обратился в настоящий городок.
Лица у всех угрюмые, истомленные, злые. Неумолчно несется отовсюду детский плач. Кое-где пьяные возгласы, ругань.
Иные целыми семьями по несколько дней, по неделе, живут на полу вокзала, покрытом подозрительной жидкостью, с плавающими в ней сгустками плевков, кожурой семечек и Бог еще знает, чем… Проживутся, изголодаются и часто едут назад, не преодолев харьковской преграды.
Голодают многие; часто заболевают, бывают и смерти — в этом лагере. Время было сыпного тифа.
Измученные, исстрадавшиеся, к вечеру засыпают, и среди нависшего сизого дыма, в заполненном углекислотой воздухе, топор, кажется, повиснет. Всюду тела, тела…
По временам, среди ночи, раздаются визг и женские причитания. Еще, значит, кого-то обокрали… Воры работают здесь вовсю. Воруют и днем, но особенно — ночью. Кроме крика и плача, ничем горю не поможешь: нет ни полиции, ни милиции… Всякий соблюдай сам свои интересы!
Уснуть, как следует, не удается никому. В самый разгар ночи — громкие властные крики:
— Забирай вещи! И уходи!
Оказывается, — убирают вокзал, моют полы. Из каждого помещения по очереди выгоняют публику, которая вынуждена тащить свои пожитки на вещи и тела спящих в соседнем помещении.
Мытье, или жалкая пародия на него, кончается. И не успевший просохнуть пол вновь покрывается валящимися от усталости телами.
Не все, впрочем, ложатся опять.
К пяти часам утра на привокзальной улице, около советского учреждения, которое ведает пропусками, уже образуется толпа. Сдавши тяжелый багаж на хранение, с легким в руках, — пошел и я в эту очередь.
Толпа все растет и растет. Она уже доходит до колоссальных размеров. Все это — несчастные пассажиры, стремящиеся в очередь, чтобы получить, наконец, право на выезд из проклятой харьковской пробки.
Но проверка мандатов начинается только в девять утра.
Ждем. Дождались. Что тут началось… Изнервничавшиеся, невысыпавшиеся ряд ночей люди полезли друг на друга, кричат, толкаются, дерутся… Карманные воры не пропускают своего случая…
Три часа непрерывающейся свалки — и бьет двенадцать часов. Больше никого не пропускают, советское учреждение закрывается до завтра.
Несколько сот счастливцев получили разрешение продолжать путь. А тысячи возвращаются с отчаянием: либо получили отказ, либо не попали в очередь. Завтра, значит, начинай все сначала.
Я также не добрался до очереди. Потеряв половину дня зря, я ходил еще в комендатуру, в другие учреждения, прося о пропуске. Ничего не вышло: или ссылались на поздний час, или на то, что не от них зависит.
Объяснили мне, что есть здесь, на вокзале, одно специальное учреждение, причастное перевозке пассажиров. Называется оно — посадочная комиссия.
Помещается она в вагонах, стоящих на вокзальных путях. Она, говорили, действительно «сажает», кое-кому помогает… Только стоит это уж слишком дорого, и такая помощь по средствам разве лишь спекулянтам, что пожирнее. Говорили также, что личный состав посадочной комиссии очень часто меняется. Как-то каждый ее состав слишком быстро навлекает на себя обвинения или подозрения во взяточничестве, да и другим партийцам тоже лестно побыть, хотя бы некоторое время, членами этой «хлебной» комиссии.
Итак, пришлось застрять. Отправляюсь к вечеру посмотреть город. У вокзала базар. Тогда еще много на нем продавалось, и впервые после Москвы я увидел обилие продуктов. Впервые, после перерыва, нашел здесь и белый хлеб. Но на базаре чувствовалась уже дороговизна.
Город как будто мало и изменился. Магазины еще открыты, есть кафе, подкрепиться в которых стоило сравнительно недорого. На бульварах гремит музыка, и здесь же, на огромном полотне, бесплатно показывается какая-то киномелодрама.
Побывал на окраине. Летнее время, толпы на улицах, женщины сидят на лавочках у ворот, стрекочут и лузгают семечки. Идиллия… Харьков еще мало испытал, это впереди.
Переночевал, чтобы избегнуть ужасной ночевки на вокзале, в астрономической обсерватории, в Ботаническом саду, где обсерватория являлась забытым, не привлекающим к себе ничьего внимания, кроме грабителей, уголком. Временно заведовавший обсерваторией Герасимович дал мне приют на диване, в канцелярии обсерватории.
А рано утром я отправился опять хлопотать о разрешении продолжать путь. На этот раз меня направили в одну из боковых привокзальных улиц, где перед двумя домами вскоре образовались многотысячные толпы. В одном доме выдавались пропуска для военнослужащих, в другом — для остальных. Я стал в первую очередь. Опять крики, драки. Почему-то между военнослужащими оказалось немало женщин, впрочем, тогда это удивлений более не вызывало. Под конец установилось некоторое подобие очереди, хотя ловкачи, бывшие далеко позади меня, все же успели добиться своего раньше.
Простояв в хвосте около трех часов, я таки добился очереди.
На комиссара, проверявшего мандаты, мой документ произвел впечатление:
— У вас, товарищ, наверное, отдельный вагон? На него написать пропуск?
— Нет, благодарю! Я удовольствуюсь местом в обыкновенном делегатском вагоне.
Но выехать сразу — все же не удалось. В Харькове получили тревожные вести. Неподалеку, в двух разных местах, были совершены нападения на поезда шайками батьки Махно.
Одна разобрала путь и ограбила подошедший поезд к югу от Харькова; кое-кого при этом и прикончила. Другая заняла небольшую станцию близ Полтавы и здесь напала на поезд. Всех ограбили; несколько матросов и коммунистов, обнаруженных в поезде, убили (матросы тогда, в своей массе, солидаризировались с коммунистами). Награбленное добро, в том числе и советский автомобиль, увезли на подводах.
Пока что движение поездов от Харькова приостановили.
Но утром нас все же выпустили. Впереди ехал бронепоезд, а саженях в ста за ним и мы.
На линии было уж тихо. Вдоль пути и на станциях посторонних лиц вовсе не замечалось. Эта осторожность не была излишней; но так как на станциях не было женщин, продающих продовольствие, то рассчитывавшим на это пришлось поголодать.
Вообще вид Полтавской губернии был невеселый. Предчувствовали здесь грядущую грозу, или борьба с бандами отражалась на общем настроении, но только жизнерадостности Малороссии здесь ни в чем заметно не было.
В делегатском вагоне народу было не слишком много, остались и свободные места. Явно отборка пассажиров была не нужно строгая, сколько их томилось зря в харьковском аду!
В вагоне ехали пассажиры, участвовавшие в боях с махновцами. На одной из станций подсел молодой «красный командир», только что возвращавшийся из погони за напавшей бандой.
Сам он — бывший прапорщик. С молодым увлечением рассказывает, как они нашли трупы убитых матросов, как преследовали банду, которая, однако, благополучно скрылась.
— Население их поддерживает! Что тут поделаешь.
В разговор вмешивается красивый усатый «красный» офицер. Он — бывший ротмистр царской армии, одного из драгунских полков. Теперь переметнулся к большевикам и с двумя эскадронами буденовцев оперирует в этом районе против махновцев.
— Население, говорите вы? Учить их надо, каналий! Вот у меня убили двух молодцов. Из засады, подстерегли в пролеске… Ну, мои ребята и постановили — проучить: десять чтобы за одного! Спрячутся во ржи… Как едут эти самые хлеборобы, — бац, бац! Так ровным счетом два десятка и нащелкали. До полного, значит, числа!
Он громко расхохотался.
— А то еще, — продолжал он, — было это так, тому дней десять назад. Приказал я отобрать среди ребят, которые одеты почище; иные даже еще и с погонами. Ну, едем, значит, в деревню — поздним вечером.
Стучимся в хату, где посветлей:
— Здорово, братики! Отдохнуть бы у вас… Да только не было ли здесь этих собак — красных?
Косятся недоверчиво:
— А вы кто будете?
— Мы? От Врангеля сюда прорвались. Белые, значит! Слыхали?
Повеселели канальи, ухмыляются.
— Чули! Як нэ чуть?[184]
— Проходили красные?
— Та булы ж, сучьи диты![185]
И рассказывают, где и когда проходили мои же эскадроны. Ловко все высмотрели.
А народу тем временем понабралась полная хата.
— Вид Врангеля, кажуть…[186]
— Есть у вас коммунисты?
— А як же! Ось Кузьменко, Таран, Нечипоренко…
— Тащи их сюда, собачьих детей!
Тем временем мои ребята оцепили деревню.
Привели коммунистов, связали.
— Так вы, значит, все против советов?
Говорят, что, кроме связанных, все белые.
Ну, знаете, пошла тут расправа. Поработали мои молодчики.
Ротмистр усмехнулся:
— Кто жив остался, долго будут, канальи, нас помнить… А вы говорите, товарищ, — население им помогает!
Среди пассажиров нарастает тревога. Поезда из Знаменки, к которой мы приближаемся, отходят в Одессу два раза в неделю. Сегодня около полудня как раз должен отойти одесский поезд. Мы должны были бы приехать за три-четыре часа до отхода.
— Поспеем ли?
Наш поезд, задержавшийся еще в Харькове, опаздывает на несколько часов и нисколько не торопится нагнать потерянное. Оптимисты утешают:
— Наверное, одесский поезд подождет! Не может же быть иначе, ведь ждут же нашего поезда…
Мы приезжаем около часу дня.
Увы! Одесский поезд ушел час назад. Он действительно нас поджидал некоторое время, но не дождался.
Пассажиры взвыли… Что делать?! Ведь следующий поезд идет только через четыре дня!
Иду в станционную комендатуру. Там довольно милые люди, вовсе не похожие на большевиков. Должно быть, фиктивные коммунисты, скрывающие свою беспартийность.
Помощник коменданта взял мой мандат, внимательно прочитал. Пошел советоваться с комендантом:
— Ничем не могу вас порадовать, профессор! Но, конечно, возможна какая-нибудь случайность. Подождите, может быть удастся вас отправить в Одессу и раньше.
Он посмотрел на мой багаж.
— Только вот что: если вы останетесь в общем станционном зале, вас обязательно обкрадут! Поэтому комендант вам разрешил сложить свои вещи у нас, в комендатуре. Здесь их никто не тронет.
— Очень вам благодарен!
— А если придется у нас переночевать, то приходите сюда, располагайтесь в комендатуре на скамьях. А там — спать невозможно.
Очень скоро я оценил, какую услугу они мне оказали. Вокзал был запружен пассажирами. Но все же не было такого кошмара, как в Харькове. Были это пассажиры, ехавшие во всевозможных направлениях, и между ними много солдат из эшелонов, стоявших на путях, в ожидании отправки на фронт с Врангелем. Они предпочитали проводить время в станционном зале, а не в теплушках.
И через каждые 20–30 минут в зале раздаются женские вопли:
— Батюшки!! Ой-ой-ой!!
— Обокрали, что ли, тетка?!
— Ой, кормильцы, обокрали! Я пошла кипятку набрать, сосед взялся вещи посмотреть. А нету ни вещей, ни соседа!
Это воровство и женские плач и визги не прекращались в течение нескольких дней моего пребывания на Знаменке. Власти не проявлялось. Точнее, она проявлялась не там, где нужно.
В пассажирском зале обсуждался вопрос о движении к югу. Кто-то побывал у начальника станции и принес утешительное известие: если наберется человек тридцать едущих в Одессу, то для них прицепят особый вагон к ближайшему товарному поезду.
Стали мы собирать подписи — набрали. Попросили меня написать заявление, мы его подписали, двое пошли хлопотать.
Возвращаются довольные:
— Начальник станции обещал прицепить вагон. Через час будет товарный поезд.
— Слава Богу!
Пошел я в комендатуру, поблагодарил за приют, забрал вещи, пошел с нашей группой пассажиров ждать товарного поезда.
— Да где же он будет, товарный поезд? — спрашиваем железнодорожного служащего.
— А на седьмой или на девятой пути!
Расположились табором на вещах… Час проходит, товарного нет.
А рядом стоит щегольской санитарный поезд.
— Вот бы куда попасть! — мечтает один из пассажиров.
— А пойдем! Попробуем…
— Скажите, — спрашиваем высунувшегося в окно санитара, — куда идет ваш поезд?
— Да говорят, будто на Одессу…
Вот счастье-то!
— Голубчик, а где старший врач поезда?
— А вот он сам!
В окно смотрит молоденький врач, — должно быть, из зауряд-врачей[187].
— Здравствуйте, доктор! Я такой-то. Говорят, что вы едете на Одессу? Возьмите, пожалуйста, меня с собой!
— И меня тоже… И меня… — просят спутники.
Врач рассматривает мой мандат.
— Собственно, мы и сами еще не знаем, куда едем. Но — садитесь…
Обращается к фельдшеру:
— Посадите профессора!
Меня устраивают в маленьком купе.
Через полчаса приходит ко мне доктор:
— Знаете, профессор, ваши попутчики ропщут! Вот, говорят, профессора посадили в купе, а нас поместили в коридоре. Уж будьте добры, сядьте и вы в коридор.
— Хорошо!
Устраиваюсь в проходе, рядом с пустым купе.
Проходит еще с полчаса.
— Когда же мы, доктор, поедем?
Пожимает плечами.
— Не только не знаю когда, но не знаю и куда. Это знает только начальник станции.
— Не спросить ли его?
— Вот и отлично! Спросите. Вам скажут, и мы будем знать.
Оставляю вещи, иду на станцию.
— Санитарный? Он идет на Полтаву! Да, вероятно, он уже и отошел.
— Как отошел? Да там мои вещи…
— Бегите! Может, еще поспеете.
Бросаю все, бегу через рельсы, пробираюсь под вагонами… И вижу, как санитарный трогается с места и забирает скорость.
Бегу за поездом, кричу, машу руками.
Случайно в окно высунулся санитар. Догадался. Стал выбрасывать в окно мои вещи — одну за другой: портплед, чемодан, корзину с провизией…
Подобрал багаж, спрашиваю у пассажиров других замариновавшихся здесь вагонов:
— Не знаете ли, где тут была кучка пассажиров, ехавших на Одессу?
— Как раз подошел товарный поезд. Все они повыходили из санитарного поезда и сели на товарный. Уже уехали в Одессу!
Отомстили мне за привилегированное положение, никто не сказал.
Иду опять в комендатуру.
— Не беда, профессор, — говорит любезный помощник коменданта. — Сейчас отходит в сторону Одессы воинский поезд. Мы дадим предписание, чтобы вас приняли.
— Вот спасибо!
Взваливаю на плечи багаж. Еле двигаясь от утомления, с колотьем в сердце, иду разыскивать отходящий поезд. Это нелегкое дело, здесь с десяток таких поездов. Наконец, нахожу.
— Идите, товарищ, к старшому! — говорят красноармейцы. — Он разрешит.
Старшой, бородатый красноармеец, с разбойничьей физиономией, высунулся из товарного вагона. Рассмотрел бумажку коменданта:
— Печати нет! Не пушшу…
Поворачивает спину.
Опять нагруженный, как верблюд, бегу через линию рельсов в верхний этаж вокзала в комендатуру.
— Фу, какой он! — говорит помощник коменданта. Печать приложена.
Бородатый старшой посмотрел сердито.
— Сказано, не пуш-шу! Что мне ваш комендант? Плевать я хотел на коменданта!
— От кого же вам нужно разрешение?
— Вот ежели от нашего полкового комитета принесете разрешение, чтобы принять вас, тогда дело десятое. Приму!
— Где же ваш комитет?
— Где? А в Полтаве! — смеется старшой. — Поезжайте туда! Или, пушшай сам комендант ко мне явится.
— Хорошо, я пойду за комендантом. А пока сложу у вас вещи…
— Забирай, товарищ, свое барахло прочь! А то все повыкидаю отседова.
Снова тяжело нагруженный и едва дыша, поднимаюсь в комендатуру.
Молодой помощник коменданта рассердился. Надел все знаки своего достоинства, идет со мной усмирять строптивого старшого.
Когда подходим к месту, где стоял эшелон, видим только быстро удаляющиеся задние вагоны поезда.
Главной прелестью Знаменки был в ту пору ее базар, расположенный неподалеку от вокзала. Только в Малороссии и мог быть такой базар! Для изголодавшегося москвича там был целый ряд чудес: белый хлеб, яйца, молоко, пироги, сметана, вареники, горячая, шкворчащая на сковороде малороссийская колбаса, сало… И фрукты — дыни, арбузы, груши, сливы… Просто, точно в другой мир попал после Москвы, с ее разогнанными рынками и торговлей из-под полы.
И так все кажется дешево.
Забирал я обыкновенно с собой этой дивной провизии и отправлялся на несколько часов в славный лесок неподалеку от вокзала. Там тишина, безлюдье, покой…
Но не всем пассажирам удавалось так мирно проводить время. Их часто постигала неожиданная неприятность:
Сидят они мирно на своих узлах, переваривая вкусные базарные яства, — вдруг вырастают чекисты:
— На общественные работы!
Никакие резоны не помогают, приходится брать свои вещи и идти. Женщин — кто бы они ни были — заставляют мыть вагоны, полы. Усядутся вокруг чекисты, с папиросами в зубах, и острят над позами моющих женщин. Хорошо, пока только острят!
Мужчин заставляют делать, что придется.
Старик еврей мне рассказал:
— Сидел я на вокзале, чай пил. Вдруг пришли, схватили меня. Ну, что же сделаешь, вы мне скажите? Взял свой чемодан, иду за комиссаром. Привели в участок милиции. «Жди здесь!» Ну, скажите вы мне, отчего и не подождать? Жду — час, другой. Нас собрали так человек десять. И все сидят себе на земле, ждут, что вот скоро позовут общественную работу делать. Но прошла половина дня, а мы, скажите вы мне, все сидим себе и сидим… Проходит комиссар. Я взмолился: «Либо дайте, товарищи, работу, либо отпустите меня!» — «Сиди, когда велят!» Ну что ж, таки опять и сел. Что вы себе думаете, прошло еще два часа, а мы все себе сидим. Я стал опять просить комиссара. Осерчал он: «Бери, буржуй, лейку; набери воды!» Отчего и не набрать, скажите вы мне? Набрал, принес. «Полей здесь землю, где я сижу!» Полил. Господину комиссару стало прохладнее. «Теперь убирайся к чертовой бабушке!» Ну, я забрал чемодан и ушел. Вы мне скажите, что же это?
Движение на Знаменке громадное. Поезда приходят и отходят почти непрерывно. Но все это — воинские поезда. На фронт с Врангелем, на польский фронт или обратно. Калейдоскопическая смена воинских частей. А товарных или пассажирских поездов вовсе не видно.
Подошел громадный воинский поезд и сразу стал центром внимания:
— Буденовцы! Буденовцы!
Вокзал и пути заполнили люди бесшабашного вида. Кто в черкеске и папахе, кто в суконном шлеме с громадной красной звездой, а кто в полуштатском костюме и в фуражке.
Громкие крики, пение. Буденовцы, очевидно, щеголяют разнузданностью. От других проезжавших воинских частей выделяются тем, что не подчиняются распоряжениям станционных властей.
Один буденовец что-то стащил у пассажира. Поднялся шум, подбежали два чекиста. Факт кражи налицо, чекисты арестовали вора.
Вышли на перрон. Пойманный заорал:
— Буде-нов-цы, выру-ча-ай!!
Как горох, вдруг посыпались из вагонов люди и понеслись на платформу. Громадная толпа с грозными криками и угрозами окружила «власть». Перетрусившие до смерти чекисты едва спаслись от расправы — как-то протискались в толпе и удрали, благо по форме их не отличишь.
На станции стало спокойнее, когда поезд с буденовцами отошел.
К вечеру вся знаменская публика собирается, точно на бульваре, на вокзальный перрон. И гуляет, гуляет… Немудрено, девицам занятно: все новые и новые волны кавалеров из проходящих воинских поездов. Парочки часто удаляются к леску.
Прибыл вагон с агитационным кинематографом. На станции натянули экран и стали показывать драму, в которой белогвардейские офицеры, в шикарных кителях и мундирах, в замшевых перчатках, совершают необыкновенные зверства над рабочими и крестьянами[188]. Но аппарат действует плохо, что-то в нем все портится, лента постоянно рвется, на экране — внезапно белое пятно.
Зрители негодующе шикают и свистят.
Веселье, шум понемногу утихают. Расходятся на покой.
Позже, к полуночи, гулял вдоль рельс, вижу, как из стоящих близ вокзала деревянных бараков, среди наступившей тьмы, люди в белом несут что-то длинное, завернутое в белое:
— Что это, товарищ?
— А холерные бараки! Мертвецов, которые за день умерли, ночью выносят.
Укладываюсь на деревянном диване в комендатуре. Спать почти невозможно. Всю ночь дежурные ходят по комнате, громко разговаривают. Жизнь здесь не замирает.
А к пяти часам утра приходят уборщики. Их раздражает, что кто-то посторонний лежит на диване. Прогнать не смеют — ведь начальство меня видит, значит, я с разрешения… А досадить хочется: толкают или передвигают мой диван, дергают стулья, разбрасывают вещи, шумят…
— Где вы были, профессор? А мы вас все ищем!
Какой милый, этот помощник начальника коменданта. Ну разве большевик был бы так любезен? Какой он большевик…
— Пришел экстренный поезд с помощником начальника Цупвосо (Центральное управление военных сообщений). Два вагона первого класса, а их — только несколько человек. Едут на Одессу. Вас, профессора, наверное, возьмут с собой. Ведь это все — инженеры старого времени! Попросите их.
— А не могли ли бы вы с ними поговорить?
— Нам неловко: начальство ведь это наше! Вы лучше сами поговорите. Наверно, устроитесь.
Подхожу к вагону. Внутрь не пускают, предлагают говорить в окно.
В окне величественная фигура инженера в военной форме.
Фигура прочитала мой мандат, вертит его в руках:
— Видите, собственно, у нас места нет!
— Да мне много места и не надо.
Фигура усмехнулась:
— Ну, положим, место у нас, конечно, есть… Но наша поездка секретная, постороннего взять нельзя.
— Благодарю вас!
Через полчаса экстренный поезд укатил.
Уже двое суток сижу на Знаменке. Скучно, тоскливо тянется время.
Зашел в агитпункт (агитационный пункт). Он устроен в помещении третьего класса, с выходом на перрон. Установлены скамьи для слушателей, в стороне — ряд столов для читателей преподносимой им литературы. На эстраде — фортепьяно. Стены — в коммунистических плакатах. Над плакатами — портреты «вождей», разукрашенные красными флагами.
Пытался почитать — невозможно. Все та же агитационная требуха, подносимая служащим на станции, да солдатам многочисленных проезжающих эшелонов.
— Кто заведует пунктом?
— Да вон, товарищ, как раз дежурный член сидит.
— Здравствуйте! Вы дежурный член?
— Да, я член комиссии агитпункта!
— Я — такой-то! Застрял уже двое суток у вас на Знаменке. Время-то у меня свободное есть. Хотите, я вам прочту лекцию по астрономии?
— Вот было бы хорошо, товарищ профессор! А то нашим все надоело одно и то же. Жалуются, что постоянно одна и та же пища дается. Пойдем к заведующему пунктом.
Заведующий смущен:
— Это было бы, конечно, хорошо… Да только я не знаю. Никогда еще такого не бывало. Как бы что…
— Что же может быть у вас? Ведь контрреволюционного или антисоветского, говоря о звездах, ничего не скажешь!
— Правда! Ну, давайте, устроим. Что мы должны сделать?
Инструкции я дал. Через час на перроне появился большой плакат, возвещающий, что завтра вечером профессор Московского университета Стратонов прочтет лекцию о звездах.
Лекция состоялась в оригинальной обстановке.
Все яркие газокалильные фонари станции были потушены, оставлены были только далекие, на краях вокзальной территории. Подвижные составы также убраны в сторону.
На освободившихся рельсовых путях поставили один к другому спинками наружу два деревянных дивана. Это была моя кафедра.
Ночь была ясная, звездная, настоящая тихая украинская ночь. Вокруг импровизированной кафедры собралось человек 400–500 слушателей.
Я стал рассказывать самые популярные вещи, иллюстрируя указаниями прямо на небе. Говорил о планетах и о Марсе, который как раз ярко сверкал. Это было тем интереснее, что в ту пору газеты печатали утку о том, будто Марс исчез с неба или что от него откололся громадный кусок, который летит на землю (шутники писали, будто вычислено, что он упадет между Петроградом и Москвой и что в это место хлынет море; поэтому-де спекулянты уже и сейчас скупают участки на месте, где будет морской пляж…).
Я рассказывал также о звездах вообще, показывая на главные из них на небе, а также и о падающих звездах, в частности о Персеидах. Это также было кстати, так как наступили вечера, в которые Персеиды были в значительном числе видимы.
Слушали жадно, а когда доносился гул голосов от публики, гулявшей с девицами на перроне, на них дружно кричали:
— Если вы сами не хотите слушать, так не мешайте другим!
После лекции, начавшейся в девять часов вечера, посыпались ко мне вопросы. Их было очень много — несколько десятков, до сотни. Большинство были дельные, показавшие, что слушатели действительно заинтересовались, но несколько было и таких, которые показывали о желании только что-нибудь сказать.
Уже шел двенадцатый час ночи, а вопросы не прекращались. Кто-то говорит:
— Позвольте, профессор, и мне спросить.
— Пожалуйста!
— Я хотел бы знать, не слишком ли вы, товарищ профессор, устали? Не пора ли спрашивающим знать честь и дать вам отдых?
Я засмеялся, но другие поддержали спросившего.
Меня проводили дружными аплодисментами, и — что доставило мне удовольствие — я видел, что образовались на рельсах отдельные кучки слушателей, которые продолжали о чем-то толковать, указывая по временам рукой на небо.
В комендатуре, особенно после лекции, уже все со мной очень любезны.
— Для вас, профессор, есть у нас новость! Идет из Николаева в Одессу поезд с дальнобойными орудиями и с минами. Скоро придет в Знаменку. Там уж вас наверное примут.
Гмм… В поезде с минами ездить еще не приходилось. Ну, куда ни шло.
— Отлично! Поеду.
В этот день, идя в лес на обычную прогулку, встречаю на рельсах высокого матроса, с черными усами, лицо изрыто оспою, на плече винтовка.
— Скажите, товарищ, где остановился поезд с минами из Николаева?
Матрос остановился, подозрительно осмотрел мою штатскую фигуру.
— А вам это зачем?
— Хочу на этом поезде поехать.
Он расхохотался.
— Так вас туда и пустят!
— А может быть и пустят…
Погуляв в лесу несколько часов, возвращаюсь вдоль путей и вижу вдали от станции поезд, около которого копошатся матросы. Очевидно, это и есть минный поезд.
— Товарищи, а кто у вас старший?
— А вон — он там сидит.
Около вагона на траве расположилась пикником компания матросов: закуски, консервы, бутылки… Главное место занимает мой знакомец, усатый матрос.
— Простите, кто из вас старший?
— А, это опять вы? Все — с поездом? Я ведь сказал, что не пущу!
— Пожалуйста, посмотрите мой мандат.
Матрос нехотя взял бумажку, стал читать. И вдруг — неожиданный эффект. К удивлению сотрапезников, поднимается, говорит вежливо, даже любезно:
— Пожалуйста, профессор! Сегодня вечером нас подтянут к вокзалу; для пассажиров будет товарный вагон. Приходите к девяти часам. Поместим вас!
Поблагодарил. Вечером, простившись с приютившей меня комендатурой, иду с багажом:
— Пожалуйте, профессор, здесь!
Два матроса заметили меня издали и зовут.
Устроился я не без комфорта. Одеяло на полу постлал, решил поспать. Пассажиров было мало.
Но это было только начало. Затем пассажиры стали прибывать. Еще и еще. Солдаты какие-то с махоркой, мужики с бабами и детьми, врач военный с несколькими сестрами, снова красноармейцы, еще и еще…
Одеяло давно пришлось убрать, едва сижу на своих вещах. Набралось уже человек за шестьдесят. Редко кто сидит: большинство на ногах или присело на корточки.
Дети плачут, красноармейцы понапивались самогоном, орут и бранятся. Крики, площадная брань, толкотня… Грязь, — естественные потребности, не стесняясь женщин, отбываются прямо в двери вагона.
В вагон лезут все новые и новые пассажиры, но их уже не пускают.
Час проходит за часом. Воздух — непереносимый. О сне никто и не думает. Поезд не двигается, и когда поедем — неизвестно.
Так проходит почти вся ночь. Мочи моей больше нет, не выдержу. А в мыслях — ведь завтра истекает четыре дня пребывания здесь, и будет пассажирский поезд на Одессу. Что я выиграю, поехав в этом аду? Быть может, пассажирский поезд и перегонит нас.
К шести часам утра решение созрело. Забираю свои вещи. Мне даже помогают протолкаться сквозь толпу пассажиров, — рады, что одним человеком будет меньше.
Выскакиваю из вагона.
— Господин профессор!
Окликает один из помощников коменданта.
— А мы вас вчера к ночи искали. Кричали, но вы не отозвались. Неожиданно меня командируют — в отдельном вагоне. Видите, сколько у нас места? Пожалуйте, целое отделение вам дадим!
— А вы куда едете? В Одессу?
— Нет! До промежуточной станции такой-то.
— Значит, там опять все хлопоты с посадкой начинать сначала?
— Пожалуй, что так!
— Ну, спасибо! Уж лучше я дождусь пассажирского. Ведь мало и осталось.
Потащил свои вещи через рельсы.
— Стой, товарищ!
Меня хватает за руку какой-то тип в военной форме.
— Ступай на общественные работы!
— Да я…
— Не разговаривай, когда велят! Ступай, говорят!!
Из-под вагона выныряет фигура железнодорожного сцепщика.
— Да что же вы, товарищ? — набрасывается на чекиста. — Ведь это же наш профессор… А вы — «на общественные»… Эх! Пожалуйте ваши вещички-с!
И раньше, чем чекист ответил, он, схватив мой багаж, побежал. Я — за моим неожиданным лекционным почитателем.
— Куда вам?
— Да я бы хотел к пассажирскому.
— Пожалуйте-с, я устрою!
Состав пассажирского был готов, хотя до отхода оставалось пять часов. Но мой покровитель сумел поместить меня немедленно. Я его поблагодарил — от денег за услугу он твердо отказался.
Каким раем показался мне обыкновенный вагон третьего класса после проведенной ночи в том ужасном товарном вагоне.
Часов в девять утра мимо нас прошел поезд с минами, а еще через два поехали и мы. Конечно, мы быстро его обогнали.
Полтора суток катил поезд по высохшим уже степям Малороссии. Вагон переполнялся евреями, но лишь едущими на короткие расстояния. Все разговоры сводились к деятельности банд Махно.
Молва страшно преувеличивала эту деятельность. Говорили, будто у него целая скрытая армия, со штабами, автомобилями, своими штабными типографиями и т. п.
Об армии Врангеля, однако, почти не говорилось, а между тем это был серьезный враг. Но уже чувствовалось, что продвижение Врангеля приостановилось. Польша развязала руки большевикам, и они все стягивали теперь против южного противника.
В соседнем отделении расположилась своя компания — чекисты. Неожиданное и не очень приятное соседство, но что поделаешь. Они разговаривали либо очень громко, либо начинали шептаться. Потом освоились с обстановкой и стали говорить о своих делах вполголоса.
Вечером, когда пассажиры поукладывались или дремали, и стало тихо, беседа чекистов мне, сидевшему с закрытыми глазами в соседнем отделении, была хорошо слышна.
— Я все-таки, знаете, повидал кое-что на своем веку, — рассказывает молодой чекист, — но то, что делают здесь, в Полтавской губчеке, и мне иногда бывало невмоготу! Приведут их, поставят к стенке. Те — ни живы, ни мертвы. Бац, бац из револьверов, — и нарочно выше головы. «Экая досада! Промахнулись! Ваше счастье, поживите еще малость. Вот отдохнем, прикончим». Помучают их у стены и опять палят над головой. «Ну, — говорят, — сегодня неудачно. Вам, значит, счастье! Уж расстреляем лучше вас завтра». Уведут, а на другой день все опять сначала… И так — несколько дней сряду. Правда, и из них мало кто выдерживал. После двух-трех дней — смотришь, ума лишился!
Чекист замолк и закурил.
— Вот вы их жалеете, — вмешался чекист постарше, — а нашему брату разве тоже легко!
— Да, оно-то так!
— То-то! Вот что с нашим председателем губчеки в Одессе делается… Вы не слыхали?
Он снизил голос.
— Совсем погибает человек. И все — из‐за польки! По ночам покоя ему не дает.
— Какая полька?
— Это дело недавнее. Наши одесские знают… Ждали, что вот-вот подойдут поляки, займут Одессу. В польской колонии засуетились. Надо же своих принять! Хе-хе! Распределили потихоньку, в какую квартиру кто офицеров примет. Само собой, что список попал в чекушку! Мы их, голубчиков, всех и зацапали… Вы, мол, слишком уж гостеприимны…
За перегородкой — смешок.
— Всех их забрали около сотни. Между ними была одна девушка — полька. Ее как раз наш председатель и допрашивал, следователем он еще был тогда. Ну, знаете, нашел, что вины за ней нет никакой, — случайно забрали! Хотел даже ее освободить, да коллегия не согласилась. Постановила — всех вместе отправить к Духонину[189]. Прикончили и польку. Вот она теперь и мстит! Покоя не дает ему. Только начнет засыпать, она и приходит. Он вскакивает, кричит:
— Уведите польку! Уведите ее!!
Его успокаивают — никого, мол, в комнате нет. А он мечется на постели и все на угол показывает:
— Вон она стоит… Уберите польку!!
Медленно подходит поезд к Одессе. Уже кое-где виднеются полоски морской синевы. Грязные предместья.
Мы сильно опаздываем. Паровоз слабенький, поезд едва плетется. Говорят, у калеки локомотива паров не хватает. Время от времени останавливаемся в поле, постоим, наберет машина паров, и еще кусок пути одолеем. А потом — снова остановка.
Пересыпь, однако, проехали благополучно. Десятый час вечера, а мы только доехали до Молдаванки. Кое-как выехали с Большого вокзала; плетемся так, что пешеход нас перегонит… А до Куликова поля не доехали — стали в поле.
Местные пассажиры нервничают. Говорят, что если простоим так с полчаса, то поспеем на Куликово лишь к полуночи. А это будет плохо, потому что после одиннадцати чекисты никого с вокзала не выпускают. Ночевать там придется.
Паровоз пыхтит все медленнее, — и опять стал.
— Вам на Ольгинскую? — говорят соседи пассажиры. — Так что же вам за охота ехать на Куликово? Отсюда ведь вам прямо рукой подать! Забирайте вещи и идите пешком. Скорее дома будете. А здесь, в поле, мы кто его знает, сколько еще простоим. Ночевать на вокзале ведь будет трудно: там все «битками набито»!
Что ж, как будто и правильно, тем более, что померещился ужас харьковских вокзальных ночлегов.
Перевязываю на веревку чемодан и портплед, перекидываю через плечо, корзину в руки, прощаюсь с попутчиками — и айда в путь, на пустырь!
Прохожу шагов двести. Встречаю двух стариков-мещан.
— Здравствуйте! Скажите, как бы ближе мне пройти отсюда на Ольгинскую?
Посмотрели. Качают головой:
— Пройти-то — так и этак! А только напрасно вы, господин, с поезда-то сошли.
— Почему так?
— Не пройдете вы ночью через пустырь! Ребята наши балуются. Все вещи у вас зараз отберут. И деньги, и часы… Хорошо, коли одежду на вас оставят.
— Разве так балуют?
— И… не приведи Бог! А между прочим, прощевайте!
Страшновато стало. Вернуться на поезд — смотрю, он уже пошел… Идти далеко, верста или больше будет.
Невесело, а ничего теперь не поделаешь.
Сквозь поздние летние сумерки вижу — на пустыре кое-где маячат группы людей. Ну, может быть, темнота как раз и поможет. Иду, стараюсь только подальше обходить людские силуэты, чтобы не рассмотрели, что я с багажом.
Но вот и первая городская улица. Прошло, значит, благополучно.
Передохнул со своей тяжелой ношей, побрел по улице. Народа теперь немало — сидят на лавочках у домов.
Шел я на Ольгинскую к моей невестке (сестре жены) Виктории Николаевне Пиотровской. Вот и дом, где она живет. У входа сидит дворник. Впрочем, так они назывались в Одессе до революции, а затем переименовали себя в «смотрители двора»…
Смотритель двора смотрит на мою фигуру, с багажом через плечо, подозрительно:
— Вы куда это, товарищ?
— В квартиру Пиотровской.
— Пио-тров-ской? — Он как-то гадко рассмеялся. — Ступайте, ступайте туда.
Я стал подниматься. Но почему он так гадко смеялся?
В квартире жильцы мне объяснили. Не так давно невестку посадили в тюрьму. Сейчас она была уже выпущена, но находилась, для поправления здоровья после тюрьмы, в санатории.
Странный был этот арест. Невестка любила вообще играть роль, но политической роли не играла и играть не могла. Состояла она, правда, в кадетской партии, но о ней говорили, что она больше применяется там по хозяйственным, а не по политическим делам. Ее недостатком было, однако, то, что она не удерживалась иногда от того, чтобы не сказать лишнего. Этим себе она и повредила.
Ее второй муж, очень популярный в Одессе врач Л. Б. Бухштаб, лечил в то время почти всех видных советских деятелей, в том числе и видных чекистов. Это помогло ему довольно быстро, через неделю, выхлопотать освобождение жены из тюрьмы.
В. Н. рассказывала потом свои впечатления из тюрьмы:
— Очень тяжело было. Камеры переполнены, обращение грубое. Заставляли нас мыть полы и делать всякую черную работу. Между нами были и несомненные шпионки. Мое внимание привлекла одна молодая и очень красивая женщина. Ее называли княгиней. Говорили, что ей угрожает за что-то расстрел: не то муж ее был в рядах белых, не то она у себя в деревне кого-то приютила… Плакала она целыми днями, и мы старались ее утешить. Потом она стала как-то спокойна. Проснулась я как-то ночью и вдруг вижу, что она нагнулась в углу камеры над зеркальцем и тщательно свертывает свои кудряшки. Так не вязалась забота о красоте с угрозой расстрела… Через несколько дней эти резавшие всем контрасты в ее поведении как будто разъяснились… Бедную женщину, террором и насилиями, заставили сделаться шпионкой, но продолжали держать под угрозой расстрела.
Была еще и другая красивая женщина, которая постоянно заливалась слезами: «Боже, как я вернусь теперь к детям… такая загаженная ими… Что они со мной сделали!»
Когда нас выводили из Чеки в тюрьму, конвой открыл стрельбу из винтовок вдоль по улице. Мы страшно испугались. Но улица вмиг опустела, точно вымело всех. Оказалось, что это обычный одесский прием. Чтобы не было попыток освобождения арестованных, конвой выметает таким способом улицу, а затем, почти бегом, гонит арестованных в тюрьму.
Но самое тяжелое, самое кошмарное бывало в тюрьме по ночам. Ведь никто не знал о своей участи после следствия: выпустят ли, оставят в тюрьме или расстреляют… И вот часто бывало, что в тюремном дворе, около полуночи, раздается грохот грузового автомобиля. Все понимали, что это значит: приехали за смертниками. Но кто они, эти смертники, никто не знал, даже тюремная администрация. Вдруг приходят и вызывают по фамилиям. Бывало, что вызывают на расстрел тех, кто был убежден в своем освобождении… Когда раздавался грохот отъезжавшего автомобиля, многие облегченно вздыхали. До завтра, во всяком случае, проживут!
С нами сидела жена полковника Х. Ей угрожал расстрел, и она это знала. Тем не менее держала она себя очень мужественно и на допросах, и в камере. Ободряла других… Когда ночью ее вызвали на автомобиль, она спешно раздала свои вещи нуждающимся соседкам, простилась — и с папиросой, гордо подняв голову, поднялась на автомобиль…
Провел я в Одессе недели три. Часть квартиры невестки занимал киевский профессор-врач, и, благодаря его профессии, ему позволяли иметь у себя электрическое освещение. Обыкновенным обывателям иметь это освещение тогда воспрещалось. Остальные обыватели освещали свои комнаты коптилками, состоящими из самодельного фитиля, опущенного в банку с керосином. Вместо освещения получалась полутьма, достаточная, чтобы делать необходимые хозяйственные работы. Но настоящая работа при таком свете была невозможна.
Поэтому и улицы Одессы были тогда погружены во мглу, кроме нескольких главных, на которых, через каждые два-три квартала, виднелось по электрическому фонарю. Естественно, что в темноте грабежи прохожих стали самым заурядным явлением.
Конечно, как и везде, в кварталы, где предполагался ночной обыск, электричество пускалось заблаговременно, и обыск можно было предугадать.
Я тоже пользовался электрической лампочкой. Как-то зажег ее ночью и потушил, а через две-три минуты услышал выстрел близ дома…
Осторожно вслушиваюсь…
Слышны шаги военного отряда, быстро приближающегося. Останавливаются возле нашего углового дома.
— Здесь был свет?
— Здесь! В третьем этаже.
Вот тебе и раз! Что же, это, очевидно, на мой свет. Значит, надо готовиться к неприятностям…
— Оцепляй дом со всех сторон!
Тяжелые быстрые шаги.
— Если кто высунется или выпрыгнет, — стреляй! Мы выскакивать не будем.
Жуткая тишина в проснувшемся доме. Во дворе и на лестнице четко раздается стук сапог.
Все притаилось… Вдруг — крики:
— Здесь! Здесь!
Во дворе зашумело, заголосило…
Потом — короткий тяжелый удар чего-то грузного…
Торжествующие возгласы… Рев заголосившей сразу толпы…
Военную команду сняли. Ушли. Все понемногу затихло.
Утром объяснилось. В семью, живущую в примыкающем к нашему доме, пробрались из врангелевской армии три офицера: два сына и племянник. Их выследили, донесли, — и ночью команда из Чека явилась арестовывать. Двое сыновей еще раньше успели скрыться, а племянника застали. Офицер убежал из дому и спрятался на крыше. Его бы не нашли, но выдал наш «смотритель двора».
Чекисты бросились на крышу. Бедняга, не видя спасения, бросился сверху на выложенный каменными плитами двор и разбился.
Полумертвого его уволокли на расстрел.
Что они сделали с Одессой, черноморской красавицей, Южной Пальмирой?!..
Где зеленый убор улиц, изумрудные кружева дачных Фонтанов, бьющая ключом жизнь улиц, толпы нарядных веселых одесситов, запрудившие и парк, и бульвары, — одесситов, не спускающих глаз с гордости Одессы — ее кипучего порта?
В Одессе пыльно, серо, почти как во времена Пушкина. Нет воды, или ее лишь очень мало. Водопровод не подает, говорят, вследствие недостатка топлива.
Нет воды… И на улицах снуют одесситы с кувшинами и ведрами, бегут в низкие места города, где вода еще есть, поднимается.
Водой торгуют, да еще как! Привезет предприимчивый одессит бочку, станет на перекрестке, и вмиг образуется громадный хвост жаждущих влаги, гремящий своей посудой.
Вода — ценность! Ее берут взаймы. Сегодня сосед одолжил графинчик или кувшин, а завтра надо принести, отдать.
Знающие Одессу поймут, чем была Одесса без воды. Деревья сохнут, листва опадает раньше срока, в парках и садах, вместо газонов, — серая земля с торчащими кое-где пучками засыхающей травы. Не тратить же драгоценность на поливку!
Цветники — о них забыли. Редко-редко на улице видна торговка с привезенными из лучших мест цветами на продажу.
Деревья… но их стало куда меньше, чем было. Нужда в топливе заставила наложить руку на насаждения, окаймляющие улицы. Во многих местах — режущие глаз лысины. Сильно повырублены и дачные места, называемые Фонтанами.
Перед этим временем Одесса по внешности была наиболее европейским городом в России; это отражалось и на одежде одесситов. Все это сейчас отошло. На улицах исчезла живость бойкого торгового города. Снуют по своим делам одесситы, но они ли это?
Шляп из женщин почти никто не носит, чулок тоже. Слишком дорого! Обувь — она тоже очень дорога и не всем по средствам. Обувь заменили самодельные сандалии на деревянных подошвах. И сухо раздается стук этих подошв о гранит панели, когда проходит одесситка.
Везде грязь, мусор… Дома тоже приобрели вид оборвышей. Приказано было сорвать все вывески; вместо них режут глаз полинявшие пятна в местах, где они раньше были.
А ночью… Ночью этой грязи не видно, но и вообще мало что видно. Нет света, и жутко на улицах, — конечно, не без основания. Грабежи, в частности, снимание одежды с прохожих, — такое обычное явление, что о них почти не говорят. Сняли — так сняли, чего уж там!
Грабежи приняли действительно громадные размеры. Сильно достается и покойникам. Сегодня похоронят, а ночью могилу разроют, снимут с покойника одежду и все ценное, а труп выбросят наружу. Сторожа боятся охранять могилы, и этой добыче никто не препятствует.
Но торговать одесситы не переставали. Хороших магазинов уже не было. Мелкие еще пооставались, но торговля больше происходила на лотках. Торговали, чем позволялось: фруктами, хлебом, сладостями. Новым явлением была массовая торговля продуктами домашнего изготовления: булочками, пирожными, тортами. Иногда этот товар выставлялся просто в окно, и покупка происходила на тротуаре, через окно. Но часто, около буржуазных домов, выставлялся на тротуар нарядно сервированный стол, ставился самовар, и прохожих приглашали посидеть и полакомиться чаем, кофе, шоколадом или мороженым, — все своего изготовления.
Все это — до наступления сумерек. Затем торговля прекращалась, и начиналось господство темных элементов.
Александровский парк, когда-то такой нарядный, с цветниками, — теперь имел жалкий, ободранный вид. На жалких остатках былых газонов, среди засыхающих деревьев, валялись кучами солдатские фигуры, и все вокруг было загажено бумажками, окурками, семечками и совершаемыми здесь же испражнениями. Нарядный ресторанный павильон, оригинальной деревянной постройки, стоял полуразрушенный.
Отсюда, из Александровского парка, был лучший вид на порт, особенно через пробитые в стене отверстия, так называемые «картины Айвазовского»…
Что производило особенно тягостное впечатление в Одессе, это — порт.
Порт всегда был сердцем Одессы. Его биение отражалось на всей жизни города. Недаром и Приморский бульвар, и Александровский парк бывали всегда заполнены одесситами, не отрывавшими глаз от портовой территории.
Он был действительно красив. Из ряда гаваней, очерченных извивами молов, высился целый лес мачт. Сотни пароходов и парусников всегда заполняли гавани.
Мостовые неумолчно грохотали под вереницами груженых подвод. По возвышавшейся над портовой территорией деревянной эстакаде, столь типичной для картины одесского порта, бегали взад и вперед поезда за поездами. Под визг цепей лебедок, как муравьи, носились сотни грузчиков с мешками на спине…
А на водной глади не было момента, чтобы не двигалось несколько пароходов с самыми разнообразными флагами и вымпелами. Они направлялись и в порт, и из порта. А на дальнем горизонте всегда серели пароходные дымки.
В гаванях, между пароходами, суетливо сновали буксирные пароходики и катера, тянущие баржи; носились легкокрылые яхты и лодки, сверкающие на солнце белизной парусов.
И везде шум, везде работа… Грохот цепей, громыхание телег, свистки, гудение сирен и песни, и брань портовых рабочих…
Жизнь била ключом!
Теперь — тишина! Тишина кладбища…
Порт пуст. Сиротливо прижались к молам десятка два брошенных за негодностью старых пароходов и пароходиков, — рухлядь, которую не стоило уводить с собою из порта. Горизонт чист — ни дымка. Нет движения и в гаванях. Редко-редко пробороздит зеркальную гладь одинокий катер под красным флагом.
Замерло и движение поездов. Знаменитая эстакада… сожжена, ее уж более нет! По заросшим травою рельсовым путям изредка зачем-то проволочит паровоз несколько старых вагонов.
Молчаливы и мостовые порта, кажущиеся теперь так не нужно обширными. Их не оживляет грохот телег. Громадные, но теперь пустые таможенные пакгаузы режут глаз заржавленными, давно не крашенными крышами.
И только внешний мол усеян фигурами голодающих одесситов, сидящих у закинутых в море удочек.
Замерло сердце — этим характеризовалась в 1920 году Одесса.
Сидел я как-то хорошим августовским утром на Приморском бульваре, с тоской наблюдая замерший порт.
Ясный летний день. По небу изредка проносятся облачка. На бульваре много гуляющих, любующихся далекой синей гладью, испортить которую и большевикам было бы не под силу.
И вдруг… гул выстрела. За ним другой, третий… С моря, несомненно, несется канонада, и притом не слишком далеко.
Как всколыхнулись одесситы… Толпами бросились к обрывам, нависшим над портом. Кто же может бомбардировать берега? Конечно, только флот Врангеля!
На лицах боязливо скрываемая, но светлая радость. Увлекающиеся даже пророчат:
— Флот подойдет ночью. Завтра утром Одесса будет свободна!
Увы, канонада постепенно стала замирать… И замерла.
Позже, уже в эмиграции, я узнал, что это миноносец из флота Врангеля бомбардировал один из большевицких постов.
Следуя совету Петровского, я как-то зашел на одесские красные военные курсы, устроившиеся в здании бывшего военного училища.
Мой приход произвел там настоящий переполох. Меня всерьез приняли за какого-то ревизора из столицы.
Во главе курсов стоял молодой офицер, перешедший на службу к большевикам. Он больше всех взволновался и не знал, как мне и угодить. Предлагал помещение в училище, лошадей, чтобы довезти в город, и т. п.
Учебной частью заведовал настоящий педагог, бывший, если не ошибаюсь, инспектором классов одесского кадетского корпуса.
Учение еще не начиналось, так что на уроках быть мне не пришлось.
Я посетил эти курсы перед отъездом еще раз. Начальство, очевидно, одумалось и на этот раз встретило меня без панической угодливости, хотя и корректно.
Между прочим, своим посещением я смог устроить преподавателем математики на курсах С. И. Березина, сильно тогда нуждавшегося.
Как командированному по военным делам, мне пришлось зайти прописаться в одесской комендатуре. Последняя помещалась в большом доме на Преображенской и, как везде, была заполнена новой молодежью обоего пола, как казалось на глаз — исключительно еврейской.
Меня направили к «адъютанту».
Это был молоденький человек лет восемнадцати, кучерявый брюнет, с сильно выдающимся и ярко свидетельствующим о национальности горбатым носом. И одет он был в какую-то фантастическую, полувоенную, полуштатскую форму, но с навешенными на нее серебряными аксельбантами.
Юнец этот восседал, и к нему по очереди подходили просители по делам, связанным с военным комиссариатом. Он тут же разрешал эти дела от имени коменданта. И тяжело было видеть стоявших перед ним бывших военных, пожилых и заслуженных.
Был я также и в штабе военного округа, помещавшемся на Пироговской улице. Служащие там выглядели смешанно: много осталось из бывших военных служащих, теперь облекшихся в штатскую форму, но главными начальниками были рабочие, которые и решали специальные вопросы.
Три недели пребывания в Одессе истекли, надо было думать о возвращении. Как и везде, это было делом нелегким, потому что надо было прежде всего получить разрешение на выезд.
Попытки получить необходимое разрешение в других военных учреждениях успехом не увенчались:
— Обратитесь в комендатуру на самом вокзале. Только она выдает эти разрешения.
Делать нечего. В день отъезда за три часа приехал я на вокзал. Дочь осталась сторожить мой багаж, а я отправился в комендатуру.
На узкой лестнице и в узких комнатах помещавшейся во втором этаже комендатуры скопилось человек двести. Почему-то в очереди очень много девиц и дам. Два часа пришлось толкаться в хвосте, пререкаться, просить, угрожать. Наконец на мой мандат налагается штемпель о разрешении ехать.
Обменяв в кассе ордер комендатуры на проездное свидетельство, стал ждать в очереди пропуска на перрон. До звонка туда не пускают. Но вижу, что некоторые пассажиры все проникают на перрон через боковые двери, очевидно по протекции.
Нашлась протекция и для меня. Мой зять, врач, провожавший меня, нашел в числе железнодорожных служащих своего постоянного пациента, и последний пропустил меня с провожающими через багажное отделение.
Бросаюсь в делегатский вагон, а там уж все места заняты, хотя собственно пассажиров еще и пускать не начинали. Наконец, нашел одно свободное место, одинокое сидение у окна. Разложил вещи, сел.
— Товарищ, пустите меня на это место!
Передо мной молодой еврей в студенческой фуражке с синим околышем.
— Почему — ваше? Это место я занял.
— А еще раньше я здесь был!
— На месте ничего не было. Следовательно, оно было свободно.
Юнец принимает грозный вид:
— Видите, я везу запечатанный пакет самому Раковскому (Раковский стоял тогда во главе украинского коммунистического правительства в Харькове). Это пакет секретный, я чекист. Не могу же я везти такой пакет, не имея места!
Он тычет мне в лицо какой-то пакет.
— Я раньше занял здесь место и останусь на нем.
— Ну, это мы еще посмотрим!
Выскакивает из вагона и через две минуты возвращается:
— Товарищ, ступайте к начальнику чека! Он вас требует!
— Не пойду!
— То есть как не пойдете? Я же вам сказал, что везу секретный пакет.
Из соседнего отделения раздается голос:
— Если вы везете секретный пакет, незачем об этом кричать!
— А вам какое дело вмешиваться? Вот я вам…
— Ну, ну, полегче, товарищ! А то и я вам…
Юнец грозно бросается в соседнее отделение. Сдержанный нервный разговор. Возвращается со сконфуженным видом. Нашла, видно, коса на камень… Задира уходит на перрон и через пять минут возвращается:
— Сейчас для нас, чекистов, целое отделение освободят.
Кивок мне:
— Можете оставаться!
Действительно, приходят какие-то типы в военной форме, изгоняют из смежного отделения всех, кто раньше там устроился. Вместо них с комфортом устраиваются трое молодых людей в синих студенческих фуражках и их барышни — чекистское отделение.
Только теперь раздается звонок, и в вагоне появляется лавина пассажиров, не имевших протекции.
Наконец трогаемся.
В чекистском отделении едут очень весело: все время едят и выпивают, играют в карты. Роняют деньги на пол и едва трудятся их поднимать. Видно, деньгам счета не знают.
Наскочивший на меня юнец также едет с барышней, и, по впечатлению, с русской, из интеллигентной среды. Они, должно быть, сошлись еще только недавно, а потому не насытились страстью. Не стесняются в проявлении своих ласк, часто переходят границы допустимого публично.
Проехали несколько станций, и вдруг остановка в поле. Раздались выстрелы, поднялась общая суета…
Оказалось, что дело в соли. Сейчас соль является продуктом, запрещенным почему-то к вывозу из одесского района. Но эта контрабанда так выгодна, что многие пассажиры запаслись солью.
Когда мы отъехали несколько верст от станции, откуда соль больше всего вывозят, поезд и остановили выстрелами. Начался повальный обыск и отбирание соли.
Вечером, на одной из станций, врывается в вагон какой-то студент в сопровождении трех солдат в германской форме, очевидно — военнопленных. Все они с винтовками. Должно быть, это — санитары, находящиеся в распоряжении студента. Один из пассажиров его узнает:
— А, товарищ лекпом (лекарский помощник), здравствуйте!
Против меня ехала какая-то особа в костюме сестры милосердия. На этой станции она вышла на перрон. Лекпом устроился на ее месте.
Я говорю:
— Это место занято!
— Поговорите у меня. Я вас самого выброшу из вагона!
— Выбросить меня — вы не выбросите, а здесь сидит сестра милосердия, и вы ее место освободите!
— Вот еще: всякий смеет мне указывать, что я должен делать. Молчите, вы, а не то вылетите вон!
Вижу, что он со своими тремя солдатами действительно может выбросить меня раньше, чем я смогу свои права отстоять.
— Странно мне, пожилому профессору, слышать от вас, носящего студенческий мундир, такой тон и такие угрозы.
— Здесь нет служебного подчинения!
— Речь не о служебном подчинении, а о культурности. Если вы — студент, то есть культурный человек, то своего культурного облика вы не должны терять ни при каких условиях!
Неожиданная помощь из соседнего чекистского отделения:
— Совершенно правильно! Чего это вы, товарищ лекпом, там безобразничаете!
Раздалось сочувственное гудение. Лекпом, чувствуя неблагоприятную атмосферу, смиряется и уходит со своими санитарами в другую часть вагона.
До того времени я не упоминал, что я — профессор. Но теперь отношение ко мне чекистской молодежи стало почтительным. Это связано с тем, что все они оказались студентами. По крайней мере перед Харьковом все они понадевали фуражки с синим околышем.
Улучив момент, когда других поблизости не было, ко мне подсел юнец-еврейчик, дебоширивший относительно меня перед отъездом:
— Господин профессор, вы уж меня извините, что я тогда на вокзале, в Одессе наговорил…
— Ничего, ничего.
Вечером мы опять на Знаменке, где я провел четыре памятных дня. Зашел к своим знакомым в комендатуру. Сообщают, что, по полученным агентурным сведениям, сегодня ночью должно быть нападение банды Махно на самую станцию Знаменку.
— Вы несчастливо попали, профессор!
Из-за ожидаемого нападения — банды бродили под станцией — поезд не пустили продолжать путь на Харьков, а всем пассажирам предложили оставить вагоны и устроиться иначе как-нибудь. Но в нашем вагоне один из чекистов оказался достаточно влиятельным, чтобы этот вагон, как исключение, оставили нетронутым. Хотя, в случае нападения махновцев, и опасно было оставаться в среде чекистов, но и пересаживаться на вокзал или в местечко не хотелось: авось пройдет…
Тем временем шли приготовления к защите. С двух сторон вокзала поставили по бронированному вагону с пулеметами; вагоны были переделаны из железных вагонов, перевозивших руду или уголь. В разных местах вокзальной территории расположились на ночь команды охраны.
Обстановка и настроение были боевые. Но странно, как ко всему привыкаешь. Эту ночь я проспал нисколько не хуже, чем в нормальных условиях. А утром узнал, что ничего не произошло.
Все же нас не выпустили и утром.
Пользуясь временем, я сходил на рынок, который оставил такое воспоминание, по контрасту с центральной Россией. Увы, не прошло и месяца моего отсутствия, как картина стала неузнаваемой. Советская власть наложила руку и сюда. Стали разгонять и преследовать торговцев, реквизировать товары, и рынок сжался и опустел. В нем стало совсем почти безлюдно, точно на московских рынках.
Утром выпустили для пробы товарный поезд. Он прошел несколько станций благополучно, без нападения. Тогда, около полудня, выпустили и наш, пассажирский. Впереди, саженях в пятидесяти, ехал бронепоезд.
Нападут или не нападут… Это нервировало. Удачное нападение не сулило ничего хорошего для едущих с советскими мандатами…
Проехали благополучно.
Добрались до никем добрым словом не поминаемого Харькова. Опять пришлось выгружаться и провести целые сутки на грязных полах вокзала. В пути я познакомился с семьей одного офицера, который был теперь на советской службе в Тверской губернии. С ними ехали два красноармейца, из которых один был чекистом и имел связи в харьковской вокзальной Чека. Это всем нам помогло.
Снова пришлось хлопотать о получении разрешения на дальнейший проезд. Теперь разрешения выдавались в отделении комендатуры, которое помещалось в небольшой постройке на вокзальной площади. Когда дошла моя очередь, с удивлением увидел, что среди чинов комендатуры, разрешающих вопрос о проезде, расселся пролезший туда «товарищ лекпом». Ловкий малый…
Поздним вечером подали поезд на Москву, и в него хлынула лавина пассажиров. В разных местах стали раздаваться отчаянные вопли и плач. Что такое? Оказалось, что солдаты «заградительных отрядов» отбирают у пассажиров продовольствие, закупленное для отвоза в центр. Многие затратили последние средства, затратили громадный труд, чтобы добыть провизию, а теперь ее безжалостно грабят.
Вижу на перроне пожилого господина в выцветшей фуражке учебного ведомства. Он рыдает, как ребенок: у него отняли все, что он вез для семьи. Разумеется, это не спекулянт, но грабителей не остановило отобрать и у него.
У меня тоже было немало продовольствия накуплено для семьи, и мои чемоданы были так тяжелы, что сам дотащить их я не мог. Но мне помог солдат из нашей компании. У входа в вагон мой багаж задержали: он был подозрителен… Однако солдат сумел уговорить контролера — чекиста. Пропустили.
Возвращение в Москву все время протекало под страхом ограбления. Действительно, ревизия происходила раз пять. Заградители не раз сомнительно качали головой над моим багажом… Выручал мой мандат и мое красноречие. Пощупают и махнут рукой.
Вот, наконец, и Москва. Последние затруднения из‐за провизии на вокзале. Пришлось откупаться довольно крупной суммой. Выпустили…
Помощь семье привезенным продовольствием окупила все тяготы, тем более, что они ведь прошли…
12. Снова в Одессу
В декабре 1921 года мне снова понадобилось поехать в Одессу. В этом году Главной астрофизической обсерваторией были снаряжены три экспедиции для отыскания подходящих мест, предназначаемых для центральной обсерватории и ее филиалов. Две из них должны были работать в одесском районе под общим руководством проф. А. Я. Орлова (см. стр. 256). Однако об их деятельности не было абсолютно никаких сведений, кроме требования на них денег. Я и решил поехать убедиться на месте, что там, собственно, делается. Поездка формально была обставлена так, как будто нами отправляется научная экспедиция в Одессу[190].
Со мной ехала дочь Людмила, которой надо было вернуться к мужу. Я номинально зачислил дочь секретарем фиктивной экспедиции.
Я взял также с собой числившегося при обсерватории агентом для поручений Орлова, бывшего гвардейского фельдфебеля. Это был основательный мужчина лет за сорок, участвовавший в Великой войне в роли помощника начальника военного обоза. Затем он отдал дань увлечению большевизмом, побывав у себя в деревне на влиятельном советском посту. Однако он успел вовремя прозреть и теперь был настроен ярко антибольшевицки.
За несколько дней до отъезда я командировал Орлова на Брянский вокзал, откуда мы должны были выехать, для хлопот о вагоне. По тем временам на классный вагон рассчитывать было нельзя, надо было довольствоваться товарным — теплушкой. Подмазавши, как следует, вагонного мастера, Орлов выбрал один из товарных вагонов, а мастер обязался словом устроить в нем в окне раму со стеклом, поставить несколько нар и установить железную печку. Все это он честно выполнил.
Однако из предосторожности я захватил с собой из обсерватории еще одну железную печурку, а также целый воз дров, хотя отопление полагалось казенное.
Выезжать пришлось при ледяной стуже, с ветром. Было восемнадцать градусов мороза.
Нагрузили мы сани дровами, сверху навалили вещи, а также два старых инструмента — спектроскопа. Их я взял из Московской обсерватории на всякий случай: вдруг «товарищи» придерутся к тому, что едет научная экспедиция, а не имеет астрономических инструментов… Разобраться же в том, что именно мы имеем, им не по носу.
Сразу же неудача: сторож в воротах вокзальной территории не пропускает нас с возом: несите, мол, все на руках. Переносить на руках дрова… Никакие резоны не помогают.
Что тут поделаешь! Пошел искать протекции. По счастью, скоро ее нашел: встретил толстяка начальника станции, которого мы угощали при проводах эшелонов Туркестанского университета. Старое знакомство помогло, — он послал своего помощника приказать пропустить воз.
Проехали мы к рельсовым путям. Вагонов еще нет, а до отхода поезда надо ждать полтора-два часа.
Нашему вознице ждать на морозе не хотелось. Не слушая никаких убеждений, он с угрюмым молчанием повыбрасывал на снег наши вещи и дрова, хлестнул лошаденку и укатил.
Отсюда садиться было невозможно. И вот мы — и отъезжающие, и провожающие — стали на руках перетаскивать и вещи, и дрова поближе к вокзалу.
Но едва мы начали складывать дрова, как на нас началась непредусмотренная атака других пассажиров, поджидавших поезда. Нам не верили, что дрова — частная собственность; думали, что это — казенные дрова, отпущенные для отопления вагонов, которыми мы одни завладели, и каждый старался стащить что-нибудь и себе. Зима была суровая, дров было мало, а предстоял тяжелый морозный путь.
Едва-едва отбились от этих дровопромышленников.
Но вот, наконец, появился паровоз, который стал собирать вагоны для поезда. Повозился он, переезжая взад и вперед, с вагонами, таскал за собой и наш вагон, а потом бросил его в полуверсте от места, где был наш лагерь, вокруг которого мы прыгали, согреваясь от жгучего мороза.
Орлову пришла счастливая мысль:
— Давайте сами притащим вагон сюда!
Сказано — сделано. Орлов, сын и я пошли к вагону, навалились грудью и приволокли вагон к нашему лагерю.
Скорее стали мы грузиться. Добросовестный вагонный мастер, выпуская вагон, затопил на прощание нам и печь, но, хотя она еще тлела, все же температура в вагоне была почти такая же, как и снаружи.
Усердно принялись мы за работу. Сложили нашу драгоценность — дрова, снесли багаж, поставили для дочери и для меня кровати — ведь ехать предстояло почти две недели, заперли наглухо одну из откатывающихся дверей… Усердно стали топить, и через полчаса показалось, что стало тепло: градусник показывал внутри только семь градусов мороза.
Простились мы с провожающими, причем мой сын, бравировавший своей выносливостью и отказывавшийся защитить уши, отморозил их страшным образом. Мы же стали терпеливо ждать отхода поезда и ждали долго, потому что он отошел с опозданием на несколько часов.
Кое-как переночевали, установив очередь бодрствования, чтобы непрерывно подбрасывать дрова в печь. Такое непрестанное дежурство пришлось соблюдать в течение всего путешествия. Теперь же к утру у нас заметно потеплело, хотя на стенах вагона изнутри все же держался лед.
Пока поезд медленно продвигался к Киеву, мы занимались внутренним благоустройством. Законопатили большие щели, положили валики внизу у дверей. Было бы сносно, если б не громадная дверь вагона, которую приходилось открывать при всяком выходе и входе. Тогда вкатывалась масса холодного воздуха, а тепло уходило, и приходилось накоплять его снова. Сидеть приходилось все время в полушубке или в шубе, а на ночь надо было наваливать на себя все, что только было можно навалить.
Второе колоссальное неудобство — отсутствие уборной. Из-за этого постоянно надо было выходить на мороз. Я видел такие же теплушки, побывавшие в распоряжении чешских легионеров в Сибири: в них были устроены отделения, служившие уборными. Почему это не догадались сделать у нас, применяя теплушки для перевоза пассажиров.
Когда темнело, мы освещали вагон лампой, подвешенной к потолку. Лампа сильно болталась на ходу. А когда паровоз резко дергал или ударял при сцепке вагонов, — несколько раз было у нас в пути, что керосин вспыхивал, и надо было на ходу его затушить, чтобы не загорелся вагон.
Все же мы ехали относительно с большими удобствами. Другие несчастные пассажиры путешествовали в большой тесноте и в холоде, так как печки были редкостью. На станциях повсюду к нам ломились другие пассажиры. Но нас спасал плакат, заготовленный для экспедиции М. Н. Канищевым, с крупной надписью «Вагон особого назначения». С особым назначением мысль тогда сопоставляла что-то советское начальственное, от чего, как от греха, следовало отойти подальше. Начнут пассажиры разбирать: ва-го-он осо-обо-го назн…
— Нет, товарищи, пойдем в другой!
Впрочем, мы прибили с другой стороны еще плакат: «Экспедиция Главной астрофизической обсерватории», но он производил меньше впечатления.
Иной раз мы бы и хотели пустить к себе других, но всегда останавливала мысль о сыпном тифе. Тогда самым верным средством его заполучить было путешествие в переполненных вагонах, в которых неряшливая одежда пассажиров служила пристанищем для вшей.
С чем, однако, нельзя было бороться, это с использованием пассажирами крыши нашего вагона, как и крыш остальных. Постоянно слышишь, как по крыше топчется чуть ли не десяток солдатских сапог, и крыша гнется и трещит.
Тщетно взывает выбегающий наружу Орлов:
— Граждане! Сойдите с крыши. Проломите!
Граждане и в ус не дуют. А то бывало еще хуже. Назло нам, едущим с относительным комфортом, пассажиры на крыше вдруг заткнут нашу дымовую трубу тряпкой. Сразу весь вагон заполнится дымом. Приходится просыпаться, растворять настежь двери, впускать морозный воздух.
Орлов лезет на крышу, но проказники уже вынули тряпку и знать ничего не знают. Виновного не найдешь, да если б и найти, какой из этого был бы толк.
Но самое страшное было в том, что на первый же день нам стало ясно: взятого запаса дров более как на двое суток не хватит, а нам предстоит ехать две недели. Снабжать вагоны дровами должна железная дорога, но поди-ка, спроси у них… Дрова были такой драгоценностью — ибо их заготовка почти прекратилась, — что если где дрова и были, ими просто спекулировали.
Орлов говорит:
— Надо воровать дрова на станциях!
— Что вы! Как можно!
— А не будем таскать, замерзнем! Смотрите, все так делают.
Пришлось согласиться.
Как только подъезжаем к какой-либо станции, из вагонов высовываются головы, высматривающие, нет ли здесь сложенных дров? Если есть, еще на ходу из вагонов сыпятся, как горох, люди — между ними и Орлов — и несутся к дровяным кучам. Сторож вопит, но на него и не смотрят. Схватит каждый по несколько полен и мчится скорее в вагон.
Под конец — грешен — стал и я собственноручно таскать на станциях дрова…
Особенно доставалось встречным вагонам с дровами. Что они довозили к месту назначения, знает один Бог!
На одной из станций дров было много, но охрана стояла настолько солидная, что воровать нечего было и думать.
Пошел я резониться:
— Помилуйте, товарищи, что же вы делаете? У нас в вагоне — советское учреждение, ученая экспедиция. Если не дадите дров, инструменты попортятся. Вы же потом отвечать будете!
— Дайте нам официальное удостоверение, что вы — советское учреждение. Тогда дров дадим!
— Сделайте одолжение!
Возвращаюсь в вагон. У меня были с собой и штамп для бланков, и печать. Написал я необходимое удостоверение, дочь скрепила как секретарь, приложили печать…
Орлов пошел с бумажкой и вернулся с солидной охапкой дров. Мы их стали тотчас же рубить и пилить захваченными из Москвы инструментами.
Дня через два докатились мы до Киева. Но долго не простояли: подошел паровоз и, не говоря ни слова, нас оттащили на товарную станцию Киев II.
Знал я, что это означает. Ничего хорошего выйти отсюда не могло. Попасть сюда было все равно, что в склеп. Здесь держат вагоны очень подолгу, и лишь счастливый случай может помочь выбраться раньше.
Но делать нечего. Сейчас же я стал хлопотать на местной станции, чтобы нас перетянули обратно.
— Не имеем мы на это права. Вас перетянуть можно только по распоряжению Управления юго-западных железных дорог.
Снабдил я Орлова необходимыми документами и отправил хлопотать в управление. Мы с дочерью стали гулять вдоль рельс, между разделяющими нашу участь замороженными здесь вагонами. Ввиду холода здесь было пусто. Редкие киевляне торопливо пробегали снизу, направляясь к трамвайной станции, от которой едут в город.
Несколько красноармейцев обходят вагоны.
Я насторожился. Похоже показалось на то, что это — чекистские мародеры, грабящие плохо охраняемые вагоны.
Мы остановились возле своего.
Подходят:
— Товарищ, сколько у вас печей в вагоне?
— Одна казенная, другая советского учреждения — наша. Две!
— Одну из них мы возьмем себе.
— Это невозможно!
— Мы вас, товарищ, и спрашивать не будем. Вот что!
Как только они прошли дальше, мы с дочерью — скорее в вагон. Забаррикадировались: заготовленными в пути брусками из досок так закрепили изнутри двери, что открыть их невозможно, не проломав самого вагона.
Через короткое время шаги приближаются.
Подошли. Пробуют двери.
— Товарищ! Эй!
Мы молчим.
— Товарищ! А ну, открой-ка нам!
Молчание.
Пришедшие пробуют открыть двери. Тянут, толкают… Ничего не выходит. Повозились несколько минут. Потом сочно выбранились и ушли.
Отбили атаку.
К вечеру возвращается Орлов. Хлопоты его не привели ни к чему. Просил разных лиц и в разных отделах. Кое-кто обнадеживал, однако кончилось ничем. Сказали — прийти завтра.
Провели мы унылую ночь на этой унылой и как будто заброшенной станции.
Опять целый день провел Орлов в управлении, и опять никаких результатов.
— Так дело не пойдет! Попробуем теперь подмазать сцепщика поездов.
Орлов исчез. Ходил, шептался кое с кем. Возвращается довольный.
— Наладилось! Сговорился я с составителем поездов. Его фамилия — Чуб. Обещал Чуб, что к вечеру, как будто по ошибке, перегонит вагон на Киев I. Ему надо заплатить двадцать тысяч рублей. А кроме того, надо достать разрешение от комиссара станции.
Пошел я хлопотать по станционным отделениям. Провозился с этим делом часа три. Под конец сумел упросить типа, являвшегося комиссаром. Он дал бумажку, разрешающую пропуск вагона.
Было уже поздно и темно. Возвращаюсь, а нашего вагона нет и следа.
Что тут делать? Скоро и поезд подойдет, который должен был по ошибке нас прихватить…
Досадно — потерял вагон, потерял дочь. Иду на розыски по рельсам.
Вдали на рельсах фонарь. Кто-то странно им размахивает. Спешу к нему:
— Вы не знаете ли, товарищ, куда пропал вагон номер такой-то?
— А, это вы, господин? Я — Чуб! Нарочно вас фонарем подзываю, чтобы вы не заблудились здесь. Пожалуйте, ваш вагон уже на месте. Торопитесь только. Надо бегом! Сейчас поезд подойдет.
Побежали мы с ним. Едва я успел вскочить в вагон, где с тревогой ждали меня Орлов и дочь, как подошел поезд.
Небольшой толчок. Нас подхватили, и через четверть часа мы были опять на Киеве I.
Утром Орлов пошел просить в контору станции, чтобы нас «по ошибке» не отослали опять на Киев II и чтобы здесь не загоняли далеко.
— Да как же вы попали сюда без ордера?
— Не знаю, — говорит Орлов, — должно быть, по ошибке прицепили.
— Гмм, да! Ну, уж если попали, так оставайтесь. Не отсылать же вас второй раз туда.
Стали мы жить на Киеве I. Здесь был целый городок из таких же населенных вагонов, обитатели коих кляли свою судьбу. Одни стояли так уже несколько дней; иные жаловались, что стоят уже недели две и не знают, когда разрешат им продолжать путь. На покрытых снегом путях стояли высокие кучи людских нечистот. Их не убирали, и гигиенические условия были здесь скверные.
Здание вокзала было также густо заселено и сильно загажено. Состав его обитателей постоянно изменялся, но по преимуществу он состоял из проезжих красноармейцев.
Перед вокзалом существовал маленький базарчик, на котором можно было получить хлеб и необходимейшие продукты. Обед мы готовили себе в вагоне.
Орлов каждый день ходил хлопотать в управление, чтобы нас прицепили к одесскому поезду. Однако у него дело вперед не подвигалось. Поезда, идущие на Одессу, были всегда с полным составом осей и прицепить к ним еще наш вагон не соглашались. Но когда просили о прицепке привилегированные лица или учреждения, это оказывалось возможным.
Свободное время — а его было сколько угодно — мы посвящали прогулкам по занесенному снегом Киеву.
Посетил я, между прочим, Киевскую университетскую обсерваторию. В ту пору это было учреждение, забытое Богом и людьми. Даже тропинка от улицы была к ней мало протоптана. Видно было, что оттуда мало кто выходит, и туда мало кто направляется.
Внутри обсерваторского двора признаки жизни замечались также лишь с трудом. Дорожка к одному из зданий все же была расчищена, но башни и павильон с инструментами были сплошь в снегу. Видно было, что о научной работе сейчас никто не вспоминает.
Номинально директором обсерватории считался одесский профессор А. Я. Орлов, но это была фикция. Предприимчивый делец-ученый, он сразу занял несколько должностей в разных городах, получая по ним жалованье, пока его платят. Приезжать же на службу он и не думал. Между тем в Киеве этого не понимали и всерьез его поджидали. Временно же обсерваторией заведовал астроном-наблюдатель, мой друг, старый циник и философ М. П. Диченко.
— О нас забыли, — говорил он. — Это очень хорошо, хотя и не всегда. Вот сейчас, например, топить нечем… Ну, стали мы деревья из сада вырубать.
Мы провели уже пять дней в Киеве. У Орлова опустились руки.
— Похлопочите вы, Всеволод Викторович, сами в управлении! У меня дело что-то не выходит.
Отправляюсь хлопотать. Действительно, точно в каменную стенку упираюсь, отсылают один к другому, только чтобы от себя сбыть:
— Да, знаем! Ваш сотрудник у нас уже не раз был, говорил. Но что поделаешь, нельзя! Все, полный комплект осей.
А при мне же приходит требование от привилегированных лиц или учреждений:
— Этих пропустить нужно! Вместо них кого-нибудь отцепим. Кого бы? Ну, вот этот вагон.
Следует телефонное распоряжение об отцепке. Считавшие уже себя счастливцами — увы, опять остаются в Киеве.
Вижу, что надо пускать все средства в ход. Начинаю врать, как то делал М. Н. Канищев (стр. 249–250):
— Помилуйте! У нас едет ученая экспедиция наблюдать солнце во время зимнего солнцестояния. Вы ведь знаете, когда оно бывает? 22 декабря…
— Да, знаем… Только все оси…
— Вот видите! А сегодня уже 20 декабря. У нас только-только времени в обрез, чтобы успеть доехать и установить свои инструменты. Если вы не пошлете наш вагон с ближайшим же поездом, все пропало! Понапрасну экспедиция поехала.
— Мы это понимаем, товарищ…
— Да вы имейте в виду, почему советская власть сочла безусловно необходимым послать нашу ученую экспедицию. Теперь ведь власть стремится заменить силу рабочих другой силой. Ну, вот электрификацию начали вводить и пр. Но ведь можно вместо себя заставить работать и Солнце. Вы об этом слышали?
— Мы-то слышали, да оси…
— Вот мы и посланы советской властью, чтобы измерить, сколько Солнце может дать рабочей силы в зимнее солнцестояние, когда оно греет хуже всего. Это ведь очень важный вопрос для рабочих Украины!
— Мы, товарищ, хорошо понимаем… Только…
— Как же мы вернемся в Москву и доложим советской власти, что не исполнили поручения, ради которого посланы, потому что вы нас не прицепили? Ведь это же выйдет настоящий…
— Дррр!..
— Алло! Что? Кто? А, мое почтение! Что? Сегодня не поедете? Значит, ваш вагон отцепить прикажете?
Кто-то из служащих, проникшийся, должно быть, моими красноречивыми доводами, подошел и шепнул:
— Один вагон отцепляют. Проситесь на его место.
«Товарищ» кладет телефонную трубку.
— Ну, вот видите, товарищ! Сама судьба дает вам указание. Теперь у вас есть две свободные оси. Так велите же прицепить нас! Ведь для советской власти наша экспедиция…
«Товарищ» чешет затылок. Обращается к соседу-«товарищу»:
— Гольдштейн телефонирует, чтобы его вагон отцепили. Разве уж пустить… их. А, товарищ?
Сосед комиссар утвердительно кивает.
Слава Богу!
Записывают номер вагона.
— Через час протелефонируем на станцию, чтобы вас прицепили. Счастье вам помогло-то…
Рассыпаюсь в благодарностях за их сознательное, просвещенное внимание к науке…
Поезд катится к Одессе, переполненный еще более, чем где бы то ни было. Все заполнено: площадки, буфера, крыши, ступеньки товарных вагонов. Иные едут почти на весу, ухватившись за перила одной рукой и куда-то поставивши одну ногу.
Все это — мешочники, снабжающие мукой и другими продуктами Одессу. Самое важное — поместить куда-либо свой мешок. Ну, а человеческая жизнь — дело второстепенное.
Они и срывались. За этот наш переезд от Киева до Одессы было задавлено или покалечено при падении под поезд по крайней мере три человека, если не более. Одного, еле живого, проносили мимо нас на носилках. Окружающие охали и ахали. Но когда его пронесли, то десятки опять вцепились в двинувшийся поезд, рискуя быть уносимыми вскоре на таких же носилках.
На некоторых станциях раздавались вопли и крики. У кого-то из ехавших отбирали везомые им продукты. Как мне показалось, отнимали преимущественно у женщин. Почему отбирали и у кого — было неясно.
В наш вагон «особого назначения» тоже ломились; но только до времени, пока не замечали сакраментального плаката. Тогда отходили — престиж власти, к которой относили и нас, был уже достаточный. Но зато крыша и ступеньки вагона были переполнены.
В Виннице Орлов говорит, что слышал от пассажиров об исключительной дешевизне здесь муки.
— Я бы купил себе пуд. Уж очень хвалят…
— Не опоздали бы!
— Справлялся. Говорят, будем стоять полчаса. А до базарчика — пять минут. Успею.
— Ну, идите. Только смотрите, не опоздайте.
Ушел, а минут через десять поезд двинулся.
Мы с дочерью в ужасе. Открыли дверь, чтобы подсадить его на ходу. И я видел, как он бежит по улице к вокзалу. Но было уже поздно.
Остались мы в вагоне вдвоем. Скверно, не справиться. Особенно — при сношениях со станционным начальством и при добыче дров. Но что поделаешь! Еще счастье, что ехать немного осталось.
Вечером слышу под вагоном отчаянные крики. Вопит женщина, у которой украли три пуда муки. Зазевалась, ходила куда-то.
— Последние мои деньги то были!
Хотела влезть в какой-либо вагон, — не может протолкаться, все занято.
Вопит еще больше.
Сжалились мы. Открываю дверь, зову ее к нам.
Удивительное дело, у толпы как-то исчезает чувство зависти: несколько человек бросаются к ней:
— Идите! Вас в вагон пускают…
Вытирая слезы, она радостно ползет наверх к нам.
— И меня возьмите, пожалуйста!
Еще какая-то женщина просится с умильной физиономией.
— Ну, садитесь и вы!
Скорее закрываю дверь, боясь, что вагон заполнится сбегающимися сюда женщинами. В мыслях — сыпной тиф.
Обе счастливицы уселись со своим багажом на нарах, точно курицы на ветке. Физиономии — радостные от удачи. И тепло, и просторно.
Мы с дочерью вдвоем продежурили всю ночь.
Утром 22-го добрались мы до Куликова Поля. Обе пассажирки выпорхнули, забыв или не найдя нужным поблагодарить нас.
Пошел я хлопотать о перегоне нашего вагона на Одессу-товарную, откуда нам легче было выгрузиться на Дальницкую улицу, на Молдаванке. Там была квартира дочери. Провозился с этим делом более часу.
Возвращаюсь к вагону. Впереди меня лезет в наш вагон какой-то упитанный еврей в студенческой фуражке в сопровождении красноармейца, вооруженного винтовкой.
— Стой здесь и не позволяй брать ни одного полена!
Что такое еще случилось?
— Почему? Что такое, товарищ?
— А вот она, — жест в сторону дочери, — не хотела меня впустить в вагон!
— Да! Я говорила, что без начальника экспедиции не могу никого впустить.
— Не впускать меня!! Да я же — член железнодорожной пятерки!
Делаю строгое лицо дочери:
— Товарищ, — какой же вы секретарь, если не умеете различить начальство.
Дочь давится от смеха.
Начальство ушло. Красноармеец ухмыляется:
— С чего это он рассердился?!
Надо, однако, расхлебывать эту историю. Оказывается, действительно, еврей-студент — один из пятерки, заведующей всеми делами вокзала.
Иду в станционное управление. Загадка здесь разъясняется. Вся суть в дровах, которые сейчас в Одессе чуть ли не на вес золота. На них все зарятся, подбирая остатки в прибывших из России вагонах. Мы так усердно пополняли свои запасы, что у нас осталось около сажени — целый капитал.
— Дрова ваши мы возьмем!
— Как так возьмете? Эти дрова привезены нами из Москвы для нужд научной экспедиции. Вот мой мандат.
— А есть ли у вас удостоверение в том, что эти дрова привезены из Москвы? Вы должны были бы иметь такое удостоверение от вашего учреждения.
— Удостоверения я не брал, потому что, товарищ, я сам — начальник учреждения!
— Вот если б вы смогли нам удостоверение дать…
— Так хотите, я сейчас вам его напишу?
— А как же с печатью?
— И печать у нас есть!
— Ну, я пойду с вами.
По дороге стараюсь умаслить студента-еврея, объясняя ему, что все произошло вследствие неопытности женщины-секретаря в умении распознать по первому же взгляду начальство. Вот я, если б присутствовал, такой ошибки не сделал бы. Сразу, по его внешности, догадался бы, что он именно начальство и есть.
В вагоне пишу себе удостоверение, ставлю штамп и печать… К дочери:
— Подпишите как секретарь и поставьте номер!
Начальство удовлетворено. Уводит красноармейца, а мне выдает разрешение на вывоз с вокзала дров.
Дочь уходит искать мужа, который и не подозревает о нашем приезде. Я остаюсь один.
Положение очень трудное, и я безо всякого удовольствия вспоминаю об Орлове и его погоне за дешевой мукой. Теперь я не могу отлучиться от вагона, потому что тотчас же вещи разворуют.
Вдруг вагон подцепили и куда-то повезли. Потаскали взад и вперед и бросили где-то на боковой ветви среди сотен других товарных вагонов…
Дочь обещала возвратиться через несколько часов с мужем, чтобы выручить меня. Но она оставила вагон в определенном месте. Как она теперь найдет меня? Положение прямо безвыходное!
Так проходит целый день. Стемнело, я зажег лампу. Голоден, без обеда… Сижу и жду, что пошлет судьба.
Вдруг слышу голоса. Слава Богу, свои! Они искали меня на путях более часа, и только счастливая случайность навела их на наш вагон.
Ночью наш вагон перетащили на Товарную. Зять ушел рано утром по делам, а мы остались вдвоем с дочерью.
Пошел я утром в контору станции похлопотать, чтобы за нами сохранили взятый из Москвы вагон для обратного пути.
— Нельзя! Вагон отберем.
— Но у меня есть разрешение на отдельный вагон и для обратного пути…
— Что ж, когда поедете, мы вам дадим другой вагон. У вас не сказано в удостоверении, чтобы вам дали именно этот!
Что с ними поделаешь… Пропали заготовленные нами окно, нары, печка и пр.
Возвращаюсь, ждем зятя, чтобы начать выгрузку. У него кое-какие знакомства в конторе — его пациенты. Все же протекция.
Подходит локомотив, подхватывает несколько вагонов, в том числе и наш, и тянет куда-то.
На первой же остановке выскакиваю, бегу к машинисту:
— Что вы делаете?! Оставьте наш вагон в покое! Сейчас подъедет подвода, чтобы его выгружать, а вы утянули вагон…
— А я и не знал.
Оттягивает вагон на прежнее место.
Неподалеку несколько вагонов, в которых живет целый цыганский табор. Цыганята выскакивают из них и, несмотря на мороз, нагишом пляшут под нашим вагоном, выпрашивая подачку. Поражаемся их выносливости. А цыганята еще кувыркаются в кучах снега.
Подошло несколько человек, рабочих. Стали у вагона. Еще и еще. Скоро их набралось десятка два. Здоровые люди, одеты недурно. Стоят, молчат и курят цыгарки. От вагона не отрывают глаз.
— Чего вы, граждане, хотите?
— А мы — рабочие! Будем выгружать вас.
— Нам рабочих не надо! Сами выгрузимся.
Собравшееся воронье не отходит. Чуют поживу — если не трудом, так стащить что-либо.
Ожидать зятя больше нельзя. Дочь идет нанимать подводу. Я караулю вагон от разграбления.
Вот и подвода. Делать нечего, нанимаю двоих помогать, а остальных прошу отойти.
Неохотно отодвигаются на несколько шагов, но не уходят.
Подвода нагружена. Мы с дочерью, как охрана, идем по бокам, чтобы не стали грабить. Движемся к воротам вокзала. За нами, на расстоянии нескольких шагов, — вся толпа рабочих.
Властей, разумеется, — никаких.
Вот и ворота.
— Стой! У вас дрова? Нельзя вывозить!
— Вот разрешение!
Читают.
— Плевать нам на это разрешение! Оно для Куликова Поля, а здесь Одесса-товарная. Не пущу!!
Посылаю дочь в контору за новым разрешением. Сам зорко сторожу подводу от постоянно шныряющих возле нее подозрительных лиц.
Дочь возвращается с разрешительной запиской.
«Охраняющие входы» прочитали. Усмехнулись.
— Сказано — не выпустим!
Делать нечего! Оставляю дочь сторожить вещи, иду сам в контору.
Кто-то из проходимцев выхватил с подводы саквояж Орлова. В нем были и его деньги. Дочь подняла крик. Вор струсил, бросил саквояж.
В конторе мне дали новую бумажку. Но когда я ее предъявил у ворот, — снова лишь усмешка:
— Не пущ-щу!!
Возница проявляет нетерпение. Он взялся везти, а не зря стоять у ворот. Боюсь, что он просто повыбрасывает вещи на землю и уедет. Их тогда неизбежно растащат. Не спасет же их молоденькая дочь от шайки мужчин-грабителей, сознающих свою безнаказанность.
Снова бегу в контору. Догадываюсь, что здесь меня просто морочат. Авось, мне надоест, и я, чтобы двинуться дальше, повыкидаю дрова прочь. Этого только и надо. Мне как будто сочувствуют, но отказываются еще чем-либо помочь.
— К кому же мне, в таком случае, обратиться?
— Обратитесь в Чека!
Иду в местное Чека. После объяснений мне дают какую-то бумажку. Но у ворот — все то же:
— Не пущу!
— Да какого же вам еще разрешения надо?
— Принесите разрешение от Одесского лесного комитета. Тогда вас пропустим.
— А где же этот комитет?
— На Пушкинской улице. Туда сходите!
Открыто смеются в лицо.
Снова иду в Чека.
— Товарищи, да что же это такое! Неужели у вас нет власти приказать пропустить научную экспедицию?!
Переглянулись. Некто что-то сказал соседу. Стали писать.
— Ну, вот вам разрешение!
— Я бы просил, чтобы кто-нибудь со мною пошел к воротам. А то там опять найдут, что этого разрешения мало…
— Не беспокойтесь! Теперь пропустят.
Иду к воротам.
— Ну, это другое дело. Теперь можете выезжать!
Уффф… Выехали за ворота.
И вдруг возница хлестнул лошадей и помчался крупной рысью.
— Стойте! Тише! Вещи растеряете!
Мы его все-таки догнали и ухватили руками за подводу, — убежать от нас ему не удалось. По счастью, квартира дочери была близко.
Въехали в подворотню. И вдруг откуда ни возьмись появляются два подвыпивших оборванца, очень подозрительные.
— Вам чего?
— Мы — квартальные рабочие! Будем вас выгружать.
— Мне не надо вашей помощи!
— Для нас это все единственно. Вы должны дать нам себя выгружать.
Вот еще новые воры привязались. Стараюсь их оттиснуть, не уходят, все к подводе жмутся.
Помог возница. Выбранил их своим языком, сказал, чтобы убирались. Осыпая нас ругательствами, ушли.
В награду за помощь возница не отдал нам доброй четверти сажени дров:
— Это пойдет в мою пользу!
Разумеется, это — кроме обусловленной платы. Я так устал, что сопротивляться уж не мог. Не в драку же вступать. Все, кажется, рабочие у вокзала были сплошной шайкой воров, да только ли они одни…
Дня через три появился со своей мукой Орлов. Он сумел добраться до Одессы и, что было того труднее, разыскать нас, так как адреса он не знал.
Сравнивал я Одессу в декабре 1921 года с тою, какой она была летом 1920 года. За короткий срок — очень большая разница. Как-то одесситы пали духом, ушли в себя.
Тогда еще шла борьба у большевиков с Врангелем, и одесситы в глубине души надеялись на смену власти. Да и коммунисты не чувствовали себя прочно и были поэтому более сдержанны.
Теперь они проявили в Одессе свою обычную разрушительную работу. Это отразилось внешне заметнее зимой, чем летом. Особенно подавляла ночная тьма на улицах, за исключением редкого освещения избранных улиц.
На Дальницкую улицу, на Молдаванке, где я жил, приходилось возвращаться с последним вечерним семичасовым трамваем. Позже трамваи не ходили, и возвращаться надо было пешком. На это без крайности мало кто решался: нередко пешеходов на пути грабили вовсю. Изредка все же приходилось и мне одолевать этот путь и — сознаюсь откровенно — со страхом, особенно когда в темноте вырисовывались какие-либо фигуры. Милиционеры кое-где стояли, но, конечно, они спрятались бы при первой же тревоге. Редкие извозчики по своей цене были совершенно недоступны.
Магазины были национализированы и разрушены, но кое-где торговля уже начинала восстанавливаться, преимущественно гастрономическая. Иные кондитерские были уже совсем недурные.
Мои товарищи проф. А. Р. Орбинский и В. Ф. Каган были главными деятелями книгоиздательского товарищества «Матезис», зарекомендовавшего себя высоким качеством переводимых и издаваемых книг. Весь склад книг этого товарищества был реквизирован, и бывшим издателям было оставлено только очень небольшое количество их изданий. Самые книги продавались в советских книжных магазинах, но покупать их, особенно более чем в одном экземпляре, можно было только с большими трудностями и с доказательствами, что покупается не для спекуляции.
Театры в Одессе, как и везде, действовали.
Святки этого года проходили вяло. У большинства настроение было далеко не праздничное, разумеется, кроме новых хозяев жизни.
С ними мне пришлось столкнуться по делам, о которых подробнее сказано на стр. 256–258. Одним из главных дел были хлопоты о получении в мое распоряжение советского автомобиля для поездки по делам Главной астрофизической обсерватории в Курисово-Покровское, где я наметил центральный наш институт.
Мне пришлось особенно много хлопотать в Одесском совдепе, где в приемной стояла прекрасная кожаная мебель, из которой, однако, эта кожа почти повсюду была вырезана целыми кусками.
В одном из отделов совдепа мне пришлось иметь дело с секретарем отдела, еврейкой, называвшейся «товарищем Зинаидой». Как раз я был у нее 31 декабря, когда, возможно в связи с моим присутствием, была разыграна такая сцена:
Пришедшему в отдел коммунисту Зинаида вдруг начала жаловаться:
— Вот сегодня Новый год! Надо бы встретить, а в доме у меня ничего нет, кроме хлеба. Люди праздник встречают, а мы этого не можем…
Гость, очевидно, служащий в каком-то продовольственном отделе, ее утешил:
— Товарищ Зинаида, я вам велю сейчас принести фунт карамелей и бутылку вина!
А приезжий из Москвы профессор должен был вынести впечатление о том, как бедно живут коммунистические заправилы: под Новый год — ничего, кроме куска хлеба…
Опыт прежних поездок показал, что выехать так же трудно, как и приехать. Когда, около Крещения, настало время этих хлопот, я отправил по разным транспортным учреждениям Орлова.
Вагон, благодаря нашим документам, он выхлопотал, но с прицепкой его к поезду ничего не получалось. Пришлось взяться за это мне. Под конец я добился этого разрешения, однако советский агент, заведующий разрешениями, мне заявил:
— Мы вам даем разрешение на прицепку, но за это вы должны исполнить и нашу просьбу!
— Говорите.
— Возьмите с собой до Москвы нашего пассажира — одного молодого человека, красноармейца. Симпатичный молодой человек.
Пришлось, конечно, согласиться, иначе из Одессы нескоро выехали бы. И я видел, что к этому типу постоянно подходят и просят — одни громко, другие шепотом, — чтобы кого-нибудь пристроить в чьем-либо отдельном вагоне. Исполнялись ли такие просьбы корыстно или бескорыстно, я не знаю.
Впрочем, этот молодой человек оказался действительно симпатичным, нисколько нас не стеснял, а в пути даже был полезен.
Орбинский просил меня довезти до Москвы его сестру Софью Робертовну.
Присутствие женщины в нашей мужской компании не было очень желательным, но отказать старому другу тоже было нельзя.
С нами поехал одесский (а позже симферопольский) астроном Ляпин. Я его приглашал на службу к себе в Астрофизическую обсерваторию. Как человек очень нерешительный, он сначала хотел лично ознакомиться с обстановкой и поэтому решил поехать в Москву.
В последние часы перед отъездом приехал проф. А. Я. Орлов и просил отвезти в Киев его сына и товарища последнего.
Итого, в вагоне уже было шесть человек.
Когда вагон был прицеплен, и мы из осторожности, чтобы к нам не вторглись силою другие пассажиры, накрепко заперлись, в двери вагона раздался стук:
— Товарищ профессор! А, товарищ профессор! Мы от такого-то…
Называют имя агента, давшего ордер на прицепку вагона.
Мы молчим.
— Товарищ профессор, он просит, чтобы вы взяли нас с собой.
Брать с собою… Но ведь вагон уже прицеплен, едва ли его перед отходом вздумают отцеплять… Продолжаю молчать.
— Товарищ! Да отзовитесь же!
Мертвая тишина.
— Да что вы нас боитесь, что ли? Отзовитесь же!
Видя безнадежность достучаться к нам, кандидаты в попутчики отстали.
Выехали мы вечером 12 января. С. Р. устроила себе из простынь подобие купе и в нем укрывалась большую часть дня. Молодые люди были в пути корректны и послушны, так что ехали мы довольно сносно.
Было довольно холодно, но мы с собой вывезли остатки злополучных дров, да и в пути воровали их, наученные опытом, как это делать.
На другой день, поздним вечером, мы застряли на одной из небольших станций. В чем дело, почему мы стоим час за часом? Спросить было не у кого, потому что все служащие вагона исчезли, — точно их ветром вымело.
Потом мы угадали, в чем дело. Это был канун нового года по старому стилю, и, очевидно, служащие станции пригласили встречать новый год всю бригаду нашего поезда. Значит, раньше средины ночи поезд не двинется. Мы улеглись.
Действительно, после двух часов ночи мы поехали дальше.
Снова Киев. Нас поставили на запасный путь.
Однако теперь мы уже были люди ученые. Я командировал Орлова для интимных переговоров с составителями поездов. Дело было легко улажено, не пришлось обращаться и в управление железных дорог. Стоило нам это несколько десятков тысяч рублей, но на другой день вечером мы выехали из Киева.
Теперь мы вступили в сферу московского мешочничества. Отовсюду садились в поезд люди с мешками, — люди разных профессий и состояний, но по преимуществу солдаты или, по крайней мере, в солдатских шинелях. В ту пору надеть на себя солдатскую шинель значило воспользоваться разными привилегиями.
Стали, в числе других мешочников, проситься к нам в вагон студенты и студентки Московского университета, и нескольких из них мы подобрали.
Наконец, часов в девять вечера, приехали мы на Брянский вокзал. Стоял сильный мороз — около двадцати градусов.
Не успели мы выгрузить свои вещи на перрон, как на вагон набросились, точно стая волков, служащие станции и расхватали, вырывая друг у друга, остатки дров.
Перед нами стояла трудная задача — выгрузиться. Вокзал и улица перед ним были полны темных личностей, которые грабили вещи, вырывая их из рук пассажиров и при укладке в сани. Поэтому, на момент выхода с вокзала, мы уговорились, что на меня будет возложена военная диктатура, а остальные должны мне подчиняться «в порядке боевого приказа».
Послал я Орлова получить удостоверение на право вывоза наших вещей с вокзала без их осмотра. Орлова постигла неудача:
— Не дают! Контора открыта только до девяти вечера. Говорят: ждите до утра, тогда выдадим.
До утра… Ночевать на воздухе при таком-то морозе!
— Пойдите и суньте, кому нужно, взятку.
Орлов чего-то размяк:
— Да как же это… Неудобно.
— Вы заставите меня самого это сделать.
Пошел он снова.
Проходят несколько милиционеров:
— Ой, товарищи! Убирайте прочь ваши вещи!
Говорю с возможной авторитетностью:
— Нельзя! Это вещи советского учреждения. Казенные!
Красноармеец опешил. Подходит старший.
— Чего ты их не гонишь?
— Да говорят: советское учреждение…
Нас оставляют в покое. Пляшем на месте от жгучего мороза. Не выдержать провести здесь ночь. А идти в общий зал — грязь, все залито, опасность сыпняка…
Возвращается Орлов, лицо сияет. Клюнуло, в руках удостоверение на вывоз вещей.
Берем пару ручных саней, грузим имущество, между которым немало и продовольствия, привезенного с юга. Теперь надо благополучно вывезти.
Заставляю всех крепко взяться за руки и такой цепью охватить наши вещи. Так мы и двинулись, криками и толчками оттесняя толпу пассажиров и воришек.
Маневр удался. Благополучно вывезли все на улицу, но цепи не рвали, пока не договорили несколько саней для отвоза по домам. Подозрительные личности просовывали головы в цепь, но схватить ничего не могли.
Нагрузивши извозчичьи сани, распростились и поехали по своим московским квартирам.
13. В здравнице
Зимой 1921 года я чувствовал себя плохо: нервная система, особенно в связи с неприятностями, соединенными с должностью коменданта дома, совсем сдавала. Лечивший меня проф. С. К. Хорошхо сказал:
— Вам надо немедленно провести месяца два в санатории. Я дам вам соответственное удостоверение.
Чтобы попасть в советский санаторий, нужна была протекция. Она у меня, по счастью, имелась в лице П. П. Лазарева, который сумел добиться влияния и видной роли не только в Наркомпросе, как академик и директор Физического института, но, в качестве врача, и в Наркомздраве, где он был членом, если память мне не изменяет, высшего медицинского совета[191].
— Так и так, Петр Петрович. Вот свидетельство профессора Хорошхо. Не поможете ли устроиться в санаторий?
Смеется.
— Сделайте одолжение! Как раз недавно открылась здравница для утомленных научных работников. Я — председатель комиссии для осмотра больных, желающих в нее попасть. Сейчас все сделаю.
Звонит по телефону в Наркомздрав. Вызывает одного доктора, другого… Их нет.
— Попросите доктора Шемшелевича!
— Это, — объясняет он мне, — один из секретарей Семашки.
— Алло! Это вы? Да я, академик Лазарев. Мое почтение, доктор! Вот в чем дело. Надо устроить в наш санаторий профессора Стратонова, декана физико-математического факультета. Что? Да! Мне пишет о нем профессор Хорошхо, отзыву которого я вполне доверяю. А наша комиссия, со своей стороны, поддерживает необходимость приема… Что? Да, так! Хорошо! До свидания.
Вешает трубку.
— Пожалуйста, Всеволод Викторович. Все готово! Вам следует только еще лично переговорить с Шемшелевичем.
Поблагодарив П. П. Лазарева, еду в Наркомздрав. В приемной у народного комиссара здравоохранения Н. А. Семашко встречаю молодого, краснощекого, но с седыми волосами, упитанного еврея врача. Это и есть Шемшелевич. Как секретарь наркома, он устроил себе очень выгодное и хлебное дело — организацию и заведование этим санаторием.
— А, это вы, господин декан? Все готово! Можете отправляться в здравницу хоть сию минуту. Все распоряжения о приеме вас мною уже сделаны.
Через несколько часов я с сыном шел в санаторий, везя за собой салазки с необходимейшими вещами. Идти нам пришлось добрый час: далеко от нас была эта «Здравница для утомленных научных сотрудников». Помещалась на Воронцовом Поле в Николо-Воробьинском[192] переулке, д. № 3.
Это был богатый особняк, реквизированный у крупного немецкого коммерсанта Маркса. Двухэтажный дом, с полуподвальными служебными помещениями, был меблирован и разукрашен в старогерманском стиле, с готикой. Стрельчатые окна с картинами из разноцветных стекол, стильные камины, мебель, зеркала, бронза, мрамор… За особняком спускался довольно большой сад.
Часть верхнего этажа занял заведующий санаторием д-р Шемшелевич с семьей. Сестра его была здесь фельдшерицей. Хозяйственной частью заведовал быв. офицер Владимир Александрович Леман, славный и услужливый во всем человек. В роли кастелянши была старая дева, служившая еще у Маркса, Антонина Николаевна, фамилии не помню. Ее больше называли уменьшительным именем: Антошка. Недолюбливали ее за обычные недостатки старой девы. Остальной штат служащих, в большой части из бывших служащих у Маркса, был положительно на месте, не будучи еще затронутым большевицкой агитацией.
Сам Шемшелевич, как говорили, был раньше скромным врачом в Минской губернии, в районе Барановичей. Теперь он устроился отлично, заведуя почти бесконтрольно — как это было тогда по советским порядкам нормально — большим хозяйством. За несколько месяцев, что я его наблюдал, он жирел во всех отношениях, в том числе и буквально. Казалось, вот-вот его костюм не выдержит.
Роскошное само по себе помещение имело для санатория тот недостаток, что почти не было небольших комнат, — все были палаты. В этих палатах размещалось по 8–15 больных. Совместная жизнь сильно стесняла. Были только две маленьких комнаты, в одну из которых я, по протекции сестры Шемшелевича, попал, но в одиночестве пробыл только недолго: ко мне потом вселили проф. Б. Словцова из Петрограда.
Мы все имели прекрасные кровати, с роскошными шелковыми одеялами. Говорили, что их шили по особому заказу монахини, но советская власть все это реквизировала.
Почти все полагалось казенное: не только постельное, но и носильное даже белье. Мы носили халаты и туфли, что было и удобно, и не стесняло, потому что все, в том числе и дамы, были одинаково одеты. Конечно, полагался полностью и казенный стол. В сущности, платить приходилось только пурбуары[193] прислуге, которая их еще принимала.
День начинался в 7–8 часов. Существенным неудобством было то, что на полсотни или более больных было только три уборных. Поэтому с утра образовывался у их дверей длинный хвост с полотенцами в руках. А так как еще, до умывания, никто не наводил на себя красоты, то стоять в таких очередях приятно не было.
В 9 часов утра звонок призывал нас к утреннему чаю или кофе с какой-нибудь закуской или яйцами.
Все собирались в обширной марксовской столовой, с большим камином, за длинным столом. Это было начало общественного дня. Так как больные проводили весь день вместе, то они быстро между собой знакомились, и разговоры за столом часто бывали общими.
С утра же каждому выдавался его порцион: одна шестая фунта масла, шесть кусков сахару, фунт ржаного хлеба. Этого было вполне достаточно.
Затем каждый делал, что хотел. Одни проводили время в помещении довольно богатой библиотеки, реквизированной у Маркса, другие музицировали, играли в карты, шахматы, занимались рукодельями, а больше всего сплетничали или флиртовали. Некоторые уходили в утренние часы в город на службу, а иные по вечерам отправлялись в театр или домой.
В 12 часов мы опять призывались к легкому завтраку. Давали кофе и яйца или кофе с какими-либо закусками; в первое время часто давали икру, но потом нашли это дорогим.
В 2 часа мы созывались к обеду. Давались три блюда, всегда хорошие и сытные.
После обеда — почти общий отдых в постелях.
В 5–6 часов опять кофе.
В 8 часов ужин из двух блюд и чай.
Сначала каждому оставлялись его порции от обеда и ужина, если он был в отлучке. Накоплялось такое количество еды, которое могло только повредить, и Шемшелевич правильно сделал, отменив такой порядок.
Более слабым выдавалась еще рюмка вина.
Такой стол был чрезвычайным контрастом по сравнению с нормальным питанием даже относительно хорошо обставленных москвичей, а тем более уже привыкших к хроническому полуголодному существованию. Мало кто съедал все, ему полагавшееся, разве только вновь прибывавшие и еще не успевшие достаточно насытиться. Но многие уносили из санатория на дом то, что можно было унести, чтобы подкормить домашних. Относил сахар, а иногда и хлеб, и я.
Во всяком случае, поскольку дело было в питании, в здравнице поправлялись быстро и хорошо.
Иначе было с лечением. Оно составляло прямую обязанность Шемшелевича. Но он этим делом не интересовался и не любил его. Иногда он обходил больных и осведомлялся о состоянии их здоровья. Больные понимали, что это лишь формальность. Ему отвечали, насколько требовала того вежливость, но как врачу ему не доверяли и серьезно о своих болезнях, кроме новичков, никто с ним не говорил.
Более полезна была, в роли фельдшерицы, его сестра, симпатичная приветливая девушка, блондинка, розовая, но также с седыми волосами, несмотря на молодость. Она старалась быть полезной, впрыскивала желающим мышьяк, лечила зубы — она была и дантисткой — и заведовала санаторской аптечкой.
Чего не было в домашней аптеке, для нас легко выписывалось из находившегося по соседству центрального аптекарского склада, и все это совершенно бесплатно.
Вечерами мы часто засиживались долго, до полуночи и больше, что вовсе не годилось для санатория. Мы устраивали концерты — в нашей среде всегда бывали артистки и артисты, — лекции, литературные вечера, иногда и танцы, а помимо того, и просто проводили время за беседой. В это, наконец, вмешался Шемшелевич и настоял, чтобы в 11 часов вечера свет тушился, и больные расходились спать. Но эта мера исполнялась только частично, для желавших…
Формально здравница была открыта для утомленных научных работников. Но это была, как и многое в советском режиме, только фикция. Конечно, были и научные работники, но в очень малом числе. При мне, за два месяца пребывания, их бывало не более 2–5 процентов больных.
Остальной состав больных были: артисты, литераторы, просто добрые знакомые Семашки или даже Шемшелевича.
Преобладающий состав формировался из обыкновенных советских служащих, среди которых очень сильно были представлены коммунисты и особенно евреи. На глаз евреев всегда было больше половины…
Мы, научные работники, буквально тонули в среде коммунистов и евреев и как будто были здесь только для оправдания вывески учреждения.
Нередко сюда приезжали из Петрограда. Там не было подобной здравницы для высококвалифицированной публики.
А то бывало и так: прибывшие из других мест профессора, имеющие отношение к медицине, а иногда и к другим специальностям, не могли найти себе пристанища; их тогда зачисляли в состав больных на все время их пребывания в Москве. Такая же мера, впрочем, применялась и к остальным влиятельным советским служащим или же к приятным для власти деятелям искусства.
За два месяца мимо меня прошло от 120 до 150 разных лиц. Упомяну о нескольких из них.
Этот известный поэт приехал в феврале 1921 года[194] из Петрограда вместе с женой, носившей фамилию Чепурковской[195].
Как более почетные больные, они заняли отдельную комнату, из которой для них выселили живших в ней ранее.
Сначала Сологубы держали себя, особенно он, весьма высокомерно. С маленькой компанией, пошедшей к ним на поклон, они занимали отдельный стол в нашей столовой, а на остальных смотрели сверху вниз, не желая с ними якшаться.
Никак я не ожидал от Сологуба такой надменности. Естественно, получилось то, что по отношению к ним создалась общая ледяная атмосфера.
Они это вскоре почувствовали, особенно Чепурковская. Она первая стала заговаривать с остальными, делая им авансы. Потом на это пошел и Федор Кузьмич.
Мало-помалу неблагоприятное отношение к ним стало рассеиваться, хотя не прошло вполне. К тому же среди больных образовался русский интеллигентный кружок, и Сологубы поспешили к нему примкнуть.
Этот кружок вызвал большое негодование в коммунистах и в евреях, и мы подвергались остротам и высмеиванию:
— Аристократы!
Большего они ничего сделать не могли, хотя и намеревались, — потому что мы собирались открыто у Антошки и приглашали к себе администрацию санатория. Шемшелевич на приглашения не приходил, а сестра его бывала. Но как-то она заметила, что является единственной еврейкой, и внезапно встала и ушла.
На собраниях нашего кружка Сологуб часто читал свои стихи.
Он охотно читал их и на общих собраниях больных. В зале для него ставился маленький столик. Ф. К. садился, с выражением лица, немного напоминавшим филина, оглядывая сквозь очки слушателей, вынимал коробочку с конфетами, вероятно, мятными, — и начинал читать стихи за стихами, делая между ними небольшие паузы.
Читал он неважно. Одно стихотворение нравилось всем, и Сологуб его любил и неизбежно повторял при каждом сеансе. Оно называется «Поэт». Говорится, как нагрешивший в жизни поэт приходит к воротам рая. Апостол Петр (между прочим, Сологуб не говорил «Петр», а выговаривал «Пэтр») спрашивает:
— Что делал ты?
Автор отвечает, что он писал стихи, слагал романы, учил добру, но и вводил в соблазны. Вообще, его грехи многообразны.
— Но я поэт!
Петр улыбается и рвет список грехов, открывая врата рая[196].
Сологуб был нежным мужем. По утрам, бывало, когда все идут пить кофе, Чепурковская еще нежится в постели, а Ф. К. бежит из столовой со стаканом кофе для своей более молодой жены. Правду сказать, как женщина она была мало интересна — смуглая, худая брюнетка. Но мужу уже было 66 лет…
Кончилось трагически. Уже по возвращении в Петроград она через несколько месяцев бросилась в Неву…[197]
Валерий Язвицкий, небезызвестный поэт, не был ни больным, ни научным работником, но он не мог найти квартиры, а потому, благодаря социалистическим связям, вместе с женой попал в санаторию.
В более молодые годы Язвицкий был в ссылке на севере России и оттуда легко и удачно бежал. Рассказ об этом бегстве он любил повторять. Жена его, по-видимому, старше, чем муж, целиком была занята ухаживанием за ним.
Между прочим, почему-то Язвицкий всегда сидел в феске на голове.
Он охотно делился с нами продуктами своего творчества, но читал свои стихи плохо; не умел, в частности, их кончать. Не угадываешь поэтому, кончил ли он совсем или только делает паузу. Догадываешься о конце только по тому, что поэт недоумевающе оглядывает публику.
Бывшая тогда в санатории артистка Тарабакина стала его упрекать:
— Вы сами себя обкрадываете. Разве это чтение!
Я поддержал ее мнение.
— Дайте мне, я вам прочту ваши стихи…
Немного подготовившись, она прочитала те же стихи, в небольшом кружке, уже совсем иначе. Особенно красиво у нее выходило стихотворение:
Взмахнула ночь косматым рукавом…[198]
Недели через две был у нас литературный вечер. Выступил и Язвицкий. Вдруг он читает уже с пафосом и манерой артистки:
Взмахнула ночь…
Мы с нею, скрывая улыбку, только переглянулись.
Язвицкий дал мне на просмотр собрание своих стихотворений в рукописи. Выдающегося таланта в нем, конечно, не было. Между прочим, я указал ему на злоупотребление словом «странный», повторяющимся почти в каждом стихотворении, и на бледное часто окончание. Он со мною согласился, но, как и все слабые поэты, поспешил отобрать от меня рукописи, чтобы я не своровал его творений.
В санатории Язвицкий писал свою драму, которую частями охотно читал нам вслух. Названия уж не помню: в первом акте были сцены из римской жизни в эпоху гонения христиан, во втором — эпоха Джордано Бруно, в третьем — сцены из французской революции. Апофеоз — большевизм и звуки «Интернационала».
Позже Язвицкий читал свою драму в собрании с участием Луначарского, но не знаю, увидела ли она свет.
Появился у нас известный в прошлом бюрократический деятель князь Урусов, бывший товарищ министра, а раньше бессарабский губернатор, назначенный в Кишинев как раз после знаменитого еврейского погрома. Он был вместе с тем автором нашумевшей когда-то книги «Записки губернатора»[199], в которой описывалась его деятельность именно в послепогромный период в Бессарабии. Теперь он служил где-то в советском учреждении.
Он прибыл в санаторию вместе с дочерью. Сам он имел вид сгорбленного, надломанного судьбой, вялого, болезненного человека, и притом довольно теперь скромного. Наоборот, дочь его, вертлявая блондинка лет двадцати восьми, производила неприятное впечатление искусственной развязностью. Она говорила с отцом так громко, чтобы обратить на себя общее внимание.
Невыгодное впечатление для нее производило то, как она лебезила перед разной коммунистической мелкотой, в чем, в сущности, и цели не было. Как-то все же тяжело было видеть настоящую княжну и притом, как-никак, дочь бывшего сановника, которая становится на задние лапки и умильно смотрит, в сущности, черт знает на кого.
Когда в нашем кружке Урусов рассказывал свои бюрократические воспоминания, Сологуб его спросил:
— В вашей книжке есть место, когда вы говорите о своем представлении государю перед отправлением в Кишинев, которое вы обрываете словами: «За нами опустилась занавесь»[200]. В чем же состоял ваш разговор с государем по такому жгучему вопросу?
Из рассказа было видно, что разговор с Николаем II прошел бесцветно, — его погром и поднятый около него шум мало интересовали.
Большое оживление вносил в здравницу часто наезжавший из Петрограда, а потом надолго поселившийся у нас проф. Б. Словцов, человек маленького роста, плотный, с добродушной улыбкой, не без скрытой хитрости. Он заведовал в Петрограде лабораторией по анализу пищевых продуктов и часто рассказывал о том, какие чудеса преподносились публике под видом сластей. Он говорил, например, о продающихся в Петрограде на рынке шоколадных конфетах, в которых начинка состояла из морских водорослей, а мнимый шоколад был глиной с сахарином. Приводил он и другие случаи, когда в продаваемых продуктах абсолютно ничего не было съедобного.
Рассказывал, что ему столько приходилось пробовать и глотать несъедобных вещей, как едва ли кому-либо другому в мире.
Я смеюсь:
— А вот я знаю человека, который ел еще более несъедобное, чем вы — мясо мамонта!
— Кто же это?
— Казнаков Александр Николаевич, гвардейский ротмистр, путешественник, а в позднейшее время — директор Тифлисского музея. В Сибири нашли во льду остов мамонта, причем сохранилось замороженным и его мясо. Казнаков решился попробовать этого сохранявшегося десятки тысяч или дольше лет продукта, зажарил и поел.
— Каков же вкус?
— Говорил, что безвкусно: напоминало резину…
В следующий приезд из Петрограда Словцов подтвердил, что ему удалось найти в литературе указание на эту пробу мяса мамонта.
Более всего занимали нашу публику лекции Словцова — а он очень любил их читать — по евгенике. Проводил он также параллели между характером мужчин и женщин:
— На своих лекциях я производил наблюдения, кто неряшливее — мужчины или женщины. Поэтому я следил за состоянием помещения аудитории, когда она освобождалась женщинами и когда — мужчинами. Всегда оказывалось, что после женщин неряшливости гораздо больше.
Взрыв негодования среди слушательниц.
Так же их возмущали заявления Словцова о том, что он убедился, будто в чувствовании физической боли женщины значительно менее чувствительны, чем мужчины.
Словцов был удобным соседом в общежитии, покладистым и крепко и спокойно спавшим по ночам; поэтому сожительство с ним в одной комнате трудным не было.
Через короткое время после этого пришло из Петрограда известие о его смерти.
Их перебывало немало, почти исключительно евреев, причем, за единственным исключением, никто из них не имел отношения к научной работе.
Этим единственным исключением был некто Лившиц, противный толстый еврей, кучерявый, с круглым лоснящимся лицом. Он считал себя математиком и впоследствии получил соответственный пост в научном коммунистическом мире. Говорил он звонким, очень резким голосом, действующим на нервы.
О себе рассказывал, что был в Херсоне одним из виднейших коммунистических деятелей. Во время захвата Херсона белыми был захвачен, посажен в тюрьму и приговорен к расстрелу. Но с расстрелом как-то замешкались, а к Херсону стали приближаться красные. О нем сначала как будто позабыли, а потом белая офицерская охрана тюрьмы стала, по его словам, перед ним подличать и просить о защите, когда власть захватят снова большевики. Вскоре его освободили.
В ту пору он был одним из деятелей Главпрофобра (Главного управления по профессиональному образованию)[201]. Затем он стал красным профессором в московском Институте путей сообщения и советской властью был назначен в совет этого учреждения.
Он был в первое время моим соседом за столом, но так действовал мне на нервы своим металлическим голосом и несмолкаемой болтовней о себе, что я попросил пересадить меня на другое место.
О. О. Блюм был более культурным и тонким человеком, с мягкими, вкрадчивыми манерами. О себе говорил, что был в старое время преподавателем гимназии в Фергане и помнил обо мне, когда я был в Ташкенте.
Теперь он был редактором какого-то советского театрального журнала[202] и поэтому имел в своем распоряжении на каждый день по 2–3 билета во все театры Москвы. Эти даровые билеты он раздавал больным, которые таким образом получали возможность бесплатно бывать в театре. Таким способом Блюм приобрел в санатории большую популярность.
Должно быть, Блюм не был убежденным коммунистом, потому что очень уж старался проводить везде коммунистическую линию. Например, он старался выделить наших горничных, которых называл демонстративно «рабынями», усердно снабжал их театральными билетами. Мне же говорил, что хотел бы создать в среде служащих коммунистическую ячейку.
Благодаря своей интеллигентности, лекторскому таланту, умению писать стихи и необидные пародии на жизнь санатория, Блюм завоевал себе много симпатии. Когда он уходил, ему устроили довольно торжественные проводы.
Уже перед концом моего пребывания прибыла в санаторий из Петрограда «высочайшая» — как острили — особа, секретарша могущественного тогда Григория Зиновьева.
Как перед этой «девицей» стали танцевать, особенно Шемшелевич! Для нее были нарушены все правила санаторской жизни. Прежде всего ей освободили отдельное помещение, «уплотнив» живших здесь больных в другие палаты. Секретарша могла спать, сколько ей угодно — никто не решался ее будить, когда звали к столу. Она даже имела право кушать у себя в комнате, не пользуясь табльдотом[203].
Секретарша сначала держала себя недоступной и с другими не зналась. Потом естественно стала скучать и начала заговаривать с другими дамами из числа больных. Надо сознаться, что эти последние не соблюдали достоинства и охотно реагировали на оказываемую им честь…
В общем коммунистическая среда понемногу ввела в санаторий легкость нравов. Но эта последняя легко перенималась и русскими. В мое время доходило, например, до того, что один еврей стал ходить по ночам к любовнице, жене русского офицера, в общую дамскую палату. Другие дамы мне говорили, что им ничего не остается, как натягивать на голову одеяла…
Наша здравница действовала уже три месяца, не будучи официально открытой. Поэтому в январе 1921 года заправилы решили устроить торжество открытия, с концертом и ужином.
Ожидалось начальство: Семашко с женой, члены высшего медицинского ученого совета и знакомые начальства. Заблаговременно все стало чиститься и подготовляться совсем так, как и при буржуазном строе.
Н. А. Семашко долго не появлялся, и концерт прошел без него. Но к ужину высочайшие особы пожаловали.
По моему впечатлению, низкопоклонство при коммунистах далеко превосходило все то, что бывало при старом строе. Так произошло и здесь. Среди больных было очень много своих, то есть служащих в Наркомздраве, непосредственно подчиненных Семашке. Быть может, этим и объяснялась та грандиозная овация, которой были встречены, при входе в зал, Семашко и его жена. Их встретили восторженными аплодисментами, как будто появился любимец публики — «душка тенор». Семашко шествовал с женой среди шпалеры аплодирующих, милостиво раскланиваясь по сторонам.
За ужином был устроен особый центральный стол для начальства и гостей, где подавалось более роскошное угощение. Мы же, больные, сидели за более скромными во всех отношениях столами сбоку. По выбору и просьбе больных, я должен был сказать от их имени маленькую речь в связи с открытием здравницы.
В этот вечер ко мне привязалась одна старуха больная — Муромцова, из известной фамилии первого председателя Государственной думы. У старухи военные власти мобилизовали сына врача, и она хотела выхлопотать его освобождение или перевод на службу в Москву. Для этого она надумала использовать пребывание Семашки в санатории, но, не решаясь сделать это лично, придумала, что именно я, не знающий ее сына, да, в сущности, и ее, должен осуществить этот замысел.
О необходимости моего согласия на этот шаг старуха и не думала: решила, что я должен это сделать — и конец. Напрасно я доказывал, что на торжестве и за ужином с такими вопросами обращаться нельзя. Старуха стояла на своем.
Начался неизбежный обмен речами. Выступил с обычным успехом Л. А. Тарасевич, председатель медицинского совета. Он умел быть приятным власти и здесь говорил в таком духе, что у Семашки должно было разливаться масло на душе.
Впоследствии, когда Тарасевич внезапно умер, в эмигрантской печати Е. Д. Кускова представляла эту смерть как жертву большевицкого режима[204]. Совершенный вздор: Тарасевич был и оставался любимцем власти, и никаким неприятностям не подвергался.
Когда настала моя очередь, я подпустил немного контрреволюции, связываемой с успехами белого движения. Другие в речах жаловались на тяжкие времена. Я же провел ту мысль, что терять надежды нечего: чем, мол, темнее ночь, тем ближе рассвет.
Многие меня поняли, а Семашко нет. Он подхватил мою мысль и стал развивать:
— Рассвет уже начался!
Мы, понимавшие друг друга, только переглянулись с улыбкой.
Подлетела Муромцова:
— Теперь самое лучшее время. Скорее пойдите к Семашке и попросите!
— Простите, это совершенно невозможно.
Старуха сделалась моим непримиримым врагом на все время пребывания в здравнице и всем больным горько на меня жаловалась.
В эту ночь, после ухода важных гостей, мы долго не расходились. Вместе с некоторыми из артистов, оставшимися здесь ночевать, мы скоротали несколько интересных часов, скрашенных вином, которое, при помощи сестры Шемшелевича, мы извлекали из санаторских запасов.
14. Московский университет
Я не имел намерения заняться университетской преподавательской деятельностью, так как за последние годы поотстал от науки. Но при совместной службе, летом 1918 года, в Научном отделе, меня стал уговаривать С. Л. Бастамов:
— Подайте в факультет заявление о желании быть приват-доцентом.
— Подумаю; пожалуй, в будущем году подам.
— Не стоит откладывать! Переговорите с Блажко и подавайте сейчас.
С. Н. Блажко заменял в то время отсутствующего руководителя кафедры астрономии и директора Московской обсерватории Штернберга, переметнувшегося к большевикам и занявшегося, вместо научно-преподавательской деятельности, политической деятельностью.
Блажко поддержал мое намерение.
Деканом физико-математического факультета был тогда профессор математики Леонид Кузьмич Лахтин. Когда я подавал заявление, то Лахтин обнаружил знакомство с моим именем, так как незадолго перед этим на факультете производилась баллотировка профессоров на физико-математический факультет Туркестанского университета, и я был избран на кафедру астрономии.
При рассмотрении на факультетском собрании моего заявления его поддержали Блажко, указавший на то, что о моих трудах упоминается не только в специальной литературе, но и в популярных сочинениях, а также престарелый глава московских химиков Н. Д. Зелинский, одним из первых слушателей которого я был (см. т. 1, стр. 101).
По существовавшему тогда порядку мне было назначено прочтение двух пробных лекций: по моему выбору — «о строении Вселенной», и по назначению факультета, точнее, по моему соглашению с Блажко — «о вращении Солнца». Долго ожидал я назначения этих лекций — Лахтин все не мог улучить время. Наконец, они были назначены.
Ожидал я, по прежней практике провинциальных университетов, что о пробных лекциях будет объявлено и что на них будут и студенты, и посторонние факультетские профессора. Но теперь все было по-домашнему: пришел только декан Лахтин и астрономы: С. Н. Блажко, С. А. Казаков, А. А. Михайлов и И. Ф. Полак.
Тотчас по прочтении ко мне довольно нахально привязался сторож аудитории, многозначительно поздравляя с прочтением лекции. Пришлось соответственным образом его гонорировать. Большевизация не изменила вкуса к чаевым?
Когда на совещании во вновь созданных предметных комиссиях обсуждалось распределение читаемых курсов, на нашей астрономической комиссии я выразил желание читать общий курс астрономии. Хотя этот курс был главным, но коллеги мне его предоставили. В последующем этот курс остался за мною до конца. Объявлял я еще курсы: «Физика Солнца», «Физика Вселенной» и еще что-то, но читать их не приходилось, за отсутствием слушателей, которые слушали, в тех тяжких условиях, совершенно обязательные лишь курсы.
Однако объявление таких дополнительных курсов было тогда общим явлением в борьбе за существование. Эти дополнительные курсы позволяли исчислять объявившему их лектору дополнительный гонорар, а читаются ли они в действительности — никто не проверял. Так было во всех университетах. У нас особенно увлекались объявлением дополнительных курсов несколько человек геофизиков, назначавших каждый раз до 30–40 курсов, из коих фактически читались в лучшем случае пять или шесть.
Зимою 1918–1919 года советской властью была объявлена новая и весьма крупная ломка университетского строя, имевшая явной целью сокрушить старую и, как представлялось власти, слишком реакционную профессуру, заменив ее более молодой и, вероятно, более податливой. С этой целью Наркомпросом были изданы несколько приказов, которыми все профессора, прослужившие более десяти лет, объявлялись уволенными. Все приват-доценты и младшие преподаватели, прослужившие в этих должностях более трех лет, автоматически делались профессорами. Такое же звание давалось университетским младшим преподавателям, которые в каком-либо ином высшем учебном заведении имели профессорское звание[205]. На замещение освободившихся, благодаря увольнению более пожилой профессуры, вакансий был объявлен всероссийский конкурс. О предлагаемых кандидатах, с приведением числа рекомендовавших их голосов, было напечатано в советских газетах в порядке числа рекомендательных голосов.
Это была очень радикальная и, вместе с тем, очень рискованная мера. Университеты попали в руки молодежи, причастной им не более десяти лет. От их благоразумия и чуткости зависела дальнейшая судьба университетов. В памяти молодых ученых, ныне хозяев положения, слишком много сохранилось грехов былого до недавних дней генеральствования и злоупотреблений властью со стороны старых профессоров. Молодежь от них в свое время натерпелась и могла бы свободно, при закрытой баллотировке, свести счеты. Именно на это и рассчитывали большевицкие деятели просвещения. Но еще сильнее оказалась ненависть к большевикам, и их помощью, предложенной новыми декретами, молодежь благородно отказалась воспользоваться. Интересы университетов не пострадали.
На нашем факультете Л. К. Лахтин счел себя обязанным немедленно уйти из деканов. Надо было восполнить эту вакансию, и на собрании молодых профессоров было решено считать деканом старейшего из них. Этим старейшим оказался проф. зоологии М. М. Новиков, ставший деканом[206]. Секретарем же стал второй по старшинству физик К. П. Яковлев.
На выборы, происходившие на заседании под председательством М. М. Новикова, собралось около полутораста молодых членов факультета. Баллотировке же подвергалось около шестидесяти кандидатов. Она производилась в порядке кафедр, причем кто-либо из членов предметной комиссии данной кафедры давал от имени комиссии отзыв о кандидате, если он был новый, еще не знакомый факультету.
Почти все старые профессора переизбирались дружно и хорошо, сведéния счетов не наблюдалось. Но одного старого профессора все же забаллотировали, — профессора астрономии Н. К. Штернберга, ставшего, как говорилось, большевицким комиссаром. Как астроном, он был старательным, но не даровитым; памяти в науке по себе он не оставил. Однако здесь проявилось к нему общее враждебное отношение не как к профессору, а как к большевицкому деятелю.
В связи с этим забаллотированием возникла тревога за исход баллотировки самого яркого прислужника большевиков из профессорской среды — К. А. Тимирязева. Но здесь оказали вес научные заслуги Тимирязева: он прошел, хотя и небольшим большинством голосов.
Один из старых профессоров, зоолог Г. А. Кожевников, был смущен получением слишком малого числа избирательных голосов, но это вызывалось его личными качествами, внушавшими к себе большую неприязнь со стороны подчиненных и даже приведшими к катастрофе, о которой будет упомянуто дальше.
При этой баллотировке в число профессоров было избрано несколько новых факультету лиц. Это избрание облегчалось тем обстоятельством, что тогда никаких штатов еще не было: учреждения могли иметь столько служащих, сколько они в этом сами признавали нужду. Это относилось, разумеется, и к профессорскому персоналу.
В числе вновь избранных профессоров был и я. Меня рекомендовали только два голоса: А. А. Михайлов и В. И. Пришлецов; Блажко и Казаков от рекомендации уклонились под тем предлогом, что они и сами переизбираются. Во вступительном слове А. А. Михайлов указал, что малое число рекомендовавших меня голосов объясняется тем, что мало кому сейчас известно о моем пребывании в Москве и, в частности, в составе факультета. При баллотировке я получил более 80 процентов избирательных голосов.
На ближайшем факультетском собрании были переизбраны Новиков и Яковлев деканом и секретарем факультета.
Новый порядок на факультете сначала отражался не сильно. Был, правда, упразднен юридический факультет[207] из‐за столкновения этого последнего с Наркомпросом вследствие попытки последнего сделать профессорами факультета ряд большевицких деятелей, не имевших ни стажа, ни ученых трудов. Взамен этого был создан факультет общественных наук, получивший сокращенное название ФОН[208]. Некоторые из профессоров юридического факультета должны были уйти, другие же кое-как приспособились.
Все же создалось правление из деканов, которое наметило ректором М. М. Новикова. Сначала последний совмещал должности декана у нас и ректора, но потом он увидел себя вынужденным от первой из этих должностей отказаться.
Так как в Московском университете в ту пору являлись слившимися юридически три высших учебных заведения: собственно университет, Московские высшие женские курсы (сокращенно — второй университет[209]) и Народный университет Шанявского, — то новый президиум факультета было признано нужным избрать довольно многочисленным: из декана и двух его помощников — по математическим и естественным наукам, и секретаря факультета также с двумя помощниками. Деканом был избран профессор химии А. Н. Реформатский[210], являвшийся вместе с тем представителем второго университета. Его помощниками были избраны: проф. Н. М. Кулагин, как естественник и вместе с тем представитель университета Шанявского, и я, как математик и представитель собственно Московского университета. Секретарем стал проф. технической химии К. Л. Маляров, а двумя его помощниками А. Г. Титов (минералог) и А. А. Чернов (геолог); первый представлял Московский университет, второй — Шанявского, третий — женские курсы.
Несмотря на шестичленный деканат, каждому из нас оказалось много работы. Реформатский занимался главным образом представительством, а на нас с Кулагиным легла вся работа, собственно, по двум отделениям факультета. Кроме того, на меня легло председательствование в очень сложной комиссии, называвшейся «штатной». Она имела задачей исчисление содержания всему преподавательскому персоналу, состоявшему почти из 260 лиц, считаясь с очень сложной системой советских ставок и со взмыленным каждым профессором и преподавателем числом своих лекций, практических занятий, семинариев и пр., причем все это гонорировалось по специальным и изменявшимся со временем ставкам. Делопроизводителем в этой комиссии был А. Г. Титов, — милый молодой человек, но довольно безалаберный, так что мне приходилось его непрерывно подгонять и подтягивать, ибо запоздание в работах комиссии вызывало запоздание в выплате содержания, а это влекло за собой справедливый ропот профессуры, обрушивавшийся на голову председателя комиссии. Тем не менее мы сохранили с А. Г. Титовым до самого конца добрые и приятельские отношения.
Другого рода трения возникали с секретарем К. Л. Маляровым. У него проявлялась забавная ревность к служебным бумагам. Все важные переписки он уносил к себе на дом и держал их только для себя, ставя нас этим часто в весьма трудное положение.
Работы у нас было много еще и потому, что перед этим было введено в действие распоряжение советской власти о том, что студентом может быть каждый, кому исполнилось шестнадцать лет. Для поступления не требовалось никаких документов, кроме метрического свидетельства. Образовательная же подготовка была исключена[211].
Естественно, что хлынула масса студентов, и наш факультет был особенно загружен. Одно время было свыше 13 400 студентов… Вероятно, это была мировая рекордная цифра для одного факультета. Вместе с тем это составляло половину всего московского студенчества вообще в ту эпоху.
Громадное количество именно на нашем факультете объяснялось наплывом по преимуществу «криптомедиков», то есть кандидатов на поступление на медицинский факультет. Однако на этом последнем все же были установлены численные нормы, и не попавшие туда устремились на естественный факультет, рассчитывая со временем перебраться на медицинский.
Неудивительно, что аудитории оказались переполненными. Положение стало тяжким, особенно с преподаванием предметов, нужных и для естественников, и для медиков. Аудитории так переполнялись, что иные лекции приходилось читать по два и даже по три раза. Сидеть в аудиториях студенты не могли; теснились, как в церкви на пасхальную заутреню. Устраивались даже на столах для демонстрации, стесняя самые движения профессора. В течение лекции выносились по несколько раз терявшие сознание от духоты и тесноты. Особенная давка бывала на лекциях по неорганической химии проф. А. Н. Реформатского.
В соответствии с этим постоянно приходилось увеличивать число ассистентов и лаборантов. Так как для этих обязанностей не хватало вполне подготовленных лиц, то приходилось назначать не закончивших курса студентов старших курсов, хотя факультет всегда и возражал против подобных назначений.
Но позже и само студенчество начало отсеиваться. Не попадая на практические занятия и в семинарии, не чувствуя себя подготовленными для понимания слышимого с кафедры, случайные студенты стали отпадать, и в течение года число студентов стало приближаться к норме в семь или восемь тысяч человек.
Если более не было шаляпинских хвостов на приеме у декана, то все же и теперь было еще нелегко. На каждый прием приходило от нескольких десятков до двух[сот] — трехсот человек. Их пожелания и претензии надо было разбирать.
Факультетские собрания происходили по средам, каждые две недели. За час до заседания Реформатский собирал наш президиум, и мы торопливо намечали решения по важнейшим делам. Это было важно, так как собрание обыкновенно следовало за мнением деканата, а дела у нас решались наспех, потому что А. Реформатский никогда не имел достаточно времени.
Происходило это потому, что Реформатский пристроился в качестве химика в разных местах и в особенности в Высшем совете народного хозяйства, получал по разным должностям значительное количество пайков и денег и естественно не хотел бы с этими благами расстаться. При таких условиях деканская деятельность, хотя и ограничивавшаяся преимущественно участием в правлении и председательствованием на заседаниях, его связывала, и он не один раз мне жаловался:
— Есть же такие счастливые профессора, которые приходят в университет только за чтением лекций, а более не связаны никакими обязанностями…
Н. М. Кулагин, очень милый и приятный человек, видный ученый, — оставался все время более ученым, чем администратором.
Год прошел без особых осложнений. Однако давящая на университетскую автономию рука Комиссариата просвещения становилась все тяжелее. М. М. Новиков, бывший кадет и бывший член Государственной думы, мужеством и стойкостью не отличался и с необычайной легкостью сдавал позицию за позицией. Он начал вызывать этим, в качестве ректора, против себя неудовольствие.
Не был доволен им и Комиссариат просвещения — естественный результат занимания двух стульев. Стали говорить, что намечается новый желательный власти кандидат в ректоры — наш декан А. Н. Реформатский.
Действительно, Реформатский вел факультетские дела так, чтобы не раздражать советской власти. Этим вводился значительный элемент «соглашательства». Я же держался более активной политики, а потому кое в чем мы с Реформатским не сходились.
Когда теперь пошли слухи о поддерживаемой советской властью кандидатуре Реформатского в ректоры, это вызывало в широких кругах профессуры раздражение. Об этом стало известно и А. Н. Поэтому на одном из заседаний созывавшихся Новиковым лидеров профессуры Реформатский поднялся и торжественно заявил, что он ни в каком случае не займет при создавшихся условиях ректорской должности.
В конце лета 1920 года циркулировавшие раньше слухи о коренной ломке университетского управления стали фактом. Пришло распоряжение о новом строе. Выборное правление заменялось новым — частью по избранию профессуры, частью по назначению Комиссариата просвещения. Однако и в первом случае допускались в правление не всякие избранные лица, а только угодные комиссариату. Вместе с тем вводился надзор за университетом со стороны коммунистических, называвшихся профессиональными, организаций. Официально это трактовалось как изъятие университета из рук буржуазии и передача его под надзор пролетариата. Мера эта являлась всероссийской, но для первого эксперимента был избран Московский университет.
По получении этого распоряжения ректор М. М. Новиков, только что оправившийся после лечения перелома ноги, происшедшего при падении с велосипеда, созвал совещание старших представителей профессуры. Было решено сопротивляться и отправить для объяснений с руководителями Наркомпроса — Луначарским и Покровским — делегацию из ректора, его помощника и четырех деканов.
Действия этой делегации описаны М. М. Новиковым в его статье «Московский университет в первый период большевицкого режима» («Московский университет 1755–1930, юбилейный сборник». Париж, 1930, стр. 190–191) не совсем точно[212]. Дело происходило так:
Делегатами отправились: ректор М. М. Новиков, помощник ректора К. П. Яковлев, представители факультетов: историко-филологического — декан А. А. Грушка, медицинского — проф. П. Б. Ганнушкин (вместо декана А. В. Мартынова), факультета общественных наук — А. М. Винавер и физико-математического — я (за отказом А. Н. Реформатского и Н. М. Кулагина).
Когда, после предварительных телефонных сношений, мы явились в приемный день на Крымскую площадь в бывший Императорский Московский лицей, где расположился Комиссариат народного просвещения, нас очень долго заставили ждать. Между тем час приема был наперед назначен, и мы, естественно, склонны были обидеться за такое невнимание к представителям Московского университета. Но когда через час или более через приемную почти пробежал заместитель комиссара народного просвещения М. Н. Покровский, мы поняли, что в его отсутствие Луначарский затруднялся нас принимать, так как все университетские истории возникали от Покровского, а этот последний вдруг куда-то запропастился, и его искали по целой Москве, пока где-то нашли.
Вслед за тем нас пригласили в кабинет Луначарского.
Когда мы еще сидели в приемной, М. М. Новиков, все время думавший над своей вступительной речью, спросил:
— Как вы, господа, думаете? Ничего будет, если я в своей речи проведу такую мысль: перед разрушением Московского университета в свое время остановились Победоносцев и Кассо; неужели теперь оно будет произведено руками Луначарского и Покровского?
— Конечно, ничего!
— Вы всегда так мягко реагируете на меры комиссариата, что хоть раз ответить энергично будет как раз кстати.
В кабинете были собраны некоторые из старших служащих по отделу высшего образования, а рядом с Луначарским сидел Покровский.
Начал свою речь Новиков. В течение четверти часа он приводил мотивы в пользу сохранения университетской автономии, а закончил речь словами:
— Неужели можно хоть кому-нибудь позволить подумать, что разрушение Московского университета, перед чем в свое время остановились и Победоносцев, и Кассо, будет теперь произведено руками Анатолия Васильевича Луначарского и Михаила Николаевича Покровского?
Сидевший согбенно Луначарский вздрогнул и смущенно опустил голову; быть может, в нем заговорили угасавшие искры стыда. Но у Покровского его типичное лицо дегенерата исказилось злобой, и он разразился своим пискливым голосом:
— Это заявление ректора университета показывает, до какой степени профессура распоясалась по отношению к советской власти! Разве в прежнее время пришло бы в голову ректору высказать подобное заявление в кабинете министра? А теперь он позволил себе сказать, будто товарищ Луначарский и я разрушаем университет!
— Я сказал, — робко перебил побледневший М. М. Новиков, — как бы кому-нибудь не пришла мысль об этом…
— Это все равно! Во всяком случае, прежняя власть вам этого бы даром не спустила. Но мы с Анатолием Васильевичем слишком истинные социалисты, чтобы прибегать к таким мерам. А вообще — я просто не желаю больше разговаривать с кадетом!
— Но я говорил не как кадет, а как ректор университета, — тихим голосом и с приятной улыбкой вставил Новиков.
Покровский отвернулся и не отвечал.
Чтобы смягчить впечатление, выступил Грушка с речью, которая вызвала остроумными шутками улыбки. Затем обстоятельно говорил Яковлев по чисто хозяйственным делам.
В заключительном слове Луначарский высказал, что принципиальное расхождение между Комиссариатом просвещения и профессурой не может быть устранено никакими компромиссами, потому что реформа предрешена. Теперь можно говорить только о частичных поправках, например — об увеличении представительства профессуры в управлении, но не более того.
Мы вышли из кабинета с убеждением о понесенной неудаче. В кабинете остался один только М. М. Новиков, и я слышал, что он начал оправдываться в сказанном по адресу советских сановников.
Через несколько месяцев намеченная реформа стала проводиться в жизнь[213].
Назначено было общее собрание профессуры, — последнее по старому порядку. Собралось очень много. Новиков произнес патетическую речь, обрисовывая общую скорбь по поводу утраты того, что являлось для университета самым дорогим и ценным — его автономии.
Настроение было действительно подавленное, и это сквозило в нескольких речах.
За нами было оставлено право указать своих кандидатов на должности ректора и его помощника. В соответствии с заранее намеченным правлением были указаны кандидатуры: в ректоры — А. М. Винавера, в его помощники — К. П. Яковлева.
По производстве баллотировки А. М. Винавер ответил:
— Принимаю это назначение в порядке жертвенной повинности!
Но ректором быть ему не пришлось.
На этот пост советской властью был назначен Д. П. Боголепов.
Этот «ученый финансист» рано переметнулся к большевикам. Но он не был удачлив в своей карьере. Шумел о себе Боголепов много, между прочим выступая с публичными лекциями по финансовым вопросам в качестве апологета советских мероприятий и т. п. Получал он и высокие советские посты, был, например, заместителем народного комиссара финансов. Но его всегда быстро смещали с таких постов. Было нечто, заставлявшее советскую власть так поступать. Это нечто — было его природной глупостью[214].
Теперь, состоя членом Государственного ученого совета (ГУСа), Боголепов подал доклад с программой приведения к порядку «белой» профессуры. Благодаря моим знакомствам в научной среде Наркомпроса я получил этот секретный доклад для просмотра. В нем Боголепов явно подсказывал свою кандидатуру в усмирители профессуры Московского университета и, между прочим, писал: «Сопротивления предлагаемым мерам опасаться нечего. Профессора слишком лояльны, чтобы сопротивляться, и настолько трусливы, что угрозой лишения академического пайка можно заставить любого контрреволюционного профессора читать курс марксизма».
Доклад начальству понравился. И Боголепов стал первым назначенным ректором Московского университета.
Было ясно, что он долго, благодаря всем известной глупости, на этом посту не продержится. Сверх ожидания он продержался на нем несколько месяцев. Это произошло потому, что с ним установил единство действий назначенный членом правления проф. физики А. К. Тимирязев, превосходивший Боголепова умом.
Одной из первых мер нового ректора было выселение из казенной квартиры молодого профессора зоологии В. А. Дейнеги и вселение на его место.
Одновременно с Боголеповым был назначен в университет большевицкий комиссар — Каплан[215]. Это был еще студент, патлатый еврей, из ремесленников, напоминавший своей внешностью захудалого дьячка. Каплан оказался довольно прытким комиссаром. Профессуры касаться он не посмел, но начал быстро коммунизировать университетских сторожей и более слабую часть студенчества.
Мероприятия Боголепова часто бывали именно такими, как от него ожидалось. Боюсь, что я немного виновен в его удалении с высокого ректорского поста. Дело в том, что он прислал предписание физико-математическому факультету, не только несуразное само по себе, но еще радикально расходящееся с распоряжениями самого Наркомпроса. Этим, в качестве декана факультета, я и воспользовался: написал ответ — сокрушительную критику распоряжения Боголепова. А, для большей верности, копию своего ответа послал для сведения Комиссару народного просвещения.
Вслед за этим Боголепов был освобожден от бремени управления Московским университетом.
Боголепов в 1921 году был заменен Вячеславом Петровичем. Волгиным, небезызвестным тогда советским деятелем, а раньше журналистом и сотрудником «Русских ведомостей» — либерального университетского органа.
Волгин обладал достаточным тактом, и это сильно смягчало трения, возникавшие между назначенным ректором и еще автономными факультетами, возглавлявшимися выборными деканатами.
Одним из проявлений тактичности Волгина было назначение себе заместителя из среды профессуры по ее же указанию. Сделано было это указание, однако, лишь частным кружком профессуры, и, по особой рекомендации А. М. Винавера, кандидатом на этот пост был назначен проф. историко-филологического факультета Александр Владисл. Кубицкий. Рекомендация оказалась до крайности неудачной. На новом посту Кубицкий очень быстро изменил политическое лицо. Обиженный за что-то на своих коллег по факультету — говорили, будто эти коллеги признавали недостаточным его научный стаж в качестве профессора философии, — властолюбивый и мелко самолюбивый, Кубицкий стал угодливым слугой Наркомпроса и вместе с тем стал проявлять свойственную только ренегатам озлобленность и против профессуры вообще, и против прежнего университетского строя в частности[216].
Совмещая несколько должностей, Волгин бывал в университете нечасто. На ректорское кресло сел Кубицкий и цепко держал все в руках, распоряжаясь «за ректора».
Своей озлобленностью, распространявшейся и на студентов, Кубицкий приобретал в студенческой среде все большее неуважение. Однажды он выступал на студенческом собрании факультета общественных наук. Здесь, в ту пору, когда между студентами и профессорами установились небывалые раньше хорошие отношения, из среды студентов Кубицкому стали бросать такие бранные и оскорбительные выражения, что «за ректора» счел за благо скорее уйти.
О роли Волгина и Кубицкого в деле разрушения университета еще будет речь.
Как только управление университетом перешло к возглавлявшемуся Боголеповым правлению «по назначению», я предложил коллегам создать свой нелегальный орган для объединения деятельности и тактики профессуры. Мысль эта была принята, и в наш орган — уж не помню, как мы его назвали — вошли все последние члены правления и все члены деканатов, избранные до реформы управления. Оказалось, однако, что на нашем факультете весь деканат переизбран после реформы, почему в него вошли, на началах кооптации, я, как декан, и О. К. Ланге в качестве секретаря. Я рекомендовал еще кооптацию помощника декана В. А. Костицына, но это принято не было, потому что Костицын в прежнее время принадлежал к большевицкой партии.
В нашем нелегальном органе, приют которому с большим мужеством предоставил в своем кабинете Психоневрологического института проф. Г. И. Челпанов, заседания происходили под председательством М. М. Новикова по тому признаку, что он был последним выборным ректором.
Сначала мы собирались регулярно один раз в неделю. Все, однако, ограничивалось выслушиванием информации, по преимуществу со стороны А. М. Винавера, вошедшего со стороны профессуры в состав нового правления. Второй член правления от профессуры К. П. Яковлев, видимо, начинал уже «менять вехи» и хотел упрочить свое положение в глазах советской власти, что ему впоследствии и удалось. Он неохотно участвовал в наших заседаниях и мало чем делился. Изредка информацию восполняли и другие участники совещания.
Но никакого практического значения этот орган не приобрел. Виною всему была, с одной стороны, тактика председателя М. М. Новикова, который, боясь, очевидно, ответственности, никакой активной политики в деле направления университетской жизни не допускал, ограничиваясь безобидной информацией, а с другой стороны, и тактика некоторых участников совещания.
Так, А. М. Винавер сначала играл видную роль и стремился ее еще увеличить. Он был влиятельным членом нового правления[217], особенно благодаря своим дружеским отношениям с назначенным ректором В. П. Волгиным. Но вскоре в нем выявилась значительная перемена. Он стал охладевать к заседаниям, заявил, что отходит от общественных дел, и действительно вышел из правления, порекомендовав на свое место А. В. Кубицкого, о чем уже говорилось.
Кроме К. П. Яковлева стал подготовлять перемену фронта и проф. О. К. Ланге, секретарь нашего факультета. Такой же двусмысленной политики держался и представитель медицинского факультета Петр Борисович Ганнушкин, психиатр и невропатолог. Но самыми сомнительными членами нашего совещания были братья Сергиевские.
Старший, Юрий Владимирович, представлявший факультет общественных наук, уже раньше заслужил репутацию перебежчика к коммунистам по громкому процессу в Москве — не помню точно, Национального или Тактического центра[218], — где он покаянно расписался в преданности новому режиму. Только ввиду общей паники это не повлияло на общественное положение Ю. В., и он этим пользовался, умышленно не уйдя в тень, а выступая всюду, где было возможно. Он специализировался на вопросах о ставках вознаграждения профессуре, благодаря чему стал для нее нужным человеком: от него зависело давить им в пользу или во вред, давая то или иное толкование неясностям советского декрета. Во всяком случае, его участие в нашем органе возбуждало серьезные сомнения.
В меньшей мере, но, по существу, то же, приходилось сказать о младшем брате Сергее Владимировиче, пока ни в чем ярком себя не проявившем, но с ласкою заглядывавшем в глаза советской власти.
Интерес к работе совещания все падал, посещаемость его убывала, и через год этот вовсе не страшный большевикам контрреволюционный орган опочил тихой смертью. Вреда эта смерть не принесла, потому что успели тем временем возникнуть новые органы, поведшие борьбу за сохранение высшей школы.
Без сомнения, по инициативе нового, возглавлявшегося Боголеповым правления, Наркомпрос опротестовал многочисленность, из шести членов, нашего деканата и предложил свести его число к трем.
В октябре 1920 года были назначены новые выборы. Деканом был избран я, товарищем декана — В. А. Костицын, а секретарем — О. К. Ланге[219].
Владимир Александрович Костицын, способный математик и также теоретик-астроном, в университет попал лишь недавно, в качестве преподавателя, по рекомендации нашей математической предметной комиссии. Свою историю В. А., с которым у меня всегда были добрые отношения, рассказывал мне так:
В прежние годы он принадлежал к партии большевиков и поэтому был хорошо знаком почти со всеми лидерами большевизма. Находясь в эмиграции в Париже, он усердно занимался здесь в университете математикой и свел хорошие личные знакомства с выдающимися французскими математиками. В начале Великой войны, поддавшись патриотическим побуждениям, он вышел из партии и просил разрешения вернуться в Россию, для участия в рядах армии. Въезд был ему разрешен, но, как только он переехал границу Бессарабии, жандармские власти его арестовали. Он просидел несколько месяцев, пока удалось получить свободу. Костицын изучил авиационное дело, но в военных действиях, как авиатор, участия не принял, так как в этом помешал ему предельный возраст.
Когда вспыхнула первая революция, то, в воздаяние его прежних антиправительственных заслуг, он получил пост помощника комиссара в районе Западного фронта. Здесь ему пришлось принимать участие в известном деле об убийстве взбунтовавшимися солдатами своего начальника дивизии генерала Гиршфельда, а также комиссара[220], шефа Костицына. Он рассказывал, что только с применением хитрости ему удалось вывезти трупы убитых, которые солдаты не хотели отдавать.
При начале большевизма он был комиссаром временного правительства, и, как рассказывал Костицын, он был единственный, который одержал над большевиками победу. Дело происходило в Виннице, где Костицыну после трехдневных боевых схваток, сменявшихся переговорами с представителями большевиков — при последних он чуть не был предательски схвачен, — удалось, с помощью батальона юнкеров и небольшой части ударников, обезоружить целую большевизированную дивизию[221].
Его большевики объявили за это вне закона, и Костицыну пришлось скрываться в Петрограде под чужой фамилией. Однако он как-то всегда не шел до конца, и ему удалось получить от большевиков амнистию.
Затем он появился в Москве и стал участвовать, в качестве «своего» специалиста, в разного рода советских начинаниях, связанных с физикой и математикой. Он был также членом Государственного ученого совета и по этой должности, как уже говорилось, много мне помог при учреждении Главной астрофизической обсерватории. В университете он был малозаметен, хотя московские математики и относились к нему хорошо. Однако, когда я прибегал к содействию его связей в разных делах, он неизменно оказывал мне существенную помощь. Поэтому я стал его выдвигать, между прочим, проведя и на должность товарища декана.
Мы проработали с В. А. Костицыным в деканате почти два года и после этой работы и до сих пор сохранили хорошие взаимные отношения. Я придерживался политики интенсивной защиты университета и науки вообще, а за собой я все время имел почти весь факультет, за исключением трусов по природе и еще решивших пресмыкаться перед властью.
Костицын разделял эту политику, однако не до конца. Не раз случалось, что борьбу мы начинали вместе, шли рядом… А потом как-то вдруг я оставался один, Костицын же был позади, иной же раз даже с легкой оппозицией мне в том, что мы начали совместно и по обоюдному соглашению.
Это свойство В. А. мало кому было заметно и известно, но искренним доверием профессуры за свое прошлое Костицын все же не пользовался. С другой же стороны, и коммунисты не прощали полностью Костицыну прошлого, когда он покинул их ряды и даже выступал против них. Были университетские собрания, на которых из рядов красных профессоров-коммунистов кричали:
— Костицын! Вы — ренегат!
— Вы слишком много знаете, Костицын…
Позже, во время крушения, когда из России было выслано немало профессоров, в их числе и я, — на факультете преднаметили моим заместителем на посту декана В. А. Костицына. После ряда переговоров с властью эта кандидатура, однако, не прошла, и деканом был назначен К. П. Яковлев.
Так Костицын все время колебался в не вполне устойчивом равновесии. Иной раз он поднимался в советской иерархии довольно высоко, а потом снова терял значение. Он неоднократно командировался за границу на научные математические съезды[222], а после одной из командировок остался в эмиграции совсем.
«И мне сумасшедший дом надоел, и я надоел этому дому!» — писал он мне по поводу своего решения порвать с советской властью.
Когда я это пишу, Костицын продолжает жить с женой в Париже, где он нашел возможность существовать.
Октавий Константинович Ланге, геолог, новый секретарь факультета, типом лица выдавал свое еврейское происхождение[223]. Он был одним из виднейших лидеров факультетской молодежи и производил впечатление дельного человека, быть может потому, что постоянно выступал на факультете по разным вопросам. Я и раньше с ним имел дело по однородному факультету Туркестанского университета, на который Ланге зачислился профессором геологии, без намерения туда ехать. Поэтому, когда группа молодой профессуры меня конфиденциально запросила, соглашусь ли я на его кандидатуру в факультетские секретари, я ответил положительно.
Он был избран, но как секретарь О. К. оказался совсем слабым. Делами факультета он не интересовался, и в канцелярии факультетской, которая должна была находиться в его непосредственном ведении, он никакого авторитета не имел.
Таким образом я фактически оказался без секретаря, и поэтому за полтора года нашей совместной деятельности — от секретарского звания Ланге не отказывался — между нами образовалась и все росла трещина, — отчасти из‐за его уклонения от работы, а главным образом потому, что он все сильнее стал склоняться в сторону советской власти. Он близко сошелся с А. В. Кубицким, и мне было все время тревожно за дела, которые должны были иметь негласный характер.
При одном из последовательных избраний правления возникло положение, когда члены университетского правления избирались несколькими организациями, вообще отношения к университету не имевшими, но между ними также профессурой и студентами. Две последние курии были единомысленны, но так как они были бессильны влиять на выборы, то поэтому решили не играть недостойной роли и от участия в выборах уклонились.
Вопреки явно высказанному нежеланию профессуры иметь в подобном правлении своих представителей[224], — как раньше К. П. Яковлев, так теперь О. К. Ланге, все же кандидатуру свою выставил. При выборах этими посторонними организациями в члены правления прошли двое: А. В. Кубицкий и О. К. Ланге[225]. Первый стал заместителем ректора, второй — заведующим хозяйством университета.
Ланге хорошо знал отрицательное отношение к его вхождению в правление и мое, и Костицына. Тем не менее, войдя в состав правления, он не сложил с себя звания секретаря факультета.
Получилось странное положение. Ланге как член деканата участвовал в разработке плана действий последнего в деле сопротивления факультета разрушительным мерам, направленным против него со стороны правления. Но как член этого правления Ланге действовал против деканата… Конечно, это вынуждало меня к осторожности, воздержанности и скрыванию моих намерений как декана от своей правой руки, секретаря. При каждодневной общей работе выходило нечто нелепое.
Я несколько раз обращал внимание Ланге на неудобство такого совместительства. Но О. К. ссылался на тождественный пример секретаря медицинского факультета, который также сохранил свой пост, принимая деятельное участие в правлении. Ланге и этот секретарь уговорились об единстве тактики. Но секретарь медицинского факультета все же под конец ушел от работы в правлении, а Ланге остался.
Исчерпав все меры товарищеского воздействия, я, предупредив об этом Ланге, перенес дело на усмотрение факультетского собрания. На заседании произошла бурная сцена по моему адресу со стороны Ланге, вызвавшая возбуждение всего факультета, но в результате Ланге все-таки перестал быть секретарем.
На его место был выбран молодой физик Владимир Александрович Корчагин. Как работник по факультету, он был гораздо усерднее Ланге; но и он был заражен общим грехом молодых ученых — чрезмерным заискиванием пред властью, почему ему полного доверия оказывать я не мог.
Согласно установившемуся обычаю, осенью 1921 года были перевыборы деканата. Я отказывался от нового избрания, ссылаясь на то, что год был слишком боевой и что на каждом боевом посту полагается смена. Меня уговаривали взять снова на себя эти функции, и, после восклицания проф. Г. А. Кожевникова:
— Бой продолжается, а во время боя командования не меняют! —
пришлось согласиться. Я был переизбран, так же, как и остальные члены деканата, громадным большинством.
Весь наступивший год шел под знаком все усиливающейся борьбы. Комиссариатом просвещения был разработан новый проект управления факультетами, при котором всякая автономность окончательно парализовалась. Выборность декана уничтожалась, фактически упразднялись общие факультетские собрания и пр., а центр тяжести переносился на предметные комиссии и частные, а не общие собрания[226]. Наши протесты против введения нового строя не приводили ни к чему, и в течение года было несколько факультетских собраний, которые мы имели основания считать последними.
Наш факультет все время стоял во главе борьбы за спасение университета, — борьбы, о которой будет подробнее сказано в следующей главе. Не только юридический, но и историко-филологический факультеты были уже в развалинах. Медицинский факультет, конечно, существовал, но его возглавлял премилый человек и талантливый профессор-хирург Алексей Васильевич Мартынов, — однако слишком мягкий для активных мер по сопротивлению; товарищем декана был проф. психиатрии П. Б. Ганнушкин, о котором уже говорилось, — явно склонявший шею перед большевизмом.
При таких условиях центральным местом университетской «контрреволюционной» борьбы за сохранение университета был мой служебный кабинет, где постоянно происходили совещания и заседания так называемой «белой» профессуры для согласования мер защиты или борьбы.
Было ясно, что меня деканом в дальнейшем ни в каком случае не утвердят, особенно в связи с проведенной мною общеуниверситетской забастовкой и с пререканиями с высшей советской властью, о чем будет сказано дальше. О том же, до какой степени дошло раздражение против нашего факультета, свидетельствовало следующее:
В начале 1922 года в Москве происходила губернская коммунистическая конференция[227]. На ней делал доклад о положении высшей школы или о чем-то подобном наш проф. А. К. Тимирязев. После доклада он получил по записке вопрос:
— Что, собственно, происходит на физико-математическом факультете Московского университета? Правда ли, что он — контрреволюционен?
Тимирязев, как рассказывали, ответил:
— Правда! Там не только не отразилась октябрьская революция, но даже и февральская.
Это заявление было встречено рычащим одобрением.
В это трудное время взаимоотношения с массой профессуры были хорошие. Острота положения естественно вызывала во мне известную нервность, и это иногда отражалось в обидах отдельных профессоров и преподавателей, особенно если частные их интересы расходились с общими. Число врагов таким образом создавалось и росло. Но, вместе с тем, кадровая профессура, сначала косившаяся на меня, как на вошедшего в их среду не старым, обычным путем, отдавала должное моему способу охраны достоинства факультета и переходила в число моих сторонников.
Был, впрочем, случай, когда мои отношения с факультетом прошли через большое испытание.
Подчеркиваемый отдельными лицами из состава правления факт, что я неизбежно буду, за свою деятельность, смещен с деканства, не мог не отразиться на канцелярии деканата. И это — тем более, что канцелярия была уже лишь мало подчинена декану: назначение и выбор служащих производился правлением, хотя представления его о назначениях все же во внимание принимались.
В общем, однако, состав служащих канцелярии — их было 10–12 человек, из служебного подчинения декану не выходил, за единственным исключением заведующей канцелярией Марии Александровны Постниковой. Эта старая дева, прослужившая здесь несколько лет, недалекая и умевшая быть нахальной, теперь нашла момент подходящим, чтобы угодить фактическому начальству — новому правлению университета: она просто стала игнорировать мои распоряжения, откровенно поясняя это заявлениями:
— Все равно вы скоро уже перестанете быть деканом!
Положение стало создаваться невозможное: канцелярия не исполняла распоряжений декана, а Постникова поступала по своему усмотрению. Потеряв терпение, я созвал на совещание Костицына и Ланге и поставил вопрос: можно ли при таких обстоятельствах оставить Постникову и дальше на службе? Единогласно решили, что ее нужно уволить. Я потребовал, чтобы немедленно вызвать в деканат Постникову, и объявил ей наше решение.
Как только Постникова пришла и стала по поводу объявленного увольнения резко объясняться, Костицын заявил, что у него есть спешное дело, и поскорее исчез. Очень быстро стушевался и Ланге, оставив меня с этой бестактной особой. Постникова наговорила ряд дерзостей и повторяла:
— Мне очень хотелось бы вас оскорбить!
С трудом выпроводил я, без особого скандала, эту взбесившуюся женщину. Она перестала теперь ходить на службу, объясняя:
— Все равно Стратонова на днях уволят из деканов. Тогда я и вернусь.
Написал я заявление в правление с просьбой об увольнении Постниковой, но дело затормозилось, так как она заявила, что я увольняю ее по каким-то личным отношениям. Тем временем Постникова надумала очень хитрый план защиты. Стала ходить к отдельным профессорам и, жалуясь на то, что ее увольняют и что без рекомендации она не может получить другого места, просила рекомендательных себе писем.
Так как с нею имели дело очень многие профессора, то они, по своему благодушию, ей не отказывали, благо такое письмо им ничего не стоило. Писали рекомендации с одобрением ее прежней службы. Только немногие отложили выдачу писем до разговора со мной, а узнавши, в чем дело, отказали ей.
Тем не менее она собрала несколько десятков писем и предъявила их правлению:
— Видите, как мною довольны профессора факультета! Какого еще надо доказательства тому, что Стратонов увольняет меня по личным мотивам?
В правлении действительно были смущены и задержали вопрос об увольнении Постниковой.
Узнавши об этом, я вышел из себя и внес вопрос о Постниковой в ближайшее собрание факультета. Говорил я очень резко:
— В то время, как я веду борьбу за факультет, рискуя каждый день в лучшем случае потерей свободы, господа члены факультета совершают деяния, которые нельзя назвать иначе, как стрельбой мне в спину. Я не оспариваю права каждого из вас давать кому угодно и какие угодно рекомендательные письма. Но я думаю, что, раз члены факультета свободно избрали меня представителем факультета, они не должны предпринимать, не переговоривши со мной, шагов, которые лишают меня возможности нести свои обязанности.
Взял слово почтенный, но очень нервный профессор математики Б. К. Младзеевский. Слезливо стал говорить:
— Это я, господа, тот, который стреляет в спину…
Его слезливое выступление взволновало часть присутствующих, особенно, когда Костицын, участвовавший в решении судьбы Постниковой, вдруг заявил:
— Я не во всем согласен со Всеволодом Викторовичем…
Я его вполголоса остановил:
— Если вы в чем-либо по делам деканата со мной не согласны, вам надо это высказывать мне, а не факультетскому собранию!
Он сконфузился и умолк.
Тогда я сказал:
— Чтобы не волновать понапрасну факультет, я беру назад свои слова о стрельбе в спину. Но я совершенно категорически заявляю, что при таких условиях исполнять свои обязанности я не могу. Конечно, честь быть представителем факультета велика, и я это очень ценю. Но и тяготы, сопряженные с несением этих функций, так велики, что я готов в каждый момент от них отказаться и передать их другому члену факультета. Поэтому я прошу разрешить голосованием следующий вопрос: или факультет вынесет постановление об увольнении Постниковой, или я немедленно после голосования передам свои обязанности товарищу декана, а на следующем собрании будут произведены новые выборы.
Вместе с тем, ввиду личного характера, я сдал председательствование Костицыну.
Выступил пользовавшийся общим уважением и авторитетом, но также очень нервный проф. математики Дмитрий Федорович Егоров:
— Я также получил просьбу Постниковой дать ей рекомендательное письмо. Но, расспросив, в чем дело, я понял и отказался выдать ей просимую рекомендацию. В данном же случае мы не только не можем, но и не должны входить в рассмотрение дела по существу. Ведь декан отвечает за порядок дел на факультете. Если он считает необходимым уволить заведующую канцелярией, у нас не может быть другого решения, как исполнить его требование.
Хотя некоторые из выдавших рекомендации еще вполголоса о чем-то ворчали, но, при производстве голосования, около ста человек высказалось за увольнение Постниковой, и только три или четыре заявили о своем воздержании от голосования.
Получив это постановление факультета, правление без дальнейших разговоров его исполнило.
Факультетские собрания вообще посещались хорошо, но неравномерно. Число участников постепенно увеличивалось к полудню, а от часа начинало убывать, и иногда дела приходилось разрешать несколькими голосами.
Но, когда надо было переговорить о щекотливых делах, касающихся взаимоотношений с властью, я назначал, после официального заседания, «частное собеседование членов факультета». Эти частные собеседования пользовались большим интересом, на них собиралось по доброй сотне и больше участников, так как дело шло о насущных, а часто о шкурных вопросах.
Сначала для частного собеседования я делал перерыв заседания, а потом стал их устраивать по окончании заседания. Это изменило всю картину: теперь не к средине, а к концу заседания был наибольший наплыв.
В общем, этот способ общения был популярен, и не раз членами факультета высказывалось удовлетворение в том, что они в курсе всех дел, благодаря частному собеседованию.
Но была при этих собеседованиях и неустранимая отрицательная сторона: часть молодежи из преподавательского состава, хотя пока и небольшая, уже перебежала в большевицкий лагерь и передавала, кому следует, обо всем, у нас происходящем.
Московское студенчество начала двадцатых годов было одним из самых светлых явлений той горестной эпохи. Они испытывали самые тяжкие материальные лишения, но это мало отражалось на их жажде к знанию. Конечно, не было правил без исключения. Часть студенчества приспособилась к выгодам момента и не только примкнула к большевизму, но даже принимала деятельное участие в подвигах чекистов. Не могу судить о студенчестве других городов, с которым я мало сталкивался; возможно, что и там было так же.
Теперь приходилось, в качестве правила, не только учиться, но совмещать труд с учением. Многие урывали время для посещения лекций от службы в советских учреждениях, и страдало как одно, так и другое.
Благотворительные учреждения исчезли. Мы попытались, было, в 1921 году воскресить московское общество вспомоществования студентам[228]. Группа профессоров привлекла к участию несколько былых общественных деятелей, между которыми я вспоминаю прославившегося выдачей провокатора Азефа бывшего директора Департамента полиции Лопухина. Мы собирались несколько раз в одном из наших институтов, говорили, но стало видно, что ничего не выйдет: слишком подавлял привлеченных участников страх перед большевицким террором.
Исчезли и студенческие общежития. Захваченные советской властью, они были обращены на другие цели. Помню, что в одном из них был устроен госпиталь. Правда, кое-где уже возникли новые общежития, являвшиеся пародией на старые, созданные меценатами науки.
Вопрос о помещениях играл для студенчества самую острую роль. В первое время, по приезде, пользовались бульварными скамьями и т. п. Но долго это длиться не могло. Устраивались, кто как умел. Между прочим, студенты нередко разыскивали заброшенные и разоренные дворницкие. В ту пору дворники повсюду переселились уже в «барские» помещения. Вместо них с радостью селились в дворницких студенты: все же лучше, чем ночевать на бульварах…
Также весьма больным для студентов вопросом являлось исчезновение учебников. Прежние выпуски были исчерпаны, новых не издавалось. Учиться действительно было трудно. Иногда единственный экземпляр учебника обслуживал 10–20 человек. В таких случаях занимались по нему в порядке очереди, во всякое время суток — отдыха учебник не имел. За неимением света за столом выстаивали часами за чтением в уборной.
О посещении одного из новых студенческих, с позволения сказать, общежитий американцем из АРА уже говорилось на стр. 178–179.
При всем этом — постоянное чувство, у многих студентов, голода. Столовой АРА могло пользоваться лишь небольшое число счастливцев.
Я был как-то приглашен студентами присутствовать на большом их собрании. Меня покоробило, когда один студент-еврей говорил длинную речь на тему, как выгоднее студентам сделать запасы капусты… Эта речь вызывала насмешки по адресу говорившего и со стороны студентов. Вероятно, потому что у оратора чувствовалось желание кое-что заработать от товарищей на поставке им этого продукта. Но, на самом деле, это не было так смешно.
У студентов были свои организации, через посредство которых они общались с нами. В мое время во главе организации студентов нашего факультета стоял Мациевич, очень разумный и толковый молодой человек.
Отношения между студенчеством и профессурой были тогда небывало дружеские. Сомневаюсь, чтобы нечто подобное существовало в прежние времена. Конечно, больше всего объединяла общая опасность и общая вражда к насильникам. На какие-либо трения между нами не было ни малейшего намека. Более того, не один раз к А. М. Винаверу, ко мне, а вероятно, и к другим профессорам студенты, в лице своих представительных организаций, обращались за советами по своим, студенческим, делам, и к нашему голосу они внимательно прислушивались. Нам удавалось, при таких условиях, удерживать их иногда от рискованных политических шагов, на которые их толкала молодая горячность.
Осенью 1922 года, после погрома профессоров и писателей и высылки части из них за границу, при терроризированности оставшейся профессуры, был нанесен большевицкий удар этой славной молодежи. Их разметали в Соловки, в Архангельский район, в Сибирь…
Та студенческая молодежь, о которой только что говорилось, появилась на студенческих скамьях или заканчивала среднюю школу еще до большевизма. Но теперь хлынули волны нового студенчества, с иной физиономией.
Когда крах затеи с допуском в университет по единственному признаку — достижению 16-летнего возраста — стал явным и для Наркомпроса, начали понемногу вводить разные ограничения и довели это дело до поверочных испытаний знаний в особой большевизированной комиссии. И как-то сама собой возникла практика — не для новых студентов, а для уже бывших ими в других высших учебных заведениях, — по крайней мере, это строго соблюдалось в отношении нашего факультета, — чтобы на их прошении была обязательная разрешительная на прием надпись декана.
Это заставило меня рассматривать права каждого из таких аспирантов.
На факультете было решено, чтобы безусловно принимать переходящих по свидетельствам старых университетов, добольшевицкого возникновения. Из новых же, которые повозникали в провинции как грибы после дождя, с преподавателями средних школ, переименовавшимися ныне в профессоров, мы решили принимать лишь в случае согласия на зачет нашего профессора соответственной специальности, если он берет на себя ответственность за преподавание провинциального коллеги. В исключительных же случаях право на такой зачет предоставлялось декану.
Я, однако, редко прибегал к зачету таких курсов помимо согласия соответственного профессора, но к безусловным отказам приходилось прибегать часто.
Особенно изводил поток евреек, двинувшихся в Москву с химико-фармацевтического отделения Одесского университета. Вся их армия хлынула на естественный факультет, чтобы потом изловчиться перейти на медицинский. У этих студенток почти каждая зачетная книжка заключала в себе подчистки, переправки или подделки профессорских подписей. В результате, как только я видел книжку одесского химико-фармацевтического отделения, я настораживался и почти всегда находил фальшь. Мне помогал навык в запоминании подписей одесских профессоров, в особенности — секретаря факультета Е. Л. Буницкого.
Если я отказывал многим, то иной политики держался товарищ декана В. А. Костицын. Не имея достаточного делового опыта, он своеобразно понимал обязанности товарища декана, как являющегося, по существу, вторым деканом, а потому не стеснялся вести самостоятельную политику. Неостудентам это стало известно, и не раз бывало, что получившие от меня отказ, переписав прошение заново, шли в день, когда за деканским столом сидел Костицын, и без труда получали от него разрешительную надпись. В. А. в этих случаях настолько заблуждался, хотя и вполне добросовестно, что он нисколько не стеснялся подписывать за декана какую угодно ответственную переписку, даже не ставя меня об этом в известность. Канцелярия, в лице Постниковой, на этом спекулировала, и я под конец потребовал, чтобы все бумаги, подписанные Костицыным, показывались до отсылки мне на просмотр. Правление, узнав об этом от Постниковой, сделало попытку, повлияв на Костицына, испортить наши отношения, но это не удалось.
Тем не менее В. А. Костицын напринимал много студентов, вовсе этого не заслуживавших. Напротив, я всячески облегчал возможность попасть в студенты тем, кто попал с университетской скамьи в ряды армии.
Немало возни бывало и с коммунистами. В преподавательской своей деятельности мы еще тогда могли не всегда считаться с классовыми соображениями.
Студенты коммунисты, развращенные партийными привилегиями, нередко стремились попасть в университет, не имея достаточной подготовки. Подает такой субъект прошение и тычет партийный билет:
— Я — коммунист!
— Мы принимаем в университет на основании познаний, а не партийной принадлежности. Ваши образовательные документы?
Искренне удивленный и негодующий уходит искать другие пути.
Часто бывало, что подобный субъект является ко мне с письмом от кого-либо из коммунистических сановников:
— Прочтите, товарищ декан!
Откладываю письмо в сторону.
— Изложите ваше дело?
— О нем, товарищ, написано в письме…
— Письмо прочту после. Сначала скажите, о чем вы просите.
Большие глаза… Однако смиряется, излагает просьбу о приеме. Если подготовка достаточная, — принимаю; нет — пишу окончательную резолюцию об отказе. Потом вскрываю письмо.
— Сами понимаете: вы не подготовлены. Нельзя!
Хлынуло в Москву немало коммунистов студентов из Франции, Швейцарии, Германии, Польши…
— Почему вы покинули свой университет?
— Видите, я — коммунист! Меня заставили уйти…
К таким я мало имел снисхождения.
Должен, однако, сказать, что подобные типы под конец все же почти всегда попадали в университет либо по особому распоряжению коммунистического ректора, либо по распоряжению нашего начальства — Главпрофобра (Главное управление по профессиональному образованию).
Предвзято враждебного отношения к новому студенчеству, в частности — к коммунистам, в среде профессуры, конечно, не было. Проявлялось безразличие к политической физиономии раз зачисленного в студенты. Так было, по крайней мере, до погрома в августе 1922 года. Но и само неостуденчество стремилось тогда слиться с общей массой, — не выделяться.
После большевицкого разгрома средней школы даже и прошедшие в ней полный курс являлись с подготовкой, далеко не достаточной для университета.
Мы решили поэтому учредить при Московском университете подготовительные курсы для вышедших из советской «трудовой школы» — будущих студентов[229]. Преподавали в них по большей части молодые университетские преподаватели. Во главе курсов был поставлен проф. П. Н. Каптерев. Длительность обучения в зависимости от предварительной подготовки была рассчитана на 1–1½ года.
Успех курсов был полный: на них записалось около 1500 человек. В следующем году, однако, на наши курсы стал коситься Наркомпрос. Заподозрили в них контрреволюционную затею или, во всяком случае, дискредитирование советского образования. Стали говорить об их закрытии. Пришлось побороться за их сохранение. Победили. Впоследствии даже, когда было установлено различие прав для поступления в университет, наши курсы были Наркомпросом уравнены в правах с привилегированным рабочим факультетом. Но еще позже они все-таки были закрыты.
Учебная деятельность факультета чрезвычайно затруднялась вклинением в его помещение рабочего факультета при Московском университете.
История возникновения этих своеобразных учебных заведений вкратце такова. К заместителю комиссара просвещения М. Н. Покровскому, в пору, когда уже выяснилась неудача с допущением в студенты всех желающих с 16 лет, явился бывший содержатель курсов по натаскиванию к экзаменам на аттестат зрелости и на поступление в вольноопределяющиеся некто Шацкий и развил замнаркомпросу свой план создания для рабочих таких курсов, на которых бы они, прозанимавшись несколько месяцев, смогли бы слушать университетские курсы. Идея Покровскому понравилась, и для опыта был намечен наш университет. Когда же возникло сомнение в возможности найти помещение, Шацкий заявил, что для них аудиторий и не нужно, а групповую работу можно будет вести на площадках лестниц и в коридорах.
Шацкому было поручено создать и повести первый рабочий факультет[230] — сокращенно, рабфак, — которому было присвоено имя М. Н. Покровского и который таким образом попал под особое покровительство Наркомпроса[231]. Затем по этому образцу рабфаки стали возникать повсюду, и при мне число их, насколько вспоминаю, превзошло сотню. Разумеется, план несколькомесячного обучения был впоследствии расширен.
В действительности, благодаря щедрым ассигнованиям — не только на учебные нужды, но и на питание и другие потребности рабфаковцев, — этот факультет приобрел в университете привилегированное, даже командующее положение. Расположился он в «новом» помещении университета, аудитории которого были предоставлены до того математическому отделению нашего факультета, и отсюда возник целый ряд недоразумений и пререканий, победителем в которых неизменно оказывался рабочий факультет. О плане Шацкого поместиться на площадках и коридорах никто и не вспоминал. Площадки и коридоры действительно рабфаковцами занимались, но только для устройства на них своих буфетов и т. п., но отнюдь не для занятий.
Для своих же научных надобностей рабфаковцы силою захватывали понравившиеся им аудитории, конечно, лучшие, — не считаясь ни со своей фактической в них потребностью, ни с тем, что таким произволом нарушалось — а иногда делалось и вовсе невозможным — правильное преподавание на основном факультете.
Участвуя весной 1922 года в делегации, призванной на заседание в Кремле советского Олимпа (см. следующую главу), когда в Большом Совнаркоме профессуре было поставлено в упрек то, будто бы она противодействует рабочему факультету, я привел несколько фактов, свидетельствующих о хулиганском самоуправстве рабфаковцев. Рассказал, например, как семидесятипятилетнему профессору физики Василию Федоровичу Давыдовскому приходилось бегать с Моховой на Девичье Поле для продолжения лекций, потому что его аудитории, без достаточной в них нужды, были захвачены малочисленными группами рабфаковцев, а также о том, что даже у меня, декана факультета, рабфаковцы отнимали аудитории, вследствие чего я должен был неоднократно их менять, а затем, в 1921 году, должен был по этой причине раньше времени прекратить курс, потому что, благодаря переменам места и времени, растерял своих слушателей.
Мой рассказ произвел впечатление, и присутствующий здесь же М. Н. Покровский увидел себя вынужденным ответить:
— Конечно, приводимые профессором Стратоновым случаи являются озорством. Жалею, что я не знал об этом раньше.
О происходящих недоразумениях он, конечно, знал, потому что рабочий факультет постоянно обращался к нему за покровительством.
Когда рабфаковцы вступали в число студентов, они вообще сливались с общей массой. Весной 1922 года Наркомпрос потребовал от меня заключения о том, какова успешность рабфаковцев по сравнению с успешностью остальных студентов. Ни одна из «предметных комиссий» не могла дать заключения: рабфаковцы старались не быть заметными.
Эти комиссии были введены в действие в 1918–1919 академическом году. Они имели и положительные, и отрицательные стороны. К первым относится то, что, составляя общее собрание всех преподавателей по каждому преподаваемому предмету, они давали возможность некоторым, вполне того достойным, научным деятелям, но являвшимся формально только преподавателями, а не полноправными профессорами, участвовать в постановке преподавания и в распределении читаемых лекций между личным составом комиссии. Это устраняло нарекания на чрезмерную зависимость постановки преподавания данного предмета от личности и взглядов профессора, заведующего кафедрой, что иногда могло вносить струю научной затхлости в дело. Это смягчало также некоторый антагонизм и обиду, с одной стороны, на неполноправность между молодым преподавательским составом: приват-доцентами, лаборантами, прозекторами, ассистентами и пр. — и ответственным руководителем кафедры.
Но, с другой стороны, как быстро показал опыт, маятник качнулся в другую сторону. Вопросы по постановке преподавания разрешались теперь простым большинством голосов, независимо от опыта и знаний. Конечно, бывало, что опыт и научный авторитет пересиливали, но это было скорее исключением, чем правилом.
Отрицательным фактором являлась и замкнутость предметных комиссий. Развивалась кружковщина. Продвижение ныне определялось простой очередью и только изредка личными научными достоинствами. Приток талантливых сил извне исключался: давали ход своим, ибо они — «свои», и продвижение шло по общей линии.
По всем этим причинам молодой преподавательский персонал более мирился с новым режимом в Московском университете, чем их пожилые коллеги.
В дальнейшем предметные комиссии были поставлены при реформе 1922 года в основу нового университетского строя. Этому предшествовали горячие дебаты в так называемой комиссии Луначарского, о которой будет идти речь дальше. Выборные представители высших учебных заведений все были против предметных комиссий.
— Почему вы против них? — удивлялся Луначарский.
Мы ему указывали главным образом на вредную кружковщину и закрытие доступа свежим силам. Луначарский мялся и не знал, чего держаться.
Через некоторое время о том же вопросе говорилось в заседании Большого Совнаркома, в котором участвовали выборные делегаты профессуры. Приглашенный экспертом со стороны власти проф. А. К. Тимирязев солгал:
— Профессора потому восстают против предметных комиссий, что таким путем дается голос молодым ученым, сейчас лишенным какого бы то ни было голоса в делах университета.
Я указал на его ложь, сославшись на участие всех молодых ученых в факультетских собраниях.
Все же предметные комиссии, без устранения их вредных сторон, были сохранены.
Дело пополнения личного состава стояло в первые годы большевизма вполне хорошо: университеты не были связаны штатами и могли пополняться по своему собственному усмотрению. Благодаря этому Московский университет в ту пору приобрел ряд весьма ценных научных сил.
Правда, еще в 1918 году Наркомпрос ввел новую меру: назначение профессоров и преподавателей им самим, помимо избрания. Но мера эта в первое время не имела никакого практического значения.
Даже мне, когда, из‐за бюрократической волокиты, замедлилось представление об утверждении меня как преподавателя, заведовавший в то время научным отделом Д. Н. Артемьев говорил:
— Бросьте вы их. Мы вас сами назначим.
— Нет, помимо факультета я в его состав войти не могу.
Поэтому в полной силе оставалась обязательность избрания нового члена факультета этим последним.
Однако и на физико-математическом факультете (на других факультетах это стало применяться, без надлежащего отпора, и раньше) в 1921–1922 годах было несколько случаев назначения преподавателя непосредственно Наркомпросом. Прямое сопротивление являлось бы служебным мятежом… Поэтому каждый раз я, в качестве декана, приглашал к себе вновь назначенного и, в откровенной беседе, выяснял ему будущую ложность его положения, если он войдет в состав факультета, не пройдя через баллотировку. Во всех случаях приглашенные со мною соглашались и либо просили о баллотировке на факультете (которая давала в данных случаях положительный результат), либо изредка вовсе отказывались от назначения.
Единственная крупная коллизия вышла с проф. Казанского университета по географии и этнографии — Б. Адлером.
Как уже упоминалось (1 том, стр. 299), ввиду старческого возраста знаменитого географа Д. Н. Анучина, в факультетских кругах были озабочены подысканием достойного его заместителя, и это привело под конец к избранию в состав факультета двух одинаково достойных конкурентов: Л. С. Берга и геолога Обручева. Но Анучин и сам искал себе заместителя и прибег к непосредственному, помимо факультета, назначению Наркомпросом профессором Адлера. Об этом, поскольку дело касается Анучина, еще будет сказано в заметке, посвященной последнему.
Но, когда пришло предписание о назначении Адлера и последний явился ко мне, я указал ему, что противиться назначению мы не можем, но я настойчиво советую ему обратиться в факультет с просьбой об избрании[232].
Адлер ушел в большой задумчивости. Через несколько дней я получил от него письмо, в котором он сообщал, что последует моему совету и будет просить о баллотировке. Однако потом передумал и, отказавшись от назначения, уехал в Берлин, где читал лекции в университете в частном порядке.
Позже, однако, когда университетское положение было сделано совсем беспомощным, Адлер, как я слышал, возвратился и стал профессором Московского университета.
Из отдельных членов факультета особенно вспоминаются мною несколько следующих лиц:
Алексей Петрович Павлов, знаменитый геолог, всеми самым искренним образом уважаемый. Высокого роста, худощавый, с вдохновенными глазами, он был человек, горевший интересами науки. Для него наука была все. Когда на факультете обсуждались разные административные вопросы, он мало ими интересовался. Но когда создавалось положение, при котором, как представлялось А. П., могут пострадать интересы науки, Павлов выступал, горячо отстаивая свой взгляд и сильно волнуясь. Когда наступали тяжелые дни лишений, и профессура высказывала разные домогательства материального характера, А. П. Павлов заявлял лишь одно желание:
— Как бы нас снабдили новой заграничной научной литературой!
Имея не оставлявшее желать большего научное имя, А. П. отличался большой скромностью. Меня, например, очень смутила его просьба, обращенная ко мне в первые дни моей преподавательской деятельности:
— Разрешите мне посещать ваши лекции!
— Пожалуйста! Очень польщен.
А. П. приходил, скромно садился среди студентов и два месяца слушал мое чтение. Правду говоря, его присутствие меня несколько стесняло, особенно когда, знакомя слушателей с Землей, мне приходилось говорить из геологии.
От участия в каких-либо административных делах А. П. всегда и категорически отказывался. Склонить его на них мне ни разу не удалось.
Молодежь — его ассистенты и ученики — смотрела на А. П. Павлова как на святого. В пору генеральского засилия профессуры он никогда этим не злоупотреблял и, сколько мог, ограждал интересы своих учеников.
Около А. П., под его крылышком, держалась жена его, Марья Васильевна Павлова, профессор палеонтологии, первый профессор-женщина на факультете, всегда очень скромно державшая себя на заседаниях.
Общая любовь к А. П. особенно выявилась весной 1922 года, когда, уступая очень настойчивым просьбам учеников, Павлов согласился на празднование 35-летия своей научной деятельности, совмещенное с 25-летием научной деятельности Марьи Васильевны. Торжественное заседание было для них обоих сплошным мучением, особенно когда, после выступления самого юбиляра, начались приветственные речи. Говорили много, очень много, хотя бы и искренне.
После небольшого перерыва был устроен в одной из лабораторий банкет с изобилием вина, что тогда являлось малодоступной роскошью. Бедные юбиляры сидели на почетном месте с лицами, на которых читалось невыносимое страдание, которого участники банкета, взвинченные вином, по-видимому, не замечали. А страдать было от чего — они выслушали уже несколько десятков речей. Я решил им помочь:
— Все ли, господа, помнят «Свадьбу Кречинского»[233]? Все ли знают слова Расплюева: «Ударь раз, ударь два, — но зачем же бить до бесчувствия»[234]?! Вот до бесчувствия мы рискуем сегодня довести своими речами Марью Васильевну и Алексея Петровича.
М. В. с благодарностью подняла на меня глаза. Даже из вежливости они не могли возражать.
— Вот, господа, премия — несколько конфет. Их даст Марья Васильевна тому, кто скажет самую короткую речь. Но эта речь должна быть и последней! После нее дадим юбилярам отдых.
Начался конкурс самых коротких речей. Победил и получил премию проф. А. А. Борзов. Он подошел к юбиляру, поклонился и сказал:
— Спасибо!
Речь оказалась самой короткой, и юбиляры пошли отдыхать.
Из стариков профессоров самой яркой фигурой был знаменитый географ, этнограф и антрополог Дмитрий Николаевич Анучин. В мое время он уже совсем одряхлел, научно работать не мог и жил больше на проценты от своей прежней славы. Ходил уже согбенный, совсем седой, но глаза его постоянно прищуривались в хитрую улыбку «россейского мужичка». Умственные способности его поблекли, он утратил и достаточную чуткость к событиям, и этому надо приписать его заигрывание с представителями советской власти, что создало под конец его жизни неблагоприятное для него впечатление. Между прочим, он состоял в комитете по охране памятников старины[235], в котором председательствовала жена Троцкого, и в этом комитете к нему, как к определенной иконе, относились с любезным почетом.
Профессора — его ученики относились к Анучину с почтительной мягкостью и берегли своего «дедушку». На факультетских же заседаниях дедушка любил, хитро сощурив глаза, поставить какой-нибудь казавшийся ему заковыристым вопрос и оглядываться вокруг, что, мол, из этого выйдет?
Под конец у него вышла неприятная история с факультетом, — то, о чем говорилось, по поводу избрания ему заместителя. Это он, минуя факультет, обратился непосредственно в Наркомпрос и выхлопотал назначение профессором Адлера. Это произошло как раз в пору, когда факультет особенно горячо боролся за право самому пополнять свой состав, и такой поступок Анучина, даже при всем снисхождении к дедушке, вызвал возмущение.
Анучин, своим пискливым голосом, давал ребяческое объяснение:
— Я потому обратился в Главпрофобр, что факультет не может сам назначить профессора, а Наркомпрос может.
Тем не менее на ближайшем заседании факультета, на котором меня заменял Костицын, последний сделал Анучину выговор:
— Я хорошо сознаю, Дмитрий Николаевич, что я был еще мальчиком, когда вы уже обладали европейским научным именем. Тем не менее, в качестве председателя факультетского собрания, я должен вам высказать, что вы поступили против традиции и против интересов факультета.
Часть старой профессуры, во главе с А. Н. Северцовым, сначала обиделась:
— Как можно делать замечание старейшему профессору факультета…
Но общественное мнение большинства поддержало Костицына, и некоторые его поздравляли с тем, что он имел мужество сделать замечание именно старейшему члену факультета.
Д. Н. Анучин, однако, обиделся и целых полгода не ходил на заседания факультета. Я делал вид, будто этой демонстрации не замечаю и, при встречах, разговаривал с ним, как будто ничего и не было. Под конец старая привычка победила: Анучин как-то незаметно вошел на собрание, молча просидел первое заседание, а затем все пошло по-старому.
Между прочим, с его ставленником Адлером вышла неприятность и в другом месте, в Румянцевском музее. Туда он также попал помимо коллегии, назначением Наркомпроса. Но очень скоро с ним возникла неприятность, заставившая его уйти. Этот уход сопровождался постановлением коллегии музея, что Адлер ни при каких условиях не может более попасть в корпорацию музея.
Через небольшое время после нашего выезда из Москвы, в Берлине, мы получили известие о смерти Д. Н. Анучина.
Красочной фигурой являлся профессор математики Болеслав Корнилиевич Младзеевский. Он уже был стар, математики поговаривали, что он поотстал от науки, но официально он являлся главой московских математиков. Теперь он вошел в наш университет со стороны «второго» университета, то есть высших женских курсов, и с ним пришла большая группа женщин математичек — злые языки называли эту группу «рощей бесплодных смоковниц», — которой Б. К. считал своим долгом всемерно покровительствовать.
Хороший, благородный был человек Б. К., — но страшно обидчивый, — гоноровый поляк. С ним трудно бывало и говорить: все время получалось впечатление, будто он выискивает в словах собеседника, на что бы ему обидеться. Помню один из примеров такой беспочвенной обиды.
Обсуждались в факультетской комиссии, из председателей всех предметных комиссий под моим председательством, новые правила по испытаниям для получения права преподавания в университете. Старики-профессора, между ними и Младзеевский, тянули к восстановлению старого порядка — магистерских экзаменов. Прогрессивная часть профессуры настаивала на упрощении формальностей до действительно необходимого, не уменьшая интенсивности самых требований. Сочувствуя второму мнению, я в своей речи, между прочим, провел сравнение с Китаем:
— Там держат экзамены до восьмидесятилетнего возраста, но научные дела Китая лучше не идут.
Младзеевский вдруг обиделся:
— Если здесь сравнивают порядок подготовки, практиковавшийся столько лет в московской университетской математической комиссии и давший столько блестящих математиков, с китайскими экзаменами, я не знаю, должен ли я оставаться на заседании.
— У вас, Болеслав Корнилиевич, нет никакого повода обижаться. Я говорил о прежней системе экзаменов вообще, но не специально об экзаменах в математической комиссии.
Младзеевский сел. Подумал-подумал, и с покрасневшим от гнева лицом вышел из залы.
Я его не удерживал, но за ним вышел Костицын и стал доказывать Младзеевскому, что у него не было никакого повода к обиде.
Должно быть, убедил, потому что, когда кончилось заседание, ко мне в кабинет пришел, в сущности — без всякого дела, Б. К. Младзеевский и несколькими минутами ничего не значившей беседы постарался загладить впечатление от своего выпада.
Когда он выступал на факультетском собрании, он так нервничал, что в его голосе слышались слезы, и этим он производил на более нервных членов собрания сильное впечатление. Об одном подобном случае говорилось на стр. 429.
Другой старейшина математиков проф. Дмитрий Федорович Егоров был весьма популярен и на факультете, и в университете вообще благодаря своему уму, такту и находчивости. И на факультетских заседаниях, и в университетском совете к его спокойному по внешности и строго логическому по содержанию слову — очень прислушивались. В последующем будет рассказано, как его спокойное по виду выступление, во время университетской забастовки, успокоило общее бурное негодование против проф. А. К. Тимирязева, едва не вызвавшего против себя насилия.
Но это спокойствие было чисто внешним. На самом деле Д. Ф. был очень нервным, и это иногда у него прорывалось. Помню единственный случай коллизии со мной. Я читал лекции по астрономии в аудитории, где был фонарь для демонстрации картин. Егорову же фонаря нужно не было, и он мог читать в любой аудитории, в частности — в называвшейся математической. Но как-то произошло, что Егоров читал именно в моей аудитории, и притом не только в назначенное ему время, но перешел далеко в мой час. Я со слушателями ждал в коридоре у дверей. По весьма объяснимому нетерпению студенты слишком часто заглядывали в дверь посмотреть, кончается ли лекция Егорова? Это вывело его из себя: Д. Ф. резко оборвал лекцию, сердито хлопнул передо мною дверью и ушел.
Вообще же он был исключительно самолюбивый и обидчивый, и коллеги в этом отношении его очень боялись.
В дальнейшем будет рассказано о случае, когда его почти насилием заставили принять на себя председательствование в контрреволюционной профессорской комиссии и что из этого вышло.
На улицах, в районе Большой и Малой Молчановок, часто можно было встретить сутулого, невысокого роста, с седой бородой, вдумчивого, со взглядом, точно его только что огорчили, Дмитрия Федоровича. Он обыкновенно гулял с двумя большими собаками на цепочках. Говорили близкие к нему, что он в эту пору переживал внутреннюю религиозную драму.
Д. Ф. Егоров считался консерватором, и он подвергался преследованиям со стороны власти. Уже за границей я слышал, что он подвергся крупным неприятностям на политической почве. Почему-то он вдруг оказался, вместо Москвы, в Казани[236], где вскоре и скончался.
Из плеяды московских математиков вспоминаются еще два имени.
Леонид Кузьмич Лахтин также принадлежал к старым математикам. Но он не ставился коллегами слишком высоко. Это был мягкий человек, очень неплохой; но казалось все же каким-то недоразумением, что он пробыл два периода сряду, целых шесть лет, деканом факультета. Административных способностей у него не замечалось, над способом ведения им факультетских дел подтрунивали, и все же он избирался.
Переставши возглавлять факультет, он держал себя очень скромно и, повидимому, сильно нуждался. По этой, вероятно, причине он вошел в Москве в состав профессуры Туркестанского университета, без намерения ехать туда, на что я долгое время смотрел сквозь пальцы, чтобы дать ему подкормиться вторым жалованьем.
Николай Николаевич Лузин в ту пору привлекал к себе громадное внимание. Он был тогда сравнительно молодым, на глаз — лет 36–38, но его уже называли самым талантливым математиком России. Математическая молодежь смотрела на Н. Н. прямо с обожанием.
Лузин действительно был обаятельным человеком: мягкий, деликатный, почти женственный характер. Это бросилось в глаза при первой же встрече, и Лузин пользовался всеобщим уважением и симпатиями.
Одним из наиболее выдающихся профессоров был химик Иван Алексеевич Каблуков. Это был типичный генерал-профессор, пожалуй — более генерал, чем профессор.
Среднего роста, с большой головой сократовского типа, он обладал резким, отрывистым, металлическим голосом: когда говорил, точно отчеканивал молотком отдельные слова.
Каблуков любил власть, любил иметь значение и влияние и пользовался ими на факультете, — тогда обыкновенно в ярко реакционном духе.
Я заметил на факультетских собраниях его манеру записываться всегда последним оратором. Когда другие члены факультета всласть наговорятся, и в умах образуется мешанина мнений, выступал Каблуков, и его последнее слово, произносимое авторитетно, рубящим, металлическим тоном, часто производило решающее впечатление на колеблющихся, которые массой к нему присоединялись. Такой результат голосования не всегда, по-моему, соответствовал интересам дела, и я стал применять такую систему: после записи в очередь Каблукова, пользуясь правом председателя, я записывал себя. Своим авторитетным тоном и критикой, если бывало нужно, сказанного Каблуковым я невольно заставлял большинство присоединяться ко мне. И. А. Каблуков это заметил, и его интерес к выступлениям совершенно пал.
В частной жизни он любил выпить и нередко спиртом злоупотреблял. Тогда с ним случались и неприятности. В 1920 году, например, мы восстановили в Москве празднование Татьянина дня, прерванное большевицкой революцией. Позже от этого празднования опять пришлось отказаться. Но в тот год профессора, в числе около сотни, собрались в одном из действовавших ресторанов, принесли с собой раздобытого по протекции вина, а ужин был, конечно, от ресторана. Но химики принесли еще водку: они были в данном отношении счастливее других, потому что получали от советских учреждений в изобильном количестве спирт, и постоянно имели водку, вызывая этим зависть остальных коллег. На праздновании кое-кто слишком увлекся водкой и между ними — Каблуков.
А в университете молодые химики, не примкнувшие из экономии к нам, устроили свой Татьянин день. Когда возвратился в лабораторию И. А., молодежь наугощала его снова. Почтенного профессора нашли под конец заснувшим на полу под дверьми своего кабинета.
О нем рассказывали и такой случай:
Сильно где-то наугощавшийся, И. А. Каблуков подходит к своему кабинету в лаборатории. Его сопровождает почтительный сторож.
— Ва-василий… ты пьешь?
— Случается, ваше превосходительство!
— А ты, того… Не пей! Дольше проживешь. А будешь пить, — рано, того, помрешь… А?
— Так точно, ваше превосходительство!
— Ну, видишь… Тебе сколько лет?
— Пятьдесят два, ваше превосходительство!
— Вот, а если б ты не выпивал, тебе было бы только сорок два!
Старейшина московских химиков Николай Дмитриевич Зелинский был моим старинным знакомым. О нем я говорил в томе 1, стр. 101–102. Тогда он только начинал свою преподавательскую деятельность. Теперь это был седовласый, с большой «ученой» шевелюрой, человек, возглавлявший корпорацию из сотни химиков и пользовавшийся уважением и по личным качествам, и по своим научным трудам.
Мягкий, как будто слабохарактерный, но хороший человек. Говорил всегда нараспев, как-то жалобно. В его выступлениях редко слышалась бодрость. И даже на лекциях, как над ним острили, он все говорит жалобным тоном.
Между прочим, Н. Д. обратил на себя внимание работами с удушливыми газами, еще перед Великой войной. Большевики его использовали и привлекли Н. Д. к работам по газовой защите советской России.
Профессор зоологии Григорий Александрович Кожевников не был любим ни сослуживцами, ни подчиненными, а, по-видимому, и студентами. Этому содействовала его самоуверенность, при общей ограниченности. Не могу судить об его научных заслугах, но, если верить другим, они не были большими.
В 1919 или 1920 году с ним, на почве недружелюбных отношений с подчиненными, произошла трагедия. Он послал своего ассистента Плавильщикова за получением довольно крупной суммы на содержание одного из кабинетов, находившегося в заведовании Кожевникова. Ассистент их принес, но, когда Кожевников пересчитывал деньги и прятал их в стол, Плавильщиков вдруг выхватил полуигрушечный револьвер и выстрелил в профессора.
Кожевников, легко раненный в щеку, с криком о помощи бросился вон из кабинета, пробежал через квартиру, университетские коридоры и проходы, на далекое расстояние, пока его в одной из канцелярий перевязали и отправили в университетскую клинику.
Плавильщиков и не подумал скрыться. Прибежавшим на шум товарищам он объяснил, в чем дело, и оставался с ними, пока не прибыла вызванная из университета милиция и его не арестовали.
Сначала его дело пытались истолковать как покушение на убийство с целью ограбления. Но логика была против такого обвинения. Прежде всего, Плавильщиков мог просто похитить полученные деньги, не передавая их Кожевникову. Затем он мог бы их унести после бегства Кожевникова, бросившего их в открытом ящике, но не сделал этого. Таким образом обвинение, грозившее Плавильщикову, по условиям того времени, расстрелом, отпало. Его просто признали психически ненормальным, как оно, конечно, и было, и поместили в психиатрическую лечебницу.
Плавильщиков также участвовал в нашем туркестанском физико-математическом факультете, и он всегда производил на меня впечатление несколько странного человека, а на заседаниях обыкновенно молчал, не проявляя интереса к делам.
Через две недели Г. А. Кожевников возвратился из клиники совершенно здоровым. У него только остался навсегда шрам на щеке.
Должно быть, вся эта история явилась следствием какого-либо психического шока, наступившего внезапно и, вероятно, вызванного тяжелым отношением к покушавшемуся со стороны Кожевникова.
Непопулярность Г. А. Кожевникова была действительно велика. Когда, работая по издательству в Научном отделе Наркомпроса (стр. 213), я формировал научные комиссии специалистов, для комиссии по зоологии я пригласил председателем Кожевникова. Он отнесся к делу очень по-генеральски и сказал, что должен еще над этим подумать. Но мне со всех сторон стали делать упреки из‐за избрания столь непопулярного председателя и предсказывали, что с ним другие не согласятся работать. Тогда я придумал какой-то выход, позволивший не создавать зоологической комиссии. А еще недели через три пришел ко мне Кожевников и сказал, что, обдумавши, он согласен председательствовать в намеченной комиссии. Я его огорчил, сказав, что это дело, за долгим его молчанием, отпало.
В другом месте (стр. 412) рассказывалось, что из всей старой профессуры, не скомпрометированной большевизмом, с трудом прошел, при общей перебаллотировке, только один Кожевников.
Г. А. любил выступать на факультетских собраниях по всякому поводу. Склонит немного набок голову, поднимет глаза к потолку и говорит, говорит — долго и водянисто.
Сделал он как-то попытку обойти факультет и прямо обделывать дела по его кафедре через большевизированное новое правление. Я сразу его одернул, и после этого своих попыток он не возобновлял.
— Взяточничество профессоров!
— Вымогательство от студентов!
Такие и подобные им восклицания с соответствующими комментариями запестрели в казенной печати.
Это — профессор анатомии Петр Иванович Карузин имел несчастье привлечь на себя большевицкую шумиху. Возникли толки о том, что Карузин принимает от студентов подношения продуктами и что для таких студентов он устраивает специальные, а следовательно, платные, практические занятия.
Карузин был собственно профессором медицинского факультета. Но, так как у нас на естественном отделении своей кафедры анатомии не было — вопрос об ее учреждении подымался неоднократно, но до благополучного решения не доходило, — то Карузин был одновременно и профессором на нашем факультете.
К сожалению, основания для этого обвинения были. При том высоком этическом уровне, на котором стояла русская профессура, факт приема подарков от студентов, конечно, был непростительным, и он встретил дружное товарищеское осуждение, хотя защитники Карузина объясняли это, во-первых, материальными его условиями — злые языки говорили, будто он должен содержать чуть ли не три семьи, — а во-вторых, доброхотностью даяний.
Советская же власть инсценировала возмущение этим фактом со стороны студентов. Появились студенческие жалобы на Карузина, поднялся великий газетный шум. Профессура вся огулом обвинялась в поборах со студентов. Возражать возможности, конечно, не было.
На основании «жалоб студентов» над П. И. Карузиным был назначен «показательный» суд в наибольшей из университетских аудиторий, в «богословской»[237].
На суде выяснилось, что обвинения в общем основания имели, хотя они и мотивировались материальной нуждой Карузина. Но сами студенты, делавшие подарки Карузину, не оправдали большевицких ожиданий: они заявили, что дарили по собственному побуждению, делясь с нуждающимся профессором избытками продовольствия, привозимого ими или получаемого из провинции от родных. Жаловались только инструктированные студенты — коммунисты.
Сенсация — добровольное появление на суде, в качестве свидетеля защиты, народного комиссара здравоохранения Н. А. Семашки. Наркомздрав, вспоминая время своего студенчества, наговорил немало лестного в пользу Карузина.
Картина для обвиняемого сложилась настолько благоприятно, что суд мог приговорить его только к общественному порицанию.
Вслед за вынесением приговора на Моховой улице разыгралась небывалая сцена:
Над многосотенной толпой молодежи высится кресло. На нем — седая, согбенная фигура. Студенчество вынесло прямо из суда П. И. Карузина на кресле и, при сплошных овациях, отнесла на его квартиру, в одном из университетских домов.
Мы, более ответственные профессора, в частном порядке дали знать Карузину, что было бы необходимо совершенно прекратить прием от студентов приношений.
К сожалению, через несколько месяцев ко мне снова поступили сведения, что Карузин принимает опять подарки от студентов.
Нельзя было ожидать от всех мужества и сопротивления. Часть нашей профессуры сдала, — одни полностью перешли в большевицкий лагерь, другие более или менее заискивали перед ними, третьи оказывали лишь слабую сопротивляемость.
Вообще более податливыми оказалась молодежь. Из нашего факультета, среди молодых, одним из первых записался в коммунистическую партию биолог Месяцев. Он сделал у власти карьеру. Очень стлались перед властью химик А. П. Терентьев, геолог О. К. Ланге, астроном С. А. Казаков, физики В. И. Романов, В. А. Корчагин…
Но и в среде преподавателей были мужественные люди, и пример многим показала женщина, ассистентка по геологии Анна Болеславовна Миссуна. Когда производилась очередная анкета, которой имелось в виду заглянуть в политическую душу университетской профессуры и преподавателей, большинство сговорилось указать в ответе — лояльность своего отношения. Когда я просматривал поступившие в деканат анкеты перед их передачей правлению, мне особенно бросились в глаза два ответа. Один — проф. С. А. Казакова, который очень уж расписывал свое сочувственное отношение к советской власти. Другой — А. Б. Миссуна — он заключал только фразу: «Когда же кончится это издевательство над нами?»
Не знаю, в какой мере она, бедная, потом поплатилась[238].
Из престарелых и профессоров среднего возраста часть держала себя с полным достоинством. Сюда относились, кроме упомянутых в отдельных заметках, Н. Д. Зелинский, А. Н. Северцов, А. А. Борзов, В. В. Геммерлинг и др.
Из склонных кланяться большевикам вспоминаю К. П. Яковлева, А. Н. Реформатского, А. А. Михайлова и др.
Весьма популярный в ту пору в академической среде Сергей Алексеевич Чаплыгин, возглавлявший Высшие женские курсы до их слияния с университетом, по специальности профессор механики, сначала, как видный кадет, подвергался преследованиям, и ему даже приходилось скрываться от ареста. Затем он ушел в тень, стараясь не быть заметным[239]. Но, должно быть, многолетняя привычка к общественной деятельности взяла свое: он вновь появился на виду, в частности — в КУБУ. После выезда из России мы получили сведения, что С. А. Чаплыгин стал совсем законопослушным.
Заменивший Чаплыгина на высших женских курсах, в деле фактического заведования ими, проф. Сергей Семенович Наметкин определенно проявлял «непротивление злу». Почему он это делал, вопрос был спорный: одни объясняли его слабую политику боязнью за судьбу курсов, другие — его личною боязливостью. Но факт тот, что в острую минуту университет, благодаря Наметкину, не встретил товарищеской солидарности от курсов; об этом — еще дальше речь.
Престарелый ассистент по химии князь Волконский, старик 70 лет, добродушный, всеми уважаемый, тихий, — был когда-то богатым человеком, имел поместья в Крыму. Теперь он был так забит судьбой и советской властью, что говорил мне:
— Я проклинаю свое «княжество». Оно отравляет мне существование, не дает жить.
Теперь — о нескольких особенно приятных власти профессорах.
Первое в этом отношении место принадлежало тогда академику и члену нашего факультета проф. физики Петру Петровичу Лазареву.
П. П. был, конечно, очень серьезным физиком и вместе с тем врачом. Он был учеником знаменитого московского физика П. Н. Лебедева и он, вместе с выехавшим потом за границу А. А. Эйхенвальдом, представляли собою два центра, около которых группировались довольно многочисленные московские физики. Звание академика Лазарев совмещал с должностью директора Физического института на Миусской площади.
О П. П. Лазареве уже немало упоминалось, в частности — в главах об Астрофизической обсерватории и о санатории.
Крайне честолюбивый и властолюбивый, П. П. Лазарев не довольствовался перечисленными выше своими должностями и званиями, а стремился расширить свои роль и значение и в сфере физиков, и в сфере врачей. Это ему удавалось, потому что совпадало и со стремлениями советской власти, которая тогда имела на своей стороне слишком мало ученых специалистов. А Лазарев скоро стал одним из любимцев власти.
Шутники говорили, что П. П. Лазарев занимает 60 должностей, о которых он помнит, и еще 200 таких, о которых он не вспоминает до времени, пока ему не приносят по ним содержания. Но и помимо этой гиперболы число занимаемых им должностей было громадно, и доходы его, которые Лазарев постоянно старался увеличить, были велики по тому времени.
Например, он был руководителем сильно взмыленного предприятия, на котором многие сытно подкормились, — исследования Курской магнитной аномалии. Это предприятие в течение нескольких лет давало П. П. Лазареву разные источники материального благополучия. Позже, когда исследования были закончены, Лазарев ездил в Америку продавать, как утверждали, в пользу советской власти концессию на предположенную здесь руду.
Кстати, по поводу этой аномалии. Еще раньше, до Великой войны, исследования аномалии производились под руководством директора Московской метеорологической обсерватории Эрнеста Егоровича Лейста, длинного старого немца, пришедшего сюда из Главной физической обсерватории. Материалов было собрано немало. Но Лейст заболел, поехал лечиться на родину, в Германию, забрав, однако, почему-то с собой все материалы по Курской аномалии. Излечиться не удалось, Лейст в скором времени помер.
После его смерти московскими метеорологами делались попытки разыскать эти материалы, но не удалось: их и след простыл. Раз материалы погибли, их решено было собрать заново, и этим делом занялись московские и петербургские специалисты.
Весной 1923 года я посетил в Берлине, в Трептове, известную частную астрономическую обсерваторию. Во время частной беседы и директор обсерватории Архенгольд, и его жена проговорились, что они состоят участниками компании, составившейся для эксплуатации курской руды на месте аномалии, на основании исследований Лейста. Следовательно, материалы не затерялись, а были некорректным способом использованы Лейстом.
Со своей стороны П. П. Лазарев мастерски пускал в глаза пыль этой аномалией советской власти. Он не всегда скрывал свое ироническое отношение к новым владыкам России. Как-то я обратил внимание на лежавший во дворе, у входа в Физический институт, кусок очень толстого океанского кабеля.
— Для чего он у вас?
Круглое лицо Лазарева расплылось, сквозь очки, в хитрую усмешку:
— Для втирания очков советской власти!
Этим делом он с успехом занимался, показывая свой Физический институт знатным посетителям. Даже и на меня, все-таки специалиста, когда показывал институт, П. П. по привычке старался произвести взмыленное впечатление.
Та легкость, с которой П. П. Лазарев входил в соприкосновение с темными элементами, водворившимися на верхах новой власти, дала повод к остротам в ученом мире. Говорили, например, что в Физическом институте Лазарева удалось открыть новый химический элемент, которому дано название пепелаз (Петр Петрович Лазарев). Этот элемент отличается-де тем, что необыкновенно легко входит в соединение со всякими другими элементами…
Естественно, что, обремененный таким количеством должностей, для удержания которых за собой П. П. должен был по временам хоть на несколько минут показываться на заседаниях и в кабинетах начальства, он должен был целыми днями разъезжать по Москве, благо советская власть предоставила ему, в знак особой милости, расхлябанный автомобиль, постоянно портившийся. В результате в институте Лазарев был почти неуловим, если не сговориться по телефону о свидании. Дело от этого сильно страдало.
Он взялся, например, по соглашению со мной, руководить практическими занятиями по физике ученых стипендиатов Главной астрофизической обсерватории. Для престижа Лазарева это звучало хорошо. Но когда наши астрофизики стали ходить в институт, они скоро пришли в отчаяние. Целые месяцы у них пропали зря из‐за невозможности переговорить с П. П. или вообще добиться от кого-нибудь толку. Например, результатом первого месяца работы было только то, что они собственными руками покрасили черной краской комнатку, в которой в будущем должны были заниматься. Они приходили в отчаяние от бесплодной потери времени, и мне стоило большого труда уговорить их не падать духом, так как, может быть, потом дело пойдет лучше. Но дело лучше не пошло, и через несколько месяцев я увидел себя вынужденным перевести их для работ в Физический институт Московского университета, где занятия пошли гораздо лучше и толковее.
Вспоминаю немало случаев, когда П. П. Лазарев проявлял полное старание в интересах власти. Но, если его личные интересы не могли от этого пострадать, он не отказывал в помощи и другим. Например, когда М. Н. Покровский надумал оставить в штате Главной астрофизической обсерватории и ее отделения — Ташкентской обсерватории — всего только три человека, то именно П. П., по моей просьбе, использовал свое влияние для того, чтобы этот штат был доведен до двадцати человек. Он помог также, когда, в связи с моей высылкой за границу, хотели вовсе закрыть нашу обсерваторию как возникшую по моей инициативе.
Казалось, его положение в советской России прочно обеспечено. Но что-то произошло, о чем сведения пришли только из газет. Именно, несколько лет назад П. П. Лазарев, по этим сведениям, уже в возрасте 54 лет, находился во внутренней тюрьме ГПУ, а осенью 1931 года был приговорен к 10 годам каторжных работ[240]. Жена же его, получив известие об этом приговоре, повесилась…
После самоубийства жены и благодаря наличию общих знакомых со Сталиным П. П. Лазареву каторжные работы были заменены ссылкой.
Таковы были данные, исходившие от бежавшего с Соловков проф. В. Чернавина. А в последние два года опять выплыло имя П. П. как получившего, по-видимому, амнистию: его работы стали печататься в видных советских журналах.
Клементий Аркадьевич Тимирязев был, без сомнения, весьма известным ботаником, хотя журнал «Нэчьюр»[241] и писал по поводу его смерти: «В молодости он сделал хорошую работу, а всю остальную жизнь посвятил разговорам о том, что он сделал…»
К. А. еще от самого большевицкого переворота порадовал захватчиков власти открытым переходом в их стан.
К Тимирязеву, за его работы, русский ученый мир относился с достаточным уважением, и этот его переход был не вполне понятен. Хотя, как говорили, в последнее время К. А. и любил щеголять своей левизной, но прежде было иначе, он проявлял достаточные правые тенденции. Рассказывали, например, что, читая научную речь на одном из актов Московского университета, Тимирязев вышел на кафедру, вразрез с традицией, не во фраке, а в шитом золотом мундире, и вообще очень выставлял свое генеральство. Да генералом он остался до конца, даже несмотря на то, что числился большевиком.
Коммунисты были необыкновенно рады переходу в их стан К. А. Тимирязева, — первая ласточка из ученого лагеря, да притом еще с очень крупным именем. Их печать при всяком случае без конца курила ему фимиам. Его осыпали всякого рода материальными благами. Например, он и его семья пользовались бесплатным содержанием и лечением в Архангельском, где санаторий был предназначен только для самых верхов из среды большевицких сановников.
На нашем физико-математическом факультете, членом которого состоял К. А., к нему относились, прежде всего, как к крупному ученому; на политику в данном случае глаза закрывались. Например, в 1919 году, при общей закрытой перебаллотировке всех старых профессоров, с ним не свели политических счетов: он был переизбран.
В следующем году К. А. умер. Профессура физико-математического факультета отнеслась к его смерти очень сочувственно, посвятила его памяти заседание, на котором отмечались все его научные заслуги.
Чествовала память Тимирязева и советская власть. Наркомпрос устроил в театре торжественное заседание, под флагом союза коммунистической молодежи, на котором председательствовал М. Н. Покровский. Нашему факультету было послано приглашение делегировать своего представителя. Бывший тогда деканом А. Н. Реформатский под каким-то предлогом увильнул от участия в этом заседании. Тогда факультет делегировал меня как товарища декана.
Большой театральный зал переполнен молодежью. Оратор за оратором восхваляют заслуги умершего. Но вот выступает сам Покровский. Своим тонким, становящимся часто визгливым голосом произносит речь митингового характера. Она рассчитана на аплодисменты еще зеленых слушателей и наполнена выпадами против русской профессуры. Издевательство над профессурой вызывает восторг и хохот молодежи, поощряющие оратора:
— Вот, например, ректор Казанского университета… Позволил себе протестовать против требований рабочего факультета… Конечно, ректор молниеносно вылетел вон!!
Он показывает жестом, как вылетал ректор.
— Ги, ги, ги-гии!
Перейдя к Тимирязеву, Покровский стал издеваться над профессурой нашего факультета. Они и со своей стороны чествуют память Тимирязева…
— Да как им и не чествовать? Они должны держаться за него. Что останется, товарищи, от профессоров — всех вместе, — если отнять от них Тимирязева?!
— Ги-ги-ги-ги!!
Я не счел возможным более оставаться; вышел из зала под ироническими взглядами.
После смерти старика Тимирязева в большевицкой газете было напечатано письмо какого-то врача-коммуниста, по-видимому, друга умершего. При описании последних минут умиравшего автор вложил в его уста разные комплименты по адресу коммунистической партии, в том числе заявление:
— Я надеюсь, что сын мой Аркадий будет всегда с вами![242]
Об Аркадии Клементьевиче Тимирязеве упоминалось уже не один раз. В первые годы большевизма он казался только пресмыкающимся перед властью, но скорее из обязанностей родства, чем по убеждению. Вообще же он держал себя довольно прилично, занимался своей специальностью — теоретической физикой, не вмешиваясь в политические задачи. Иногда даже он казался милым, деликатным человеком, однако, как бросалось в глаза, недалеким.
Но слова, приписанные умирающему отцу, А. К. принял за директиву свыше. Он стал быстро изменяться. Записался кандидатом в коммунистическую партию, примкнул к так называемой «красной» профессуре. За бездарностью и невежественностью последней он — все-таки настоящий профессор — стал ее естественным лидером. Мягкий и казавшийся воспитанным раньше, А. К. стал теперь резким, неприятно озлобленным. О поддержке им правления, возглавляемого Д. Боголеповым, уже говорилось. Он чувствовал нараставшее против него раздражение в товарищеской раньше среде, и его внешний облик стал меняться. Глаза приняли злобное, волчье выражение, он стал неприятным, вызывающе резким.
Понемногу он завоевал к себе с разных сторон ненависть и получил презрительное прозвище Аркашки.
Об Аркадии Тимирязеве в разных местах нами уже упоминалось и будет говориться еще.
Чествовалась память умершего К. А. Тимирязева в одном московском научном обществе, кажется, в физико-химическом. В числе ораторов выступил физик Успенский — из молодых да ранний, — очень угождавший тогда советской власти. Бедняга увлекся и от волнения перепутал имена отца и сына:
— Ты почил, дорогой, незабвенный Аркадий Клементьевич, но твой великий дух остается среди нас! И из гроба, как и при жизни, ты, Аркадий Клементьевич, будешь по-прежнему нашим учителем. Вечная тебе память, мир праху твоему, дорогой Аркадий Клементьевич!
Бедный Аркадий Клементьевич, сидевший в первом ряду, при общем сдержанном смехе, ерзал, весь красный, на стуле, слушая себе «вечную память».
Обеспечивши всячески семью умершего, советская власть воздвигла на Никитской площади, на месте разрушенного во время октябрьских боев дома, памятник К. А. Тимирязеву и назвала по его фамилии и Петровско-Разумовскую сельскохозяйственную академию.
В эти годы московская университетская обсерватория была вообще в упадке. Без сомнения, повлиял большевизм, а в частности — отвлечение директора обсерватории проф. Н. К. Штернберга к активной большевицкой политической деятельности. Научная жизнь, как и повсюду в ученых учреждениях, сильно замерла. По инструментам обсерватории было заметно, что их не слишком часто тревожат, кроме одного только меридианного круга, которым наблюдал С. А. Казаков. Главная же забота была о хлебе насущном, и, в поисках последнего, весь двор обсерватории был обращен в огороды, отдельные участки которого были разделены между астрономами и служителями.
Здания собственно обсерватории зимой, за недостатком топлива, вовсе не отапливались, и работать в библиотеке было настоящим мучением. Ограда на участке внизу, отделяющая ее от Прохоровской фабрики[243], была сломана, и фабричная молодежь привыкла вторгаться на обсерваторский участок. Препятствовать ей не осмеливались.
Позже, благодаря главным образом молодым силам, научная жизнь на обсерватории стала опять пробуждаться.
Московская обсерватория в недалеком прошлом выделялась нелюбовью к созданию молодых астрономических сил. Эта тенденция сохранялась до последнего времени, хотя смягчение ее уже начиналось.
Во главе московской обсерватории, когда я попал в Москву, стоял Николай[244] Карлович Штернберг.
Еще осенью 1918 года я читал в естественно-историческом научно-популярном журнале «Природа», издаваемом проф. Л. А. Тарасевичем и Н. К. Кольцовым, возмущенную заметку под названием «Профессор-большевик», где изливалось негодование по поводу того, что после большевицкого переворота Штернберг объявил себя большевиком[245]. Позже, впрочем, сначала Тарасевич, а затем и Кольцов, в достаточной мере сами старались быть приятными советской власти… На своем посту директора обсерватории Штернберг не был удачливым заместителем своих предшественников: талантливейшего Ф. А. Бредихина, творца всемирно принятой теории форм кометных хвостов, а затем — блестящего лектора и выдающегося ученого В. К. Цераского. Штернберг был, правда, старательным астрономом, но таланта у него не было, и памяти по себе в науке он не оставил.
Раньше его считали скорее правым. Но переход в лагерь большевиков объясняли возникновением у него близкой дружбы с Варварой Николаевной Яковлевой, весьма известной впоследствии чекисткой.
Надо заметить, между прочим, что и по фамилии, и по наружности Штернберг давал основания видеть в нем что-то семитическое. Яковлева же была, несмотря на принятое ею имя и фамилию, настоящей еврейкой. В Штернберге чувствовалось нечто дегенеративное, и, может быть, в этом — корни его политического надлома.
Яковлева была одним из главнейших деятелей по завоеванию Москвы большевиками и привлекла к активным в этом отношении действиям и нашего астронома. Женщина с большим характером и неглупая, попавши затем в Петроград, Яковлева стала одним из членов коллегии, возглавлявшей петроградскую Чека. Молва гласила, что, когда расстреливали великих князей, солдаты отказывались в них стрелять; тогда, будто бы, Яковлева схватила револьвер и первая начала в них стрельбу; ее пример увлек и солдат.
Позже Яковлева вернулась в Москву и через некоторое время стала во главе Главпрофобра, иначе — во главе всех высших учебных заведений России. Об этой стороне ее деятельности еще будет идти речь.
В первое время большевизма в Москве Штернберг был чем-то вроде комиссара Замоскворечья. Затем его еще повысили.
Попавши в Москву, я считал все же неудобным мне, как астроному, не познакомиться с директором обсерватории, в которой мне неизбежно придется если и не работать, то все же пользоваться учебно-вспомогательными материалами и библиотекой. Несколько раз заходил я в его дом, на обсерватории, но не заставал Н. К. Наконец, его «формальная» жена сказала:
— Николая Карловича можно застать только в бывшем кабинете московского губернатора, на Тверской-Ямской. Он ведь сейчас московский губернский комиссар.
Захожу в бывшую канцелярию губернатора. Поразила тогда еще непривычная грязь. Обстановка, мебель — изорваны. В кабинет входят без доклада, кто хочет. Хотел, входя, как-никак — в губернаторский кабинет, снять калоши, но не решился: посетители таковы, что, конечно, сейчас же их стянут.
За губернаторским столом восседает Н. К. Несколько взлохмаченная голова напоминает ученого. Из-за очков — суровые глаза.
Длинный хвост просителей — человек пятьдесят. Подходят один за другим к столу. Стал в очередь и я…
Решения «губернатора» быстрые и вообще суровые.
Как раз передо мной — рабочий. Он из Клина — местная власть. Просит свидетельства на пропуск вагонов с мукой:
— Мука у нас больно дорога… Только одни мешочники и подвозят!
— А, мешочники? Так вы, товарищи, как увидите мешочников, так немедленно их и расстреливайте!
Ой-ой! Передернуло это меня. Астроном, служитель мирнейшей из наук…
Когда я себя назвал, Штернберг любезно усадил в кресло:
— Подождите немного. Поговорим! Я скоро уж окончу прием.
Продолжает творить суд и расправу. И часто слышно:
— Расстреливайте их!
— Расстрелять!
После этого разговора у меня со Штернбергом были только мимолетные встречи. На обсерватории он, кажется, только ночевал.
При перевыборе профессоров в 1919 году на физико-математическом факультете Штернберг, как уже упоминалось (стр. 412), был забаллотирован, — единственный из старых профессоров…
Однако Штернберг вскоре оставил свой высокий московский пост: поехал политическим комиссаром в армию, в Сибирь, на борьбу с адмиралом Колчаком.
В следующую зиму снова заговорили о Штернберге. Проезжая на автомобиле, кажется, через Иртыш, он провалился сквозь лед. Штернберга вытащили; все же мокрый, он ехал так несколько часов на морозе до ближайшего селения. В результате — воспаление легких.
Штернберга спешно привезли лечить в Москву. Через два дня по приезде он скончался.
Большевики хоронили Н. К. торжественно, в красном гробу, с отданием воинских почестей.
Заместителем Штернберга, как старший из ассистентов, стал Сергей Николаевич Блажко. О нем я уже неоднократно упоминал и еще придется говорить.
С. Н. до последнего времени был приват-доцентом и продвигался по ученой дороге, только очень медленно. При нормальных условиях профессором он, быть может, вообще не стал бы. Но помог большевицкий декрет 1919 года, по которому все младшие преподаватели, прослужившие более пяти лет, автоматически становились профессорами.
После смерти Штернберга создавшаяся уже предметная комиссия подняла вопрос о назначении путем избрания директора обсерватории. Законным кандидатом, как старший по службе, был С. Н., и комиссия стояла за него как за «своего». Я поднял было вопрос, чтобы с избранием повременить, потому что для столичной и знаменитой, благодаря Бредихину, московской обсерватории нужно было бы директора с настоящим ученым именем, которое лучше всего получили бы из Пулкова; в частности, я имел в виду С. К. Костинского, также питомца московской обсерватории. Но сочувствия в сочленах комиссии я не встретил, а усмотрел лишь подозрение, что я думаю о своей личной кандидатуре. Сопротивление было бесполезно, и Блажко стал директором Московской обсерватории.
В научном отношении С. Н. был посредственностью. Серьезных работ у него не было. В молодые годы, судя по бывшим в моих руках его письмам к бывшему директору обсерватории В. К. Цераскому, Блажко был почтительный, искательный в отношении начальства ассистент, но карьеры он все же не делал. К пожилым годам, когда происходило личное мое с ним общение, он производил впечатление чрезмерно говорливого, ленивого, но не лишенного властолюбия человека.
Говорливость его особенно проявлялась на факультетских собраниях, где он любил выступать по каждому поводу, но далеко не всегда удачно. Именно благодаря его говорливости не в пору, как я об этом рассказывал в истории Главной астрофизической обсерватории (стр. 242), осуществления этого начинания должно было ждать лишних полтора года.
Любовь к власти не могла все-таки перебороть у Блажко его лени. Этим хорошо воспользовался его младший коллега, также ставший по большевицкому декрету профессором, Сергей Алексеевич Казаков. Связанный долголетним товариществом, он всецело держал Блажко в своих руках и, пользуясь им, как ширмой, фактически заправлял всеми делами обсерватории, а позже и в предметной комиссии, где по должности Блажко был председателем. Для Блажко это было удобно, и он ничего не предпринимал сколько-нибудь ответственного без одобрения Казакова.
Для сослуживцев, по роли начальства, Блажко был удобен. Ленивый сам, он был весьма снисходителен к подчиненным, предоставляя каждому делать, что он хочет. Естественно, что при таких условиях обсерватория процветать не могла.
Примерно весной 1921 года в Москве должен был состояться очередной всероссийский астрономический съезд. Начались совещания организационной комиссии, председательствование в которой принадлежало Блажко. Но это требовало работы, и С. Н. потихоньку все дело похоронил.
Казаков — мужчина небольшого роста, с удлиненной головой и длинными волосами, — все это придавало ему несколько комичную внешность, точно он подросток, тянущийся вверх, чтобы казаться взрослым.
Как научная величина С. А. Казаков кое-что все же представлял. Будучи недурным знатоком теоретической астрономии, он был хорошим вычислителем. Но ему всего было мало, и его одолевала жажда власти и роли.
Быть может, именно это толкало его на сильное подлипальничество перед советской властью. Еще в самом начале большевизма он стал — единственный из астрономов, не считая Штернберга — советским чиновником, хотя нужду в этом, как имевший недурную должность, он не испытывал. Он мне рассказывал, что позже от этих обязанностей отказался, так как они мешали его прямой работе.
В дальнейшем орудием, через чье посредство Казаков хотел сделать карьеру, стал тот самый Тер-Оганезов, о котором уже упоминалось не раз. Впрочем, Тер-Оганезов высказывал мне свое скептическое отношение к Казакову. Помню какое-то из заседаний в Москве астрономической коллегии, на котором председательствовал Тер-Оганезов, внесший какой-то неудачный проект, для обсуждения коего эта коллегия и была созвана. Вследствие слабости проекта я решительно возражал, и другие все поддерживали меня — более или менее осторожно. Неожиданно просит слова Казаков:
— Я вполне с вами согласен, Вартан Тигранович!
Общее недоумение…
Тер-Оганезов в ту пору имел единственную небольшую, еще студенческую, научную статью в полторы страницы по поводу вычислений орбит двойных звезд. В. А. Костицын мне рассказывал, что как-то при нем Казаков уверял Тер-Оганезова:
— Наши вычисления на обсерватории стали теперь легкими благодаря тем изящным формулам, которые вы, Вартан Тигранович, вывели!
Я уже говорил (стр. 449), что, когда вновь назначенное большевизированное правление университета разослало анкету с вопросом об отношении профессуры к советской власти, Казаков выделился среди всех остальных своими сильными выражениями сочувствия коммунистической власти.
Впоследствии, как я слышал уже за границей, Казаков действительно выдвинулся по своей университетской роли.
Но научно С. А. все же работал и в то время, когда остальные, в тяжелое время первых лет большевизма, на обсерватории опустили руки, именно — на меридианном круге. Пользовался он некоторым авторитетом среди немногочисленных учеников и слушателей.
Курьезно, что, когда Штернберг умер, и семья его выселилась из директорской квартиры, Казаков сумел использовать лень и слабоволие Блажко так, что директорскую квартиру занял он, Казаков, а Блажко остался на своей ассистентской.
Александр Александрович Михайлов был в ту пору еще совсем молодым, но он подавал надежды. Небольшого роста, с горбом, — он не производил неприятного впечатления горбуна. Наоборот, благодаря воспитанности, мягким манерам и желанию быть со всеми предупредительным, он пользовался симпатиями лиц, с ним соприкасавшихся.
Михайлов был работоспособен и трудолюбив. В ту пору он не создал еще ничего крупного, но постоянно работал и очень тщательно отделывал свои статьи и издания. Любил он выступать на публичных лекциях и, будучи хорошим оратором, пользовался в московской публике того времени успехом.
О нем говорили, что Михайлов — еврей, но что он тщательно это скрывает. Присмотревшись к нему и, в частности, к его лицу, я считал это предположение правдоподобным.
В отношении советской власти он не заискивал так грубо, как это делал Казаков, но все же умел быть приятным советским деятелям Наркомпроса, особенно в МОНО (Московский отдел народного образования), и на этой почве извлекал для себя немало выгод.
К большевизму симпатий он, конечно, не имел, но не обладал ни в какой мере политическим мужеством, а в острые минуты старался уйти в тень и стать невидимым.
У него были родители в Моршанске, по-видимому, состоятельные люди, потому что они испытывали притеснения со стороны власти. Михайлов их часто навещал и относился к ним любовно.
Вообще в то время А. А. Михайлов был еще человеком будущего.
Кроме Михайлова, ставшего по декрету профессором, были еще два таких же молодых профессора астрономии: И. Ф. Полак и С. В. Орлов.
Оба они, следуя созданной знаменитым московским астрономом Ф. А. Бредихиным традиции, занимались теорией форм кометных хвостов, но особого научного оживления в дело не вносили.
Вскоре Полак как-то незаметно выбыл из московской астрономической среды, перейдя профессором астрономии в Саратов. В последующее время он все же о себе напоминал, преимущественно — учебником космографии[246].
С. В. Орлов, как говорили, благодаря семейным обстоятельствам, был в бедственном материальном положении, и это препятствовало его научной деятельности. Способным он был, но очень уж узко специализировался по кометным хвостам. Он работал, в качестве моего помощника, в Румянцевской библиотеке, пока не ушел профессором астрономии в Пермский университет. Впоследствии, когда этот университет кончил крахом, я принял его на должность стипендиата в Главную астрофизическую обсерваторию. Об его деятельности здесь упоминается в главе, посвященной мною этому учреждению. Я старался расширить область специальности Орлова, в частности — привлечением его к работам по физике сначала в Физическом институте Лазарева, а потом в физическом кабинете Московского университета. Ничего из этих стараний не вышло.
Позже мой заместитель В. Н. Фесенков назначил С. В. Орлова заведующим Кучинским отделением Астрофизического института, но доволен им не был. Впоследствии, заменив Фесенкова, Орлов, как уже говорилось, допустил гибель этого научного учреждения, если только своей трусливостью не вызвал сам этой гибели (см. стр. 272, 274).
Иван Александрович Казанский был еще совсем молодым ассистентом. Маленького роста, в очках, заикающийся, он производил по первому взгляду не вполне выгодное для себя впечатление, хотя ничего неблагоприятного о нем сказать было нельзя.
Он жадно поглощал и впитывал в себя астрономические знания. В обсерваторской библиотеке самых нужных книг и журналов обыкновенно нельзя было найти: они оказывались забранными Казанским. Впитав в себя столько материалов, он естественно и знал много. Но, благодаря неумению говорить и, быть может, некоторой застенчивости, он не выявлял себя в достаточно выгодном, по праву, свете.
Говорливость он проявлял чрезвычайную. На заседаниях астрофизического совещания, высшего органа Главной астрофизической обсерватории, куда я привлек Казанского членом, он обязательно выступал первым по каждому из рассматриваемых вопросов. Я еще только знакомлю собрание с подлежащим обсуждению вопросом, а И. А. Казанский уже поднимает руку — просит слова…
Тем не менее, несмотря на небольшие свои странности, И. А. очень усердно работал и вносил оживление в вялую деятельность обсерватории.
Другой ассистент обсерватории, Эрнст Карлович Эпик, совсем молодой человек, белесоватый, всегда лохматый, в очках, сквозь которые видны немного косящие глаза, также не производил сразу надлежащего впечатления. Но это был молодой ученый с прекрасными способностями и большими знаниями.
Эпик был оторван во время Великой войны от научной деятельности, но, по-видимому, быстро обратил на себя внимание и был назначен, как мне говорили, преподавателем на офицерских артиллерийских курсах.
После демобилизации Э. К. возвратился в Москву, и его фигура, обыкновенно несколько неряшливо одетая, почему-то с широким шарфом на шее — вероятно, чтобы замаскировать отсутствие воротничка и галстука — нисколько не напоминала офицера. Видимо, он нуждался и плохо поэтому питался. Но свои непрерывно ведомые научные занятия он соединял с увлечением музыкой и имел у себя фортепьяно.
Когда создавался Туркестанский университет, Эпик пришел ко мне проситься в преподаватели по астрономии. Конечно, я его немедленно устроил своим помощником по кафедре и здесь я к нему впервые присмотрелся. Он был полезен подготовительной работой по созданию университетской кафедры и очень разумно выступал на факультетских собраниях.
Затем он отправился в Ташкент, где на обсерватории сразу вдохнул живое настроение в мертвую спячку, овладевшую этим ученым учреждением, где стала развиваться даже астрономическая неграмотность. Эпик естественно приобрел руководящую научную роль и не только над молодыми силами, но и в отношении много старших, чем он сам, местных астрономов. Пробыл он в Ташкенте менее года, но сумел произвести ряд ценных работ, между прочим — и по новому методу наблюдения падающих звезд, ему же и принадлежащему.
Тем временем явился ко мне в Москву его отец, пожилой эст из Ревеля:
— В Дерптской обсерватории освободилась вакансия. Туда хотели бы назначить моего сына как астронома эстонского происхождения. И мне, отцу, хотелось бы, чтобы сын служил около нас. Я пришел вас просить, чтобы вы не ставили препятствий к его переводу из Ташкента за границу, в Дерпт.
— Я отношусь к Эрнсту Карловичу с такой симпатией и дружбой, что не только не буду ставить ему препятствий, но сделаю все, что в силах, чтобы посодействовать переводу, если только ваш сын этого хочет.
Старик ушел совсем растроганный.
Действительно, назначение его в Юрьев вскоре состоялось.
Возвращаясь из Ташкента, Э. К. познакомился в вагоне с пассажиркой, молодой эстонкой, и между ними начался роман.
Является ко мне Эпик в канцелярию деканата Московского университета и просит принять на службу в канцелярию деканата одну «знакомую» ему барышню. Просьба эта для характера Эпика была настолько необычна, что я сразу понял, в чем собственно дело. Его протеже — маленькая, скромная симпатичная брюнетка — была зачислена, но прослужила она только один месяц, так как вышла замуж за Э. К. Об этом он мне сообщил как-то вскользь, сильно конфузясь.
Но зато внешний вид Эпика сразу преобразился. Стала видна заботливая женская рука и в его одежде, и в его внешнем виде, чем этот настоящий ученый до того мало интересовался.
Вскоре Эпик переехал в Юрьев, где, по соглашению с директором обсерватории, он стал заведовать научной деятельностью последней, в то время как директор оставил за собой по преимуществу преподавание в университете. И здесь Э. К. сразу выдвинулся, обратив рядом своих исследований внимание ученого мира и на застывшую в научной деятельности обсерваторию, и на себя лично.
Следствием этого было приглашение в течение нескольких лет Эпика в Северную Америку, для руководства экспедицией в Аризоне, устроенной Гарвардской обсерваторией, по наблюдению над падающими звездами. Эпик и здесь себя зарекомендовал, но, как он мне писал, эти поездки вызвали недружелюбие коллег на юрьевской обсерватории, теперь переименованной в обсерваторию в Тарту.
В лице Э. К. Эпика лично я приобрел надежного друга, и я едва ли ошибаюсь в предсказании, что ему предстоит хорошее ученое имя.
Вместе с объединением Высших женских курсов с университетом в состав обсерватории этого последнего вошли две ассистентки женских курсов: А. А. Миролюбова и М. А. Смирнова.
Анна Александровна Миролюбова, женщина маленького роста, но подвижная, прежде всего обращала на себя внимание своей чрезвычайной добросовестностью и при этом большой скромностью. Это проявлялось не только в отношении ее к прямой деятельности — наблюдениям на обсерватории, но во всяком деле, за которое она бралась.
Когда перешел в Пермь мой помощник по заведованию физико-математическим отделом Румянцевской библиотеки С. В. Орлов, я предложил его вакансию А. А. Миролюбовой, и мне не пришлось об этом пожалеть. А. А., хотя и посещала службу, как и я сам, в течение лишь небольшого числа часов в день, но зато несла свои обязанности так добросовестно, что я спокойно мог переложить на нее всю текущую работу, чего я не мог сделать при Орлове. Сам я занимался только ответственными делами и представительством. Так продолжалось почти полтора года, до моего отъезда.
Думаю, что скромность А. А. могла останавливать ее от принятия на себя таких работ, которые она, конечно, смогла бы успешно выполнить в силу своих способностей и знаний.
Что же касается М. А. Смирновой, то я соприкасался с ней только случайно и мало.
Медицинский факультет стоял вне прямой угрозы от большевицкой власти. Одно из характерных свойств коммунистических сановников — повышенная забота о сохранении своего драгоценного здоровья. По этой причине советская власть повсюду относительно деликатничала с профессурой медицинских факультетов, а более известных профессоров даже кое в чем ублажала. Но вместе с тем все время проявлялось старание большевизировать факультет. Среди молодых ассистентов к тому времени был уже значительный процент коммунистов.
При равноправии профессорских и преподавательских голосов в вопросах управления университетскими делами коммунистическая окраска части медицинской молодежи являлась существенным фактором.
Еще больший процент коммунистов был среди студентов медиков, особенно на старших курсах. Быть может, это стояло в связи с открытием прямого доступа на старшие курсы фельдшерам. Как раз перед этим происходили известные случаи вынесения ротами на митингах резолюций:
— Произвести нашего ротного фельдшера в доктора!
О студентах-фельдшерах профессора рассказывали немало курьезов. Один такой студент 4-го курса уверял, например, что для противооспенной прививки вовсе не надо детрита[247]:
— Сколько раз в больнице я производил, за отсутствием детрита, оспопрививание гуммиарабиком[248]! Получались те же явления: пузырек, покраснение…
Факультет испытывал величайшие материальные затруднения. Особенно сильно страдали клиники. Но самоотверженная добросовестность старшего персонала охраняла больных от больших лишений. Даже уход со стороны низшего персонала был относительно недурен, во всяком случае — неизмеримо лучше, чем тот, который постоянно наблюдался в наше время в чешских самых лучших больницах и клиниках, где уход низшего медицинского персонала, с нашей русской точки зрения, был отвратителен, и сладу с ним не было, благодаря партийным и профессиональным организациям. Моя жена, в самый разгар большевицкой разрухи, несколько раз лежала в клиниках, и, по совести, уход сиделок был вполне терпимый.
Как и вся Москва — а тем более, как и вся Россия — клиники испытывали самый острый недостаток в медикаментах, особенно заграничных. А в это же время мне рассказывал некто Фишер, заведующий центральным медицинским государственным складом:
— Наш склад завален прибывающими в Москву из‐за границы медикаментами! Некуда их складывать… Все места под крышами и навесами переполнены. Сваливаем медикаменты на открытом воздухе. Многое портится и пропадает!
Обычная картина хаоса и непорядка, которым отличается большевицкий режим.
Факультет возглавлялся проф. Алексеем Васильевичем Мартыновым, скончавшимся в 1924 году[249], о котором я уже упоминал. Это был очень благородный человек, мягкий, деликатный, всеми уважаемый.
Кое-что уже говорилось и о других профессорах этого факультета: П. И. Карузине, П. Б. Ганнушкине и др.
Профессор по кафедре медицинской химии Владимир Сергеевич Гулевич принадлежал к числу очень популярных и уважаемых университетских деятелей. Мягкий, но вместе с тем очень тактичный, он постоянно избирался председателем на разных заседаниях ученых деятелей. Мне часто приходилось работать с ним на общественном поприще, и я не раз упрекал его за излишнюю, по моему мнению, уступчивость. Тем не менее Гулевич как-то умел говорить представителям советской власти не особенно приятные вещи, подслащивая их так, что они не возбуждали против себя подобных слушателей. В конце концов и В. С. Гулевич все же не избег неудовольствия против себя.
Красочной фигурой являлся проф. Дмитрий Дмитриевич Плетнев, специалист по сердечным болезням. Это было хорошее имя, весьма популярное в ту эпоху.
Д. Д. любил играть роль и любил выступать. Как только возникнет в собрании какой-либо вопрос, Плетнев поднимается один из первых. Не всегда это совпадало с интересами его самого, и Д. Д. на своих выступлениях в глазах власти часто спотыкался. Он знал об этом, трусил последствий, особенно когда его выступлениями возмущался наркомздрав Семашко, но совладать с собою не мог.
Но советские дельцы очень дорожили своим здоровьем, а потому дорожили и хорошими врачами. Благодаря этому Плетневу многое сходило с рук, что менее нужному целителю сердец и не сошло бы, так что в результате всего Д. Д. все же процветал.
При преобладавшем бескорыстии профессоров-врачей Плетнев был одним из корыстолюбцев. На приемах прислуга называла сама вперед, не ожидая вопроса, пациентам сумму гонорара, и бросала их этим в жар и холод. Говорили, что до большевизма у Плетнева этого порядка не было.
Я был в общем в хороших с ним отношениях, но, когда меня высылали, Плетнев просил нашу общую знакомую М. К. Заходер передать мне всякие напутственные комплименты.
— Скажите, Дмитрий Дмитриевич, это сами, хотя бы по телефону!
Плетнев боязливо замялся…
— Нет, знаете, лучше уж передайте вы!
Над историко-филологическим факультетом все время висела большевицкая рука, и удар последовал в 1921 году[250]. Факультет частью слился с ФОНом, частью рассыпался на отдельные научно-исследовательские институты. Последним выборным деканом был проф. А. А. Грушка.
Аполлон Аполлонович Грушка, судя по фамилии — чех по происхождению, был высокий, худощавый, довольно красивый мужчина, с тонкими чертами лица, седой. Мое личное соприкосновение с ним ограничивалось административной и политической почвой. Слышал я, что на факультете он не пользовался достаточным авторитетом и нередко на собраниях оставался в меньшинстве.
Это не было удивительным, потому что А. А. был, что называется, путаник. Одаренный человек, хороший оратор, он часто увлекался далеко в сторону от логической почвы, особенно когда туда его заносило увлечение метафорами, которыми его выступления бывали насыщены догуста. На этой почве мы с ним нередко вступали в конфликты, иногда настолько заострявшиеся, что потом Грушка, сознав свою неправоту, перебарщивал, стараясь их загладить. Так, один раз он вдруг заявил:
— Я считаю вас лучшим оратором в Москве!
Конечно, вместе с присутствующими, я только от души расхохотался.
Вскоре по закрытии факультета праздновался 35-летний юбилей научной деятельности Грушки. В это время была пущена мысль, что, по примеру дореволюционного периода, борьбу с большевиками надо было бы вести торжествами и политическими речами на них. Именно так, в качестве пробного камня, было намечено чествование юбилея Грушки. По этой причине на собрание сошлось много общественных деятелей.
Но сам юбиляр придал собранию ярко эгоцентрический характер, как будто все относилось к нему одному. В течение шести часов, пока длилось собрание, он стоя выслушивал все речи и каждому тотчас же отвечал речью. Он проявил большую ораторскую находчивость и неутомимость, но и удивил.
Потом А. А. Грушка отошел от активной деятельности, уйдя в ГИС (Государственный институт слова)[251], и этим, вероятно, сохранил себя от последовавших репрессий против профессуры.
Проф. Иван Александрович Ильин, числившийся на унаследовавшем оба факультета (юридический и историко-филологический) ФОНе, был в наших жизненных условиях выдающейся личностью.
Впервые я с ним встретился в 1919 году. На каком-то заседании старших представителей профессуры я обратил внимание на еще молодого худощавого, высокого блондина, чахоточного вида, с остро подстриженной бородкой. Он очень резко, в совершенном несоответствии с общим тоном заседания, говорил о советской власти. Весь он при этом нервно передергивался. Я спросил, кто это.
— Профессор Ильин! Недавно освобожден из тюрьмы.
Тогда его нервное озлобление стало ясным.
Помню затем, когда я председательствовал на одном из подобных собраний, я увидел себя вынужденным за одно из очень резких выражений мягко остановить его. Ильин улыбнулся, но не поправился.
Познакомившись ближе, мы часто с ним, при встречах, останавливались и беседовали. Когда я говорил о каком-либо совещании, он любил спрашивать:
— De qua re?[252]
Вообще в его речах латинские цитаты изобиловали.
Вспоминаю одно из собраний университетского совета; кажется, это было последнее перед прекращением автономии. Здесь было сказано несколько вообще сильных речей. Выступил и И. А. Его речь произвела глубокое впечатление, а говорил он прекрасно. Тогда я увидел, какой это замечательный оратор:
— В Московском университете запрещено преподавание истории…
Пауза. Обводит взором присутствующих. Трет слегка лоб:
— Это не сон?
Опять пауза.
Было видно, что в наших кругах И. А. Ильин является знаменем оппозиции советской власти. Слышал я, что его неоднократно арестовывали.
Но активного участия в жизни высшей школы он не принимал. Его оппозиция большевицкой власти носила индивидуальный и лишь теоретический характер. К тому же его деятельность сосредоточивалась в последние годы по преимуществу в ГИСе.
В 1922 году, в августе, после освобождения из внутренней тюрьмы ГПУ, перед высылкою, я проезжал в трамвае по Большой Дмитровке. В проходе стояло несколько молодых людей, быть может, студентов.
На тротуаре возле университета стоял и с кем-то беседовал И. А. в своей широкополой шляпе.
— О! Смотрите! Иван Александрович Ильин! Удивительно!
— А что?
— Да он на свободе! По моему впечатлению, он всегда должен сидеть в тюрьме.
Замечание характерное, свидетельствовавшее о репутации Ильина среди молодежи. Но говоривший был не совсем прав: Ильин уже был в списке высылаемых.
В эмиграции И. А. Ильин и сейчас играет виднейшую роль. Но об этом в следующем томе[253].
15. Борьба за высшую школу
Покушения советской власти на разгром, в своих партийных целях, высшей школы усилились с 1921 года. Московский университет был перед глазами, на передовом посту. Он и подвергся сильнейшим ударам.
Лишенный в 1920 году автономии, Московский университет все еще оставался очагом свободной мысли и чистой науки. Он оставался также и рассадником общечеловеческой, а главное — внеклассовой, культуры.
Примириться с этим советская власть не могла. От коммунистов неоднократно приходилось слышать:
— Мы вам высшей школы не отдадим!
Провинциальные высшие учебные заведения (вузы), с их малочисленной профессурой, изолированные, подавленные материальной нуждой, — упорства в защите своей научной свободы проявить не могли. Сопротивление петроградской профессуры, при изумительной героической стойкости отдельных ее членов — особенно сияло своей непримиримостью с большевизмом имя знаменитого физиолога академика Павлова, — вследствие местных условий, в общем было значительно слабее, чем московской профессуры. Наиболее напряженная защита свободной высшей школы происходила в центре, в Москве. Во главе ее, как самая сильная цитадель, естественно стоял Московский университет, — старейшая и крупнейшая высшая школа России.
Нападение вызывало защиту, борьбу. В первую очередь это была борьба за спасение от разрушения наиболее угрожаемой цитадели — Московского университета. Во вторую, вследствие центральной арены, — борьба за спасение высших школ и научных учреждений России от превращения их в безвольные орудия коммунистической власти.
Слишком неравная борьба имела предрешенный исход. Грубое насилие и террор ГПУ не могли не победить. Катастрофа свершилась. Каждая «альма матер» перестала быть свободной матерью. Она была низведена террором на роль невольницы, принужденной обслуживать захватчиков власти.
Профессура оказалась не в силах остановить погромного удара. Но в течение нескольких лет, сколько могла, она задерживала и смягчала силу этого удара. А в частности Московский университет пал как свободная школа только после всего того сопротивления, какое могла развить не призванная и непривычная к такой борьбе его профессура.
В тюрьмах Чека и ГПУ пересидело много профессоров — не перечесть. Особенно трагична была судьба профессора математики нашего факультета А. А. Волкова. Он попал в засаду 1 сентября 1919 года в квартире недавно пред тем арестованного Н. Н. Щепкина по так называемому делу о «Национальном центре». Слухи были разные. По одним, у Волкова в кармане оказались шифрованные документы[254]. Но мне вспоминается, будто в советской печати сообщалось, что с обвинением Волкова произошло недоразумение. После ареста большевицкая печать обливала Волкова разными инсинуациями. Он был расстрелян в тюремном подвале на Лубянке вместе со многими другими во главе с Н. Н. Щепкиным.
Общая опасность сближала. Еще в 1919–1920 годах в Москве образовался профессиональный союз научных деятелей. Возглавлял его проф. Московского высшего технического училища В. И. Ясинский.
Всеволод Иванович Ясинский, скончавшийся 14 ноября 1933 года в Берлине, был мужчиной выше среднего роста, с большой, почти совершенно лысой, головой и с особенно упорным выражением лица. Научно-преподавательская деятельность его — инженера, специалиста по паровым турбинам — протекала в Московском высшем техническом училище, но здесь он ничем не выдвигался из рядов своих коллег. Если не ошибаюсь, только большевицкий декрет, в силу которого все, пробывшие пять лет преподавателями высшей школы, автоматически становились профессорами, дал ему это звание.
Но он сыграл видную и не подлежащую забвению роль тогда, когда, после погубления не могших сорганизоваться и таким путем оказать сопротивление средней и низшей школ, нависла угроза и над высшей школой — если и не быть вовсе уничтоженной, то, во всяком случае, обезличенной. Ясинский учел совершенно правильно, что защита высшей школы должна быть основана на соединенных усилиях всех профессорских организаций, а объединить их можно было только на почве профессиональных нужд, ибо никакое иное объединение большевиками не было бы допущено. Так, развив необыкновенную энергию, Ясинский сумел создать в Москве профессиональный Союз научных деятелей, объединив очень трудно объединимое. Естественно, что В. И. стал во главе этой организации и возглавлял ее до конца своего пребывания в Москве.
Ясинского многие недолюбливали, как вообще не любят людей, чем-либо выделяющихся из серой среды. Ему ставили в вину его властолюбие, стремление быть на виду, внешнюю обстановку в организации, напоминавшую департамент, в котором В. И. играл роль директора, а при себе имел, как говорили, «лощеного» секретаря и целый рой дам и девиц… Все это имело основание. Ясинский был чрезмерным, может быть, любителем женщин и действительно обставлял свою деятельность излишней по тем временам помпой. Он имел также и ряд несимпатичных черт характера, создававших ему врагов. Но обыкновенно закрывали глаза на ту громадную и вполне реальную пользу, которую приносил общественности, посредством им созданной организации, этот деятель.
А польза, несомненно, была. Частью посредством первоначально созданного союза, частью посредством тех организаций, в которые он потом преобразовывался (особенно — в КУБУ), Ясинский прежде всего дал моральную поддержку нескольким тысячам научных деятелей. Они знали, что в случае притеснений или обид, наносимых большевицкой властью, есть кому за них заступиться. В. И. Ясинский умел, соблюдая твердость и настойчивость, не раздражать большевицких вождей ненужной резкостью, а часто, путем логических, спокойно высказываемых убеждений, достигать и противоположного результата — их содействия. В этом отношении, например, ему удалось сделать своим сторонником известного большевика Каменева, в ту пору возглавлявшего Москву. Были у него еще и другие сторонники подобного же рода. Поэтому, когда кого-либо из научных деятелей арестовывали, Ясинский пускал в ход все свои связи и знакомства и весьма часто добивался скорого освобождения из тюрьмы. За этой помощью охотно обращались к нему те самые критики, которые вообще так его поносили.
Вот еще некоторые из практических достижений В. И. Ясинского, по роли возглавляющего организацию научных деятелей:
Академические пайки — источник существования деятелей науки, литературы и искусства — выдавались первоначально из советских продовольственных распределителей. При этом нас нещадно обвешивали и обкрадывали, а вместо мяса выдавали почти одни кости. Жаловаться было некому, приходилось терпеть. Ясинскому удалось взять все это дело в ведение КУБУ, злоупотребления прекратились благодаря сильному надзору, — и несколько десятков тысяч лиц (одних только глав семейств — научных деятелей было в Москве свыше 7000 человек, помимо деятелей литературы и искусства) получили возможность сноснее питаться.
Жилищная нужда ставила в Москве научных деятелей в весьма тяжелое положение — и вследствие недостатка квартир, и вследствие безжалостных уплотнений и вселений, часто совсем неподходящих сожителей. Помимо хлопот об освобождении подвергшихся таким неприятностям сочленов от этих последних, Ясинский сумел создать при КУБУ жилищное товарищество, которому было передано для вселения в них в первую очередь, по мере освобождения квартир или отдельных комнат, научных деятелей, — одиннадцать многоэтажных домов в разных частях Москвы.
Для живущих в этих домах научных деятелей В. И. Ясинский неоднократно выхлопатывал бесплатные партии дров и торфа.
Под непосредственным руководством Ясинского был устроен в Москве кооператив для научных деятелей. Этот кооператив, насколько так было в наше пребывание в Москве, стал быстро развиваться.
Им же выхлопатывались неоднократно для ученых бесплатно раздаваемые партии одежды и обуви. Значение подобных выхлопатываний для живущих в культурных условиях мало понятно; их можно оценить, отведав на своей спине мученические условия жизни под большевицкой властью, с систематической голодовкой, отсутствием часто жилища, с холодом в нем, если оно и есть, с изношенностью или полным отсутствием одежды и обуви, при общих условиях рабской жизни…
По хлопотам руководимого Ясинским КУБУ для всех научных деятелей были созданы денежные прибавки к содержанию, получавшемуся по нормальным ставкам, и т. д., и т. д.
В. И. Ясинский прежде всего и всем своим существом был общественный деятель и именно этим, в течение первых лет большевицкого владычества, он привлекал к себе напряженное внимание и московской общественности, и советской власти. Но всякая общественная деятельность при большевицком режиме влекла за собой риск быть расстрелянным и, во всяком случае, сидеть время от времени в тюрьме. Этому последнему В. И. Ясинский подвергался неоднократно, но на его духе большевицкие репрессии мало отражались. Он принимал, между прочим, участие в пресловутом Общественном комитете помощи голодающим в 1920–1921 годах, учрежденном, с согласия советской власти, Кишкиным, Прокоповичем и Кусковой и получившем прозвище — не только в общественности, но и в официальной советской терминологии — «Прокукиша (Прокопович — Кускова — Кишкин)». Он был арестован, вместе со всеми членами комитета, на последнем его заседании[255] на Собачьей Площадке и посажен в тюрьму. В. И. просидел около месяца, не будучи допрашиваем[256]. Тогда он объявил голодовку.
— Первые дни, особенно на четвертый день, — рассказывал он мне, — я испытывал нестерпимые, смертельные мучения от голода. Но потом перестало хотеться есть и началось какое-то блаженное состояние. Мне даже было жаль, когда мое требование было удовлетворено, и я опять вернулся к нормальному питанию.
Его освободили, так и не предъявив к нему никакого обвинения. Он заявил следователю при допросе:
— Сломать меня вы можете. Согнуть — нет!
После освобождения В. И. повел еще энергичнее свою деятельность по целям объединения научных деятелей. Об этом будет сказано на дальнейших страницах. После участия в продолжительной борьбе он был выслан за границу, и, как об этом подробнее будет рассказано в четвертом томе, главнейше при его участии, мы создали в Берлине Русский научный институт[257]. Так как главные хлопоты в этом деле легли на Ясинского, мы естественно выбрали его директором института[258].
Однако в этой работе, где слишком тесно пришлось соприкасаться небольшому кругу лиц, отрицательные черты характера В. И. особенно давали о себе знать. В частности, и я отказался от совместной работы с ним и по должности заведующего финансовой частью, и в качестве заместителя директора. После моего отъезда из Берлина я знал, что отношения эти все более заостряются. В результате, после восьмилетней работы, в которой Ясинский проявлял удивительное умение изыскивать для института и материальную, и правовую помощь, он был вынужден покинуть пост директора.
Но остальному персоналу совета института оказалось легче свалить Ясинского, чем его заменить. Институт захирел во всех отношениях.
Сам же Ясинский в последние годы жизни сильно болел, преимущественно — сердцем. Он несколько раз приезжал в Чехословакию лечиться в Подебрадах. Вместе с тем он пострадал и материально. Он сумел в момент ссылки провезти за границу довольно приличные деньги, но распорядился с ними несчастливо, предоставив их взаймы лицу, которое их не возвратило. Судебный иск слишком затянулся, и к болезни присоединилась материальная нужда. Передавали, что Ясинский настолько плох, что опасаются за его умственное состояние.
Впавший в нужду Ясинский скончался в Берлине, в больнице «Шаритэ»[259].
Крупный человек, умевший проявлять железную волю, несокрушимую энергию и кипучую деятельность, ушел раньше времени, в возрасте пятидесяти с небольшим лет, не проявив полностью тех возможностей, на которые он был способен, и недостаточно оцененный окружающими, из‐за деревьев часто не видевшими леса.
О В. И. Ясинском будет еще не один раз упоминаемо.
От имени Союза научных деятелей или, во всяком случае, в связи с ним принимались совместные шаги по защите высшей школы от разрушения.
Весной 1920 года в Москву прибыла из Германии группа ученых инженеров. Они были командированы разными предприятиями для разведки о том, что, собственно, происходит в России. Тогда за границей, в том числе и в Германии, еще сомневались, и чистую правду принимали за злостные измышления эмиграции.
Прибывших инженеров в Москве встретили способом, ставшим затем трафаретным для наивных заграничных расследователей, приезжавших без знания языка и без знакомств для выяснения русской деятельности: они попали в надлежащие советские руки, и им показывали лишь то, что следовало… Немцы были легко одурачены, и впечатление о советском рае у них создалось благоприятное.
Случайность привела одного из них к встрече с ранее ему знакомыми русскими инженерами. Те приподняли занавес… Немцы были поражены. Попросили устроить им собеседование с широкими кругами профессуры и ученых на тему об истинном положении России.
Наш профессиональный союз устроил необходимое собрание. Мы тоже были тогда еще несколько наивными: думали, что через посредство этих инженеров откроем глаза Европе и миру на российскую действительность. Собралось нас — около ста человек — в большой физической аудитории Московского университета. Все люди, смело приготовившиеся говорить правду.
Ждем час, другой… Нет немцев!
Так и разошлись, не увидев их.
Только позже, из письма одного из них, мы узнали, в чем было дело. Оказалось, что рано утром в этот день им подали поезд для возвращения в Германию. И недвусмысленно дали понять, что этого случая для возвращения на родину им никак нельзя пропустить…
Но и с нами тогда еще церемонились: никаких репрессий за это собрание не последовало.
Тем не менее профессура все же проявляла сопротивление разрушительным мерам Наркомпроса, но делала это с чисто профессорской наивностью посредством составления петиций к власти.
Первая из петиций была составлена весной 1920 года от имени представителей разных московских учебных (высших) заведений. Петиция предназначалась для подачи Ленину и была составлена в корректнейших тонах; все же в ней говорилось о гибельном положении высшей школы. Двойственность Ленина еще не была общеизвестной. Многие верили в то, что Ленин, де, не все знает и что не он сам других, а кто-то другой его вдохновляет на разрушение русской культуры.
Петиция была отпечатана, подписана и передана, как и надлежало, ректору главного высшего учебного заведения, — Московского университета. Эту должность в ту пору замещал М. М. Новиков.
Но не то Новиков предпочитал не торопиться, не то действительно трудно это было, а только приема делегации профессуры, которая должна была вручить Ленину петицию, все не назначалось. Тем временем у М. М. Новикова вышла неприятная история: возвращаясь после вечернего заседания на велосипеде домой, он столкнулся с другим велосипедистом, упал и повредил себе ногу. Новикова уложили почти на месяц в постель.
Петиция тем временем мирно покоилась в письменном столе у Новикова, размноженная в нескольких экземплярах, и явно устаревала. События шли своим чередом, и то, против чего был смысл протестовать два-три месяца назад, было уже изменено и заменено другими поводами для протеста.
В это время было собрано заседание в расширенном составе правления нашего профессионального союза. Присутствовал на нем, между прочим, и Максим Горький: тогда он — по крайней мере, в Петрограде — как бы возглавлял дело покровительства ученым.
Вызвал я его на балкон и рассказал о нашей неудаче с получением приема у Ленина для подачи ему петиции.
— Не можете ли вы, Алексей Максимович, нам в этом помочь?
Горький поморщился:
— Знаете, профессор, я как раз сейчас поссорился с Ильичом… Не совсем мне удобно!
Он подумал.
— Впрочем, я это устрою! Пришлите мне сегодня же, к пяти часам, вашу петицию. Я дам ее сначала Ильичу прочитать. Тогда он назначит прием.
Я немедленно поехал к М. М. Новикову, который все еще лежал. Он дал мне ключ от письменного стола, и я достал экземпляр петиции. Тотчас же она была доставлена Горькому. Потом мы узнали, что Горький в этот же вечер побывал у Ленина, передал ему петицию.
Но приема наша делегация так и не получила.
Позже под влиянием новых фактов еще составлялись три петиции, но за стены школ они не вышли. Некоторые профессора, с изрядной наивностью, сами себя утешали:
— Все это важно для истории! Историки узнают по петициям, как мы защищали высшую школу и науку.
— Это наивно! — возражал я.
— Почему?
— Никакой историк не заинтересуется таким мелким фактом, как написанная, а затем похороненная в письменном столе петиция…
Особенно тщательно составлялась четвертая петиция, весной 1921 года. На объединенном совещании представителей всех вузов Москвы петицию составляли, пересоставляли, редактировали, перередактировали… Наконец, согласились на некотором среднем тексте, со всеми слабыми сторонами коллективного творчества.
Стали петицию подписывать. Но здесь почему-то вмешался в это дело академик П. П. Лазарев, захвативший дело с этой петицией в свои руки. Он настаивал на том, чтобы петицию подписывали лишь наиболее ответственные лица, с перечислением при подписи всех своих должностей, титулов и званий:
— Это произведет на советскую власть большее впечатление…
Сомневались в этом, но исполнили. Каждый перечислил все свои онеры. Затем П. П. Лазарев стал настаивать на том, чтобы петицию подписали еще виднейшие научные деятели Петрограда. Согласились и на это. Сам Лазарев и повез для этой цели петицию в Петроград. Петроградцы подписали, прибавилось десятка два крупных имен, также со всеми титулами. На все это ушло напрасно месяца полтора. После этого Лазарев замариновал петицию у себя в письменном столе. О ней стали забывать.
Ясно было, что Лазарев по этому поводу ведет какую-то свою личную политику, но петиция устаревала.
Посетив как-то Лазарева, я указал ему на это обстоятельство.
— Тогда возьмите ее вы, Всеволод Викторович, и давайте ей сами ход!
— Извольте! С удовольствием.
Петиция у меня. Спешно даю ее размножить.
Часа через два звонок по телефону.
— Это я, Лазарев! Всеволод Викторович, петиция мне весьма спешно понадобилась. Пожалуйста, верните! Я уже послал к вам за ней служащего.
И эта петиция окончательно замариновалась.
Становилось, однако, ясным, что только действиями профессионального союза не обойтись. Вырисовывалась необходимость объединенной тактики всех московских высших школ. Давно уже шли разговоры о том, что, де, в Петрограде есть совет представителей высших школ[260], а в Москве до сих пор нет. Правда, иногда их представители собирались в Московском университете, но эти собрания носили лишь случайный характер.
При содействии профессионального союза решили это дело наладить. Осенью 1920 года было предложено каждому факультету всех четырнадцати московских высших школ (собственно, в Москве их было тринадцать, а четырнадцатым считался Ярославский университет, так как последний обслуживался приезжавшей для лекций профессурой из Москвы) — избрать по одному представителю в этот совет. Получился коллектив из 60–70 влиятельнейших представителей московского научного мира. Помещение предоставил в своем служебном кабинете директор Московской консерватории Ипполитов-Иванов. Однако лишь редко собиралось более 25–30 человек, большинство из осторожности от участия уклонялось. Председатель собрания каждый раз выбирался, — чаще всего В. С. Гулевич и Д. Ф. Егоров.
Мы обсуждали главным образом меры по объединению защитной тактики. Выработанные меры вообще проводились в жизнь, однако не без затруднений. Мы столкнулись с неожиданностью, которая произвела тяжелое впечатление.
В открытую оппозицию всем остальным стала Петровско-Разумовская сельскохозяйственная академия, по крайней мере большинством из числа шести своих делегатов. Это большинство уже придерживалось советской ориентации. Возглавляли в нашем совете такое оппортунистическое настроение проф. Вильямс, Прокофьев и еще кто-то. Что было причиной этого, известно не было, но особенно удивляло такое настроение в академии, которая в прежние времена выделялась своим оппозиционным настроением правительству.
Зато теперь академия получала такие щедрые ассигнования, о которых другие высшие школы не могли и мечтать.
На наших заседаниях советофильская тактика петровской делегации настолько расходилась с общим тоном, что не раз в товарищеских разговорах возникал вопрос об объявлении академии под бойкотом. Останавливало присутствие в профессорском составе академии таких почтенных и всеми уважаемых профессоров, которых не было основания задевать.
Кончилось тем, что петровцы сами перестали бывать на наших совещаниях.
Из других постоянных участников совещания вспоминаю химика А. Е. Чичибабина, археолога А. И. Успенского, молодого археолога Н. М. Коробкова… Фактическое же ведение дел совещания лежало на В. И. Ясинском.
В июле 1921 года Наркомпрос устроил конференцию по делам высшей школы. Она должна была наложить свой штамп на составленный Наркомпросом новый устав, коренным образом изменявший прежний уклад этой последней. Состав конференции был нарочито подобран — по назначению начальства, причем главным образом в него были включены «красные» профессора[261]. Однако в качестве фигового листа было решено пригласить по одному представителю от главных столичных и частью провинциальных высших школ: ректора или одного из деканов. В частности, на конференцию из Московского университета, где ректором был коммунист, из двух оставшихся еще выборных деканов — проф. А. В. Мартынова и меня — был приглашен первый, очевидно, как более мирный в отношении советской власти.
Для нас, на объединенном совещании, была ясной невозможность выявить на конференции голос высшей школы: коммунисты и пресмыкающиеся его бы заглушили. Поэтому московская профессура решила не участвовать на этой конференции.
Стали съезжаться в Москву приглашенные делегаты из Петрограда, а отчасти и из провинции. Перед конференцией было устроено совместное с приезжими совещание. Надеялись установить общий путь.
Собрались на нашем объединенном совещании в консерватории. Председательствование предоставили петроградцу, проф. Правдзику. Однако голоса резко разделились. Московская профессура, ссылаясь, между прочим, на разрушительные действия власти относительно Московского университета, настаивала на отказе от участия в конференции. Петроградцы, в особенности техники, которые вообще держали себя к советскому режиму благожелательнее других, настаивали на участии в ней. Особенно ратовали за это участие проф. Л. П. Карсавин и ректор Томского университета[262] Н. П. Оттокар. Поддерживая эту последнюю мысль, Карсавин высказал:
— Здесь говорят о Московском университете… Но он уже в развалинах. Это деталь, на которой не стоит останавливаться.
Буря негодования. Профессора Московского университета один за другим поднимаются при речи Карсавина и выходят. Я подошел как раз к этой речи и дал от лица Московского университета надлежащую отповедь Л. П. Карсавину. Но ему сильно возразили и петроградцы, между прочим — ректор Технологического института Д. С. Зернов, а также и сам председатель. Смущенный Карсавин только поворачивал со стороны в сторону свою взлохмаченную, под философа Владимира Соловьева, голову.
Петроградцы и провинциальные делегаты на конференцию все же пошли. Наркомпрос получил возможность ссылаться на участие и профессуры в принятии пагубного для русского высшего просвещения нового устава.
Позже Д. С. Зернов мне говорил:
— Разумеется, это было ошибкой, что мы участвовали на конференции. Ваша московская тактика была правильной!
На состоявшейся конференции, как рассказывали, выступали в пользу советского проекта устава усерднее других проф. Карсавин и ректор Томского университета Н. П. Оттокар. Оба они получили после конференции заграничную командировку, — тогда это было редкой наградой[263]. Однако Карсавин от своей судьбы все же не ушел: он был выслан вместе с нами осенью 1922 года за границу.
Как и следовало ожидать, после этой конференции наше объединенное совещание начало привлекать к себе раздраженное внимание советской власти. Стали доходить агентурного характера известия, что против нас намечены репрессии и ожидается арест всего совещания.
Перед одним из заседаний осенью всех подходивших осведомляли:
— Уходите домой, не входя в консерваторию! Получены сведения, что сегодня на заседании будут арестованы все участники.
Особенно взволновавшийся Успенский, директор Археологического института, указал мне на стоявшие почему-то поблизости автомобили:
— Смотрите, вот уже и автомобили приготовлены, чтобы везти нас в тюрьму!..
Арестов подходивших, но не заходивших в консерваторию, не было, — однако объединенное совещание более не могло собраться. Несколько раз делались попытки его собрать, но кворума не образовывалось. Членам совещания все вспоминался последовавший при подобных же условиях арест во время заседания Комитета помощи голодающим (Прокукиша).
Параллельно с этим происходила борьба из‐за нашего профессионального союза, который, как сплоченная организация, мозолил глаза Наркомпросу. Его хотели закрыть, но прямо выступать против профессиональной организации было не совсем последовательно даже для бесцеремонной власти. Тогда в Наркомпросе придумали, в противовес нашему, создать свой профессиональный Союз работников просвещения и социалистической культуры[264]. В первом параграфе устава этого союза значилось, что он стоит на платформе Третьего интернационала. В союз вынуждены были вступить — организованности и солидарности у них было мало — «работники просвещения низшей и средней школ». Но профессура не пошла, и союз оказался однобоким, с зияющей пустотой, вместо высшей школы.
Около этого детища злого духа русского просвещения М. Н. Покровского дальнейшая борьба и повелась.
Наш союз сопротивлялся закрытию. Проф. В. И. Ясинский усердно искал помощи у разных влиятельных советских сановников и часто ее находил. Все же его под конец объявили закрытым. Но организация тотчас же воскресла под другим названием: это Ясинский сумел подготовить заранее…[265]
Не могу привести по памяти видоизменений нашего союза; благодаря им профессура не шла в социалистический союз. Правда, фикция участия профессуры в нем все же была: красная профессура и ренегаты. Но этой фикцией Наркомпрос себя не обманывал.
Началось заманивание профессуры в казенный союз. Он начал выдавать бесплатно своим членам одежду, мануфактуру, провизию, сласти и т. п. При той оборванности в одежде и систематической голодовке, которая была среди нас, эти соблазны не были пустяками.
Но как ни соблазнялись этими подачками более слабые духом — они, конечно, были — все же лидеры московской профессуры не уступили. За ними поневоле шла и вся московская профессорская масса[266].
Слабее обстояло у петроградской профессуры. Из Петрограда все время веяло некоторым миролюбием в отношении советских мероприятий. Сопротивление отдельных лиц из среды петроградской профессуры не всегда увлекало остальных. И в вопросе о вступлении в социалистический профессиональный союз, в петроградском совете представителей вузов многие, надеясь на улучшение материального положения, соглашались, при некоторых условиях, вступить в него.
Однако возникала товарищеская неловкость по отношению к москвичам. А москвичи в этом деле не шли ни на какие компромиссы. Тогда начался ряд совместных совещаний. В Москву несколько раз приезжали представители петроградского объединенного совета для участия в совещаниях нашей профессиональной организации. Приходили на эти совещания и представители социалистического союза, довольно жалкие типы, из учителей низшей школы, но хорошо натасканные на лозунги по профессиональному движению, в большевицких тонах. Из них особенно воевал некто Кипарисов, еще молодой, но бойкий на язык.
Однако на совещаниях неизменно побеждала московская точка зрения.
Была применена и обратная мера: наши делегаты поехали в Петроград. Ездили Ясинский и, если память мне не изменяет, Чаплыгин. И там, в объединенном совете, наши делегаты одержали полную победу: соглашение с социалистическим союзом было отвергнуто.
Наркомпрос увидел себя вынужденным пойти на уступку. Из названия союза были вычеркнуты слова «социалистической культуры». Осталось лишь Союз работников просвещения[267]. Кроме того, нам предлагалось, что при союзе будет создана особая секция высшей школы, «почти автономная».
Мы хорошо знали, чего стоят большевицкие обещания «почти автономности». После нашего вступления ничего не будет стоить переделать все, как угодно. Снова решили сохранить свои позиции и в союз не идти.
Однако всякие материальные поблажки, даваемые союзом для соблазна научных деятелей, увеличивали число перебежчиков.
Весной 1922 года Наркомпрос сделал новую попытку — повлиять на наше честолюбие. Был оглашен список нескольких лидеров профессуры, которым предлагалось занять высокие посты в союзе (этой чести удостоился и я).
Мы все же не пошли.
Когда и это не увенчалось успехом, Наркомпрос в апреле 1922 года издал распоряжение о насильственном зачислении всех научных деятелей в состав союза.
Против насилия мы были, конечно, безоружны и без особых протестов приняли этот факт к сведению.
Однако последующие месяцы эта мера оставалась только на бумаге, и так продолжалось до осени, когда произошел погром, и часть из нас была выслана. Насколько знаю, сопротивление профессуры более не проявлялось.
В процессе переименований и реорганизации нашего профессионального союза дошло в Москве до создания Комиссии для улучшения быта ученых[268], получившей сокращенное название КУБУ. В ней участвовало шесть представителей профессуры (из них помню: В. И. Ясинский, А. Е. Чичибабин, С. А. Чаплыгин, П. П. Лазарев), несколько представителей советской власти с коммунистическим тогда еще сановником Каменевым во главе, и представители профессионального Союза работников просвещения и социалистической культуры. Справедливо отметить, что Каменев несколько раз оказывал ценную помощь в интересах профессуры при защите ее прав против посягавших на них. Фактически же все дела КУБУ вел В. И. Ясинский.
Я уже упоминал, говоря об Ясинском (стр. 470–473), о ряде полезных начинаний при КУБУ: о взятии в свои руки распределения академических пайков, о снабжении научных деятелей одеждой, о создании своего кооператива, о создании жилищного товарищества, которому было передано одиннадцать домов, о бесплатном снабжении живущих в них топливом и пр.
Дома были переданы на таких основаниях, чтобы старых жильцов мы не трогали, но всякие освобождающиеся помещения передавали научным деятелям. Домами же заведовало особое правление товарищества, и одним из членов правления пришлось быть мне.
По справедливости, должен отметить, поскольку это касается домов, что ученые деятели весьма часто не оказывались достойными тех забот, которые о них проявлялись. Это по преимуществу относится к молодым членам организации, которые часто выступали против интересов этой последней в ее целом. Правда и то, что во время советского владычества к числу научных деятелей легко примазалась масса таких, которые имели только очень сомнительное право на наименование их научными.
Труд по заведованию домами был далеко не легким, так как постоянно приходилось сталкиваться с разными советскими учреждениями, не желавшими признавать наших прав и сплошь и рядом безнаказанно их нарушавшими. Трудность увеличивали и сами научные деятели, с чем, в частности, пришлось сталкиваться и мне, в период комендатуры в доме: некоторые из живших в нем «научных деятелей» не только не поддерживали свою организацию, но часто выступали против нее в союзе с не принадлежащими к научным деятелям, а иные воровали торф, полученный для общего отопления дома, брали в деле заведования отраслями домоуправления взятки и т. п.
После высылки с нами В. И. Ясинского профессорскую организацию при КУБУ стал возглавлять С. А. Чаплыгин. Доходили слухи о проявлении им большой мягкости в деле отстаивания интересов научных деятелей.
Бедственное материальное положение ученых изменилось к лучшему, в течение 1920–1921 годов, лишь немного. Но зато сильно понизилась способность бороться за существование, да и силы заметно падали.
Некоторые «спецы» (специалисты) были сравнительно в лучшем положении. Таковыми были спецы — техники, физики, химики… Некоторые обеспечены были даже хорошо, особенно пристроившиеся к разным предприятиям ВСНХ (Высшего совета народного хозяйства)[269]. Не так плохо было профессорам-врачам. Находили кое-какой заработок и юристы. Плохо приходилось филологам. Едва ли не хуже всех — математикам. Такие специалисты побочных заработков не находили, существовать же на университетское содержание (и др. высших школ) было фактически невозможно, и это тем более, что выдача содержания часто, из‐за недостатка в Наркомпросе средств, задерживалась месяцами.
На этой почве в декабре 1921 года началось сильное брожение между математиками. Значительная их группа, человек 30–40, почти все преподававшие в Московском университете (а также частью в Московском высшем техническом училище, в Коммерческом институте и пр.), признала, что для них нет иного выхода, как прекратить преподавание высшей математики и искать другой работы.
Во время возникновения этого движения я отсутствовал, поехавши в мнимонаучную командировку в Одессу. По роли декана меня заменял математик В. А. Костицын.
Вернувшись, я узнал от Костицына, — это было в средине января 1922 года, что движение математиков зашло уже довольно далеко и что на ближайшем заседании нашего факультета, которое состоится в среду через два дня, ими будет поднят вопрос об объявлении забастовки.
Попавши таким образом сразу «с корабля на бал», я счел нужным немедленно вступить в исполнение своих обязанностей.
После рассмотрения всех очередных дел математики действительно подняли вопрос о невыносимо тяжелом материальном их положении. Они полагали, что только демонстрацией, в форме забастовки, можно привлечь внимание на бедственное положение, в которое коммунистическая власть поставила ученых.
Суждения факультета шли при небывало серьезном настроении. Сознавалась вся тяжесть и ответственность предлагаемого шага.
Наконец, я поставил на голосование:
— Объявлять ли забастовку или нет?
Почти все голоса высказались за забастовку. Воздержавшихся было два или три, — между ними особенно восстававший против забастовки А. П. Павлов, опасавшийся, как бы при этом не пострадали чисто научные интересы.
На меня как на декана было факультетом возложено экстренно созвать общее собрание всех профессоров и преподавателей Московского университета, чтобы ознакомить их с решением физико-математического факультета[270].
Шаг этот был явно нелегальный: общие собрания преподавательского персонала университета были уже властью отменены.
Мы разошлись с заседания. Немедленно все силы канцелярии факультета были мною посажены за печатание и рассылку воззвания, которым все профессора и преподаватели университета приглашались на другой день, в четверг, на общее собрание в большую аудиторию Физического института. В течение двух-трех часов воззвание нашего факультета было разнесено по всем многочисленным зданиям университетских учреждений и институтов, разбросанным в разных частях Москвы.
Известие об объявленной факультетом забастовке распространилось молниеносно по всему университету. Правление, возглавляемое коммунистом В. П. Волгиным, назначенным ректором советскою властью, — всполошилось и собралось на экстренное заседание. Игравший двусмысленную роль секретарь нашего факультета, он же одновременно и член нового правления, проф. О. К. Ланге, знавший, что я ушел в канцелярию, пришел за мной:
— Правление просит вас пожаловать на экстренное заседание!
Не отказываться же мне было. Прихожу. Волгин спрашивает:
— До правления, Всеволод Викторович, дошли частные сведения о том, будто физико-математический факультет объявил забастовку. Мы просим вас как декана удостоверить, соответствует ли это действительности?
— Это действительно так! Забастовка факультетом объявлена.
— А в таком случае мы, значит, имеем официальное заявление о забастовке от соответствующего должностного лица![271]
Забастовка наша произвела переполох не только в правлении и в Наркомпросе, но и в советском правительстве. Дело происходило как раз перед международной конференцией в Генуе[272], в 1922 году, на которой большевики надеялись получить общее признание советской власти. Они хотели бы представить миру дело так, как будто в России все успокоилось, и власть всеми признана и принята.
И вдруг — забастовка и кого же? Самых смирных людей — профессоров! И притом — в самом сердце России, в Москве… Это уже не возбужденная контрреволюционерами невежественная толпа… Никого не обманешь!
Луначарский, растерявшийся более других, выпустил длинное-предлинное воззвание к профессуре. Оно было написано языком старых грозных министерских циркуляров. Профессуре угрожалось всякими карами, если она действительно станет бастовать[273]. Плакаты с воззваниями Луначарского в четверг с утра висели на зданиях университета. Около них останавливались, читали и отходили с ироническими улыбками.
Правление университета потеряло голову: не догадалось просто закрыть Физический институт, где мы назначили нелегальное общее собрание. Сделай оно так, — вероятно, профессура почувствовала бы себя выбитой из седла. Вместо этого, подчинившись нашему призыву, оно само в полном составе явилось на собрание[274]. Была мобилизована и вся красная профессура с ректором Волгиным во главе. Пришли также официальные представители Наркомпроса и Союза работников просвещения и социалистической культуры.
Собралось человек 400–500 профессоров и преподавателей. Я открыл заседание и предложил избрать председателя.
— Вас! Просим вас!
— Благодарю, но отказываюсь: мне придется быть докладчиком. Выберем иное лицо.
— Гулевича! Профессора Гулевича! Просим.
В. С. Гулевич, тактичный и опытный председатель, принимает избрание. Слово предоставляется мне.
Я указал, что физико-математический факультет прибег к такой исключительной мере, как забастовка, под влиянием материальных трудностей. Политический момент в нашем выступлении отсутствует. Однако нужда в преподавательской среде так велика, что заявить о ней необходимо.
— Мы живем в такое время, когда слышат только тех, кто громко говорить умеет, а слушают только тех, кто громко говорить смеет. Мы громко подымаем наш голос потому, что нуждой и жизнью впроголодь доведены до невозможности вести преподавание. Среднее содержание профессора составляет ныне около двадцати пяти рублей в месяц…
Самый факт забастовки не может быть для власти одиозным, потому что советская власть, посредством официальной печати, восторженно приветствует каждую забастовку, где бы на земном шаре она ни произошла: среди ли чистильщиков сапог у африканских бушменов или в модных мастерских у эскимосов.
Объявив, что наш факультет продолжает забастовку, я просил всю университетскую профессуру выявить свое отношение к этому нашему шагу.
Пока я говорил, помощник ректора проф. А. В. Кубицкий пробрался к студенческой коммунистической ячейке:
— Товарищи, напустите Чека на декана Стратонова.
Как то ни странно, но этим провокационным поступком возмутилась даже коммунистическая ячейка и предала его огласке в общестуденческой среде, которая осведомила об этом профессорские круги.
После моей речи начались недолгие, но горячие прения[275]. Были и возражавшие против забастовки, более других — член нашего факультета А. П. Павлов, высказывавший опасения, как бы из‐за нее не понесла ущерба чисто научная деятельность. Горячо возражал и ректор В. П. Волгин, убеждавший нас лучше обратиться с ходатайством по начальству. С тем же выступил и представитель профессионального союза Кипарисов, рекламируя по этому поводу свой союз и убеждая вступить в него.
Но большинство участников собрания слилось в один голос, в жалобу на нестерпимую нужду. Один из видных профессоров медицинского факультета, ударив кулаком по скамье, воскликнул:
— Не двадцать пять! Двести пятьдесят рублей в месяц!
Гром аплодисментов. Другие находили по современным условиям эту цифру преувеличенной. Однако все признавали настоящее положение нестерпимым.
Приступили к голосованию. Подавляющее большинство, не менее двух третей голосов, высказалось за общеуниверситетскую забастовку[276]. Обратило на себя внимание, что в числе голосовавших против забастовки был декан медицинского факультета проф. А. В. Мартынов.
Как только огласили результат подсчета голосов, поднялся проф. А. К. Тимирязев:
— От имени красной профессуры заявляю, что она не намерена подчиниться постановлению о забастовке, будет продолжать занятия и приглашает последовать ее примеру честных беспартийных профессоров!
Что тут поднялось… Шум, крики, свистки…
— Это оскорбление!
— Тимирязев, вон!!
— Долой его! Вон его!!
Казалось, сейчас произойдет нечто тяжкое. Но В. С. Гулевичу удалось, хотя и с трудом, успокоить собрание:
— Господа, надеюсь, что наше собрание не позволит себе прибегнуть к насилию!
— Профессор Тимирязев! Объявляю вам замечание за неуместные выражения. Здесь, в этом зале, нет никого, кто не являлся бы честным!
Тимирязев стоит бледный, как стена, и подбородок его трясется.
Просит слова проф. Д. Ф. Егоров:
— Господа, я не понимаю, почему собрание так взволновалось словами проф. Тимирязева?
Его голос раздается мягко и спокойно.
— Мы ведь все знаем, какое понятие эти господа вкладывают в слово «честный»! И для нас вовсе не является оскорбительным, если они не причисляют нас к числу честных — в их понимании этого слова.
Буря окончательно успокаивается. В разных местах аудитории раздается добродушный смех.
Собрание постанавливает избрать делегацию из пяти человек, которая впредь до следующего собрания повела бы руководство университетскими делами. По голосованию, делегатами избираются: В. С. Гулевич, А. П. Павлов, В. А. Костицын, Д. Д. Плетнев и я[277].
Мы расходимся с естественной тяжестью на душе, сознавая всю серьезность и ответственность момента[278].
Жизнь в университете замерла. К забастовке присоединились все учреждения и институты университета; несмотря на разномыслия на собрании, товарищеская солидарность проявилась полностью.
Вечером на Моховой — грустное, непривычное зрелище: черная темнота во всех зданиях университета, которые москвичи привыкли видеть ярко освещенными и полными жизни.
Делегация немедленно приступила к работе. Собирались в моем служебном кабинете. Ждал я все время нашего ареста, но большевики, конечно, из‐за Генуэзской конференции, поцеремонились с «забастовочным комитетом». Я составил короткое циркулярное сообщение о происшедшем, и мы его разослали по всем высшим школам Москвы. К забастовке тотчас же присоединился Московский коммерческий институт (теперь — имени Карла Маркса). Вот-вот, казалось, забастует Высшее техническое училище. Волновались и остальные высшие учебные заведения.
Явилась ко мне делегация от университетской студенческой организации:
— Мы предлагаем профессорам содействие студенчества!
Не без труда удалось уговорить их не выступать:
— Ваши силы и жертвы еще понадобятся России. Теперь предоставьте действовать только нам!
Мы поручили Костицыну, который сохранил еще большевицкие связи, добиваться, через голову Луначарского, приема делегации самим Лениным.
Надо было спешить. Если советская власть, в связи с Генуэзской конференцией, испугалась шага профессуры, то, в свою очередь, и многие профессора тотчас же испугались последствий предпринятого ими шага. Это сказывалось и на настроении даже части делегатов.
На другой день, в пятницу, Д. Д. Плетнев приехал очень взволнованный:
— Плохо дело, господа! Молодые врачи, ассистенты и прочие, среди которых так много коммунистов, решили сорвать нашу забастовку.
— Как же они сорвут?
— В чем это выразилось?
— У них вчера было собрание, и делегаты от последнего были у меня. Только благодаря тому, что я искусно их успокоил разными обещаниями, мне удалось временно отстранить их вмешательство. Но нам надо поскорей прекратить забастовку!
— Подождите, не волнуйтесь. Все в свое время!
Позже выяснилось, что Д. Д. Плетнев получил личную угрозу от народного комиссара здравоохранения Семашко и испугался. Но, правда, серьезная опасность со стороны армии ассистентов — молодых врачей, среди которых в самом деле было много коммунистов, существовала. Врачи же некоммунисты были панически напуганы действительно нешуточной угрозой Семашки — отправить их из‐за забастовки, вместо состояния при университете, в провинцию, на борьбу с сыпным тифом. Поэтому молодые врачи намеревались сорвать общеуниверситетскую забастовку посредством созыва второго, своего, общего собрания и вынесения на нем противоположной нашей резолюции. Конечно, Наркомпрос использовал бы это второе собрание по-своему, как будто общеуниверситетское… И, во всяком случае, выгодное для нас впечатление от общей забастовки было бы испорчено.
В связи со всем происходящим мое имя приобрело отрицательную репутацию в большевицких сферах. Мне лично приписывали всю затею и организацию забастовки. В. И. Ясинский рассказывал, что ему телефонировали разновременно несколько знакомых большевицких сановников с вопросами:
— Кто такой и что такое этот самый Стратонов?
Я слышал такое выражение:
— Стратонов штурмует Наркомпрос!
Служащие Румянцевской библиотеки встретили меня почти овациями:
— Вот он, герой нашего времени!
Все это было, разумеется, сильно преувеличено, потому что я только исполнял, как понимал, свой долг декана.
Проф. А. А. Борзов передавал мне слова проф. А. Н. Северцова:
— Вы знаете, что я недолюбливаю Стратонова. Но должен признать, что все дело с забастовкой он провел с большим достоинством для факультета.
И на том спасибо…
Повидать Ленина оказалось невозможным: он уже серьезно болел тщательно скрываемой от посторонних болезнью. Нам ответили через Костицына:
— Ввиду болезни товарища Ленина делегацию приглашает к себе в субботу заместитель председателя Совнаркома товарищ А. И. Цюрупа[279].
Отправились мы в фортецию большевиков — в Кремль.
Нас было четверо[280]. Перепугавшийся Д. Д. Плетнев уклонился под каким-то предлогом.
Проникнуть в Кремль было делом нелегким. Первый контроль — у ворот на Знаменке. В наружной будке сбоку чекисты осмотрели наши документы, снеслись с кем-то по телефону — действительно ли нас ожидают, и только после этого, снабдив пропусками, впустили в ворота.
Но это только кажущиеся пропуски… Внутри, против входных ворот, проход в двух местах, одно за другим, забаррикадирован. У барьера охранники проверяют наши пропуска. Только после этого попадаем мы внутрь Кремля.
По внешности здесь как будто и мало перемен. Только рябит глаза от снующих людей в форме красноармейцев, от кожаных тужурок мужчин и от девиц или дам ярко коммунистического типа.
Сопровождавший нас чекист подводит к бывшему зданию судебных установлений[281] и удаляется. Однако часовой у входа отказывается нас пропустить, несмотря на пропуски. С кем-то говорит по телефону… По лестнице спускается ком-девица, с бумажкой в руке. Что-то проверяет, испытующе нас осматривает. Очевидно, этот экзамен мы выдерживаем. Ком-девица приказывает часовому нас пропустить.
В приемной «зампреднаркома» ждем недолго, нас приглашают.
Хорошо обставленный кабинет. За богато убранным столом восседает бритый по-американски А. И. Цюрупа. Поднимается навстречу, здоровается; мы называем себя.
В стороне, за столиками, сидят две или три девицы, как будто занятые своим посторонним делом. Это — стенографистки, записывающие каждое наше слово. Об их роли нам нечаянно позже проговорился Луначарский, точно цитировавший по бумажке некоторые из наших фраз.
Глядя на Цюрупу, я вспомнил анекдот, ходивший в коммунистических кругах, о котором мне рассказал не рвавший связи с этими кругами В. А. Костицын:
А. И. Цюрупа заведовал Комиссариатом народного продовольствия — Наркомпродом, и, конечно, как и везде у большевиков, дела шли с большими дефектами. Кто-то из видных партийцев подал заявление в Политбюро:
— Прошу меня назначить комиссаром народного продовольствия, вместо Цюрупы. В деле этом я так же ничего не понимаю, как и он. Но он глуп, а я умен.
На этот раз Цюрупа ничем не дал повода говорить об его глупости.
После вступительного слова с нашей стороны, которое сказал, как председатель делегации, В. С. Гулевич, обладавший, как уже указывалось, удивительным талантом казаться приятным и симпатичным, говоря о довольно неприятных для слушателя вещах, заговорил, со своим галицийским акцентом, Цюрупа:
— Совнарком был неприятно поражен известием о забастовке. Власть и сама встревожена положением дел в высшей школе. Да, вы правы, конечно, оно серьезное… Это доказывается и фактом забастовки… Но только зачем, господа, вы это сделали? Если у вас что-нибудь неладно — ну, обратились бы прямо ко мне…
Он постарался бы уладить недоразумения. Совнарком уже занимался нашим делом и постановил немедленно же образовать смешанную комиссию из представителей Наркомпроса и профессуры для вырешения всех вопросов, вызвавших забастовку. Да, да, — конечно, под председательством Анатолия Васильевича (Луначарского)! Иначе нельзя…
— Но это, Александр Иванович, — говорю я, — профессуру не успокоит! Нам хорошо известно, как в Наркомпросе выбирают представителей профессуры. Там просто подбирают своих.
— Тогда я предоставляю вам право самим избрать своих представителей от каждого высшего учебного заведения в комиссию Луначарского.
— Можно будет в этом деле ссылаться на ваше разрешение?
— Конечно!
Для нас это было важным завоеванием. До сих пор советская власть не разрешала вообще свободно избранного представительства, в частности и в высшей школе.
— Но я очень прошу вас, господа: прекратите забастовку! И, пожалуйста, как только возникнет недоразумение, прошу обращаться прямо ко мне. Сейчас же…
Здесь А. П. Павлов, как человек не от мира сего, не выдержал общего стиля разговора:
— Профессора вовсе не все были за забастовку. Вот я, например, был против…
Мы на него покосились. Как он не понимает момента…
— И еще, что для нас было бы очень важно: как бы мы могли получить заграничную научную литературу!
— Сделаем, сделаем, — говорит Цюрупа.
Мы обещали при таких условиях постараться повлиять на прекращение забастовки. Если бы Цюрупа подозревал, что фактически молодыми врачами она уже сорвана…
При расставании Цюрупа, все продолжая казаться как можно полюбезнее, еще раз просил в случае осложнений обращаться лично к нему[282].
Теперь надо было выйти с честью из положения, не обнаружив пред советскою властью ни раскола, ни малодушия в среде профессуры.
Решили немедленно же, раньше, чем разовьются иные события, созвать новое общее собрание. Чтобы парализовать покушения на внесение раскола молодыми врачами, решили провести его быстро, кратко, не давая развернуться прениям, в которых могли бы выявиться заявления против забастовки, и этим впечатление мнимой нашей солидарности могло бы быть ослаблено. Для этого решено было ограничиться одним только заявлением от имени делегации, и это заявление было возложено на меня.
Немедленно же разослали повсюду объявления о назначении нового общего собрания на понедельник.
На новое собрание сошлось около восьмисот человек преподавательского персонала. Впустили, кроме того, студентов. Явилась в полном составе красная профессура, сплоченной группой, под лидерством В. П. Волгина. Большая физическая аудитория оказалась переполненной до отказа.
Пока аудитория заполнялась, мы стояли около председательского стола. К нашей делегации подошел почему-то А. В. Кубицкий.
Поздоровавшись, я спросил его в упор:
— Правда ли, Александр Владиславович, что вы советовали студентам из комячейки напустить против меня чекистов?
Он покраснел:
— У страха глаза велики!
— Александр Владиславович, если б мной управляло чувство страха, мы говорили бы с вами не здесь, на виду, а где-нибудь в укромном уголке.
— Да, это правда! Вас в отсутствии храбрости упрекнуть нельзя.
С этими словами он юркнул от меня в сторону, так и не опровергнув факта.
Надо было начинать. В. С. Гулевич открыл заседание, предоставив от имени делегации слово мне.
Стараясь быть коротким, говоря чеканными фразами, я рассказал о посещении нами Цюрупы, о передаче нашего дела в комиссию под председательством Луначарского, о предоставлении профессуре права свободного выбора делегатов в эту комиссию. Закончил я так:
— Ввиду тех обстоятельств, о которых я доложил, и еще ввиду тех, которые известны делегации, но не могут быть доложены здесь, делегация предлагает собранию: отказаться от каких бы то ни было прений и прямо приступить к голосованию вносимой ею резолюции.
В резолюции говорилось: доверяя обещаниям, данным делегации заместителем председателя Совета народных комиссаров, общее собрание постановляет: возобновить занятия в университете.
Еще перед заседанием мы предупредили круги своей профессуры, прося об этом сообщить и остальным, чтобы не задавалось никаких вопросов и не предлагалось никаких поправок.
По первому из предложений выступил от имени красной профессуры один только Волгин: они не встречают препятствий к гильотинированию прений. Это, слава богу, наладилось.
Приступают к голосованию резолюции. Вдруг выскакивает С. Н. Блажко, отличавшийся неуместностью выступлений:
— Маленькую поправочку…
На него так зашикали и зашипели со всех сторон, что он с восклицанием: «А-а…» —
сконфуженно садится. Несколько человек наклоняются к нему с объяснениями.
Приступают к выбору делегатов в комиссию Луначарского. Большинством голосов избираются: В. С. Гулевич, В. А. Костицын и я[283]. Обратило на себя общее внимание, как дружно, прямо как по команде, вся красная профессура и пресмыкающиеся голосовали против меня.
В. С. Гулевич говорит заключительную речь. Он отмечает чувство общего великого удовлетворения по поводу того, что такое непривычное и несвойственное высшей школе явление, как забастовка преподавательского персонала, ныне прекратилось. Его прерывают шумными, по сигналу Волгина, рукоплесканиями красной профессуры.
— Но, — продолжает проф. Гулевич, — необходимо признать, что никогда и обстоятельства не были столь тяжкими и дававшими столько поводов к возникновению забастовки, как те, что ее вызвали.
Теперь — гром аплодисментов остальной профессуры и студенчества.
В этот вечер вновь засветились огни в зданиях университета. Жизнь в них возобновилась, занятия пошли полным ходом.
Началась, затянувшаяся на два с половиной месяца, деятельность комиссии Луначарского.
Из разных московских вузов было избрано по 2–5, всего около пятидесяти представителей. Получилась смесь политических настроений: от убежденных антибольшевиков до пресмыкающихся перед советской властью, вроде представителей Петровской сельскохозяйственной академии, и даже нескольких коммунистов — от московской Горной академии: ее ректор Губкин, геолог Архангельский, от Института путей сообщения переметнувшийся в большевизм ректор инженер Некрасов и т. п.
Еще перед началом заседаний мы сговорились, что образуем, для объединения тактики, свое совещание.
Первая наша встреча с властью, в лице Луначарского и старших деятелей Наркомпроса: Покровского, Яковлевой, проф. Классена и др., прошла под знаком ласкового к нам внимания и как будто бы даже желания идти нам навстречу. Один только Покровский сидел недовольный, хмурый, как туча: происшедшая история ближе всего касалась его лично. Впрочем, и на счет цены оказываемого Луначарским и компанией внимания никто из нас не обманывался.
Мы поставили вопрос не специально об улучшении положения профессуры, а о бедственном материальном положении русской школы вообще. Однако, как только мы что-либо конкретизировали, Луначарский тотчас же просил составить об этом подробную записку для рассмотрения ее в Наркомпросе.
Сначала мы шли на его просьбы бона фиде[284], пока не увидели, что это лишь тактический прием: не обостряя отношений спорами, благополучно хоронить возбуждаемые нами вопросы в комиссариатских канцеляриях.
Наше совещание представителей профессуры собиралось каждую неделю в геологическом кабинете Московского университета. Председателем опять избрали В. С. Гулевича. Здесь мы предварительно обсуждали все поднимаемые вопросы, намечали линию поведения. Мы поставили дело так, что в комиссии Луначарского взгляд совещания высказывал только один его представитель, обыкновенно В. С. Гулевич как председатель. Этим парализовались споры пред лицом Наркомпроса и получалось впечатление даже больших единства и спайки, чем то было на самом деле.
Мера эта удалась. И вообще, несмотря на разносторонность политических взглядов участников, совещание все же недурно консолидировалось. Представители Петровской с.-х. академии от нас совсем отошли. Даже выборные представители — коммунисты явно не вели здесь партийной линии. Конечно, благодаря их присутствию, каждое наше решение или суждение становилось, кому о том знать надлежало, тотчас же известно. Но мы вели дело, считаясь с этой возможностью.
Секретарем нашего совещания был Г. Ф. Мирчинк, кажется — специалист минеролог, входивший в состав преподавателей Горной академии, где царил коммунистический дух. Он также нежно поглядывал влево, но общего тона не нарушал.
Тактика ректора этой академии Губкина, официально — коммуниста, мне до конца не была понятной. Во всяком случае, явно коммунистической линии он у нас не проводил.
Значение нашего совещания все возрастало. В нем, а не в комиссии Луначарского, предрешались взгляды и вырабатывались резолюции. К нам, на совещание, стали приезжать за директивами о тактике делегаты провинциальных высших учебных заведений, а также представители из Петрограда.
Очень трудно бывало с петроградцами. Они приезжали, участвовали в наших совещаниях, но большинство петроградских лидеров все же вело соглашательскую и примиренческую тактику относительно власти. Один раз я даже поднял, отражая воззрения нескольких единомышленников, в острой форме вопрос, считать ли нам себя солидарными с петроградцами, или, в интересах дела, нам и провинциалам лучше от них отмежеваться. Гулевичу, с его мягкостью и уступчивостью, стоило немалого труда смягчить остроту положения.
Особенно осложнилось дело, когда приятный советской власти профессор Залуцкий, ректор, кажется, политехникума, перешел, с благословения некоторых кругов петроградской профессуры, на службу в Наркомпрос. Петроградские представители, в особенности их «Нестор»[285] — проф. Д. С. Зернов, ректор Технологического института, настаивали на том, чтобы Залуцкий считался в Наркомпросе представителем всей русской профессуры, действующей там как бы по ее доверию, а следовательно и ее именем. Я против этого решительно возражал, указывая на то, что Залуцкий будет самым обыкновенным чиновником Наркомпроса. Несмотря на примиренческие попытки В. С. Гулевича найти какое-либо среднее решение, большинство совещания стало на мою сторону. Впоследствии так и вышло, как я предсказывал. Залуцкий не отличался от остальных служащих, и позже я с ним встретился в Берлине, где он участвовал в советской комиссии по закупке для России книг и разных приборов.
Вторым больным вопросом было поведение правящих профессорских кругов Петровской с.-х. академии. Время от времени опять возникал вопрос об ее бойкотировании.
Шли также и заседания комиссии Луначарского, сначала часто, потом все реже, и это имело под собою подкладку. Дело в том, что Генуэзская конференция успела уже обмануть надежды большевиков, и у них, собственно, не было уж повода особенно с нами церемониться.
Между прочим, Луначарский в комиссии поставил очень острый вопрос — о закрытии целого ряда русских высших школ. Общее их число в России превзошло к тому времени сотню, а вместе с рабочими факультетами, которые почему-то советской властью также причислялись к высшим школам, — пожалуй, и за две сотни. Содержать такую бездну высших школ стоило слишком дорого, и Наркомпрос надумал улучшить положение одних высших школ за счет закрытия других. Такая мера вызвала бы на местах большое неудовольствие, и в Наркомпросе придумали, считая, вероятно, это очень тонким планом, провести такую меру под флагом нашего профессорского решения, чтобы затем весь одиум за столь непопулярную меру, вместо Наркомпроса, лег на выборных представителей московской профессуры. Нам были представлены на рассмотрение два или три проекта сокращения сети высших школ. По проекту максимального сокращения на всю Россию Наркомпросом предположено было оставить только четыре высших учебных заведения, а именно:
1) Московский университет,
2) Петроградский политехникум,
3) Петровско-Разумовская сельскохозяйственная академия,
4) Рабочий факультет имени Покровского при Московском университете.
По второму проекту предполагалось сохранить десятка три высших школ и т. д.
Конечно, мы отклонили свое вмешательство в дело сокращения числа высших школ.
Все же была образована при Главпрофобре (Главном управлении по профессиональному образованию), к которому уже были причислены все высшие учебные заведения, особая комиссия во главе с В. Н. Яковлевой для урегулирования разных частностей по судьбе высших школ. Комиссия разбилась на четыре отдела: университетов, высших технических, сельскохозяйственных и медицинских школ. В каждый отдел вошло по одному представителю Наркомпроса и по одному представителю профессуры. Мне, например, пришлось быть представителем профессуры в первом, университетском отделе; моим партнером от власти был В. П. Волгин.
Работа этой комиссии была уже неприкрытой комедией: все решали сами представители Наркомпроса, не советуясь с делегатами профессуры хотя бы из приличия.
Однако, чтобы спасти от закрытия более серьезные из высших учебных заведений, помимо проектированного использования на это местных средств, у нас возникла мысль о восстановлении платы за учение, чтобы покрыть этим путем хотя бы часть расходов на содержание.
Нам это дело казалось трудноисполнимым. Всякое обучение в советской России декретами было объявлено абсолютно бесплатным. В целом ряде своих статей в советской печати Луначарский распинался о невозможности взыскивать плату за учение. Этого-де никогда в советской России допущено быть не может! Он также низвергал всякие громы на частные платные школы… Это-де противоречит принципам коммунизма!
Вносить наше предложение в комиссию Луначарского пришлось мне. Считаясь с высказывавшимся им ранее, я начал осторожно:
— Мне приходится сделать, Анатолий Васильевич, предложение, которое, без сомнения, вызовет с вашей стороны сильные возражения…
Мы ожидали, что он возмутится, запротестует… Ничего подобного, он отнесся к изложенному мною проекту совершенно спокойно:
— Мы это предложение обсудим и разработаем в Наркомпросе!
Вскоре после этого действительно была вновь введена в советской России повсюду плата за обучение. А через некоторое время она достигла (для непривилегированных) таких уродливых форм, что бедное студенчество застонало. Этого уж мы никак не предвидели.
Так или иначе, но мы посодействовали спасению от закрытия ряда высших школ. Погром некоторых из них произошел уже после погрома нас самих.
Вообще же в основу своих преобразовательных планов Наркомпрос ставил поднятие роли предметных комиссий — своего рода маленьких совдепов. Мы против этого возражали, указывая на дефекты этого нововведения (см. стр. 436–437). Все же этот план Наркомпроса был проведен в жизнь.
Малоблагоприятное окончание для большевиков Генуэзской конференции все более сказывалось. Заседания комиссии назначались все реже, сам Луначарский заменял себя Покровским, с которым нам было работать слишком трудно и щекотливо. Один раз мы собрались на заседание, а ни Луначарский, ни кто-либо из Наркомпроса вовсе не явился. После оказалось, что Луначарский отменил заседание, а нас не потрудились уведомить. Перестали церемониться…
Если же заседание и происходило, Луначарский теперь держал себя с показным равнодушием, деланно-небрежно. По-прежнему все предлагал нам писать записки… Но мы их более не составляли.
Тогда, в своем совещании, мы решили, что тянуть эту комедию не стоит. Постановили прекратить наше участие в комиссии Луначарского.
Надо было объяснить наше решение власти. Мне было поручено составить об этом доклад. Я написал его в кратких, но энергичных выражениях[286]. Была избрана делегация, которая должна была вручить этот доклад заменявшему тогда Ленина, по роли председателя Совнаркома, А. И. Рыкову.
Опять на Костицына было возложено добиться этого приема. Добились его довольно скоро. Но — уже не в Кремле, а в реквизированном доме, на углу Моховой и Знаменки, где А. И. Рыков устроил свою резиденцию.
Нас пришло немного, только трое: Гулевич, Костицын и я. Остальные избранные делегаты сочли за благо не возыметь вдруг времени для переговоров. Боязливость все заметнее овладевала профессурой.
Следуя бюрократическому обычаю о способе выражать неудовольствие, Рыков долго продержал нас в приемной. Наконец, — вводят.
В сравнительно скромном кабинете восседает за столом Алексей Иванович Рыков. Рыжеватый, с козлиной бородкой. Сильно заикается, прихрамывает.
Прием — довольно сухой. Рыков уже познакомился с нашим последним докладом. Он высказывает нам свое крайнее начальственное неудовольствие по поводу решения «саботировать» комиссию Луначарского.
— Я вне-не-су это де-дело в Бо-бо-боль-большой Со-сов-совнарком… Пусть про-про-фессу-сура выбе-бе-берет своих де-делега-гатов!
Простился с нами более чем сдержанно.
Мы обсудили положение в своем профессорском совещании. Выяснилось, что В. С. Гулевич тоже начинает сдавать. Правда, ему, по роли председателя всей этой неприятной и полной опасностей истории, пришлось перенести изрядную трепку нервов. Нелегко было казаться всегда милым и приятным, говорить сладким голосом и достигать благожелательного к себе лично отношения, трактуя столь неприятные для власти вопросы. Но Гулевич умел как-то придавать своим выступлениям такой вид, что он, собственно, не при чем, что он лично, может быть, на дело смотрит и иначе, однако по обязанности, в сущности, для него даже и неприятной, он должен высказать то-то и то-то… Эта тактика, несомненно, ему хорошо удавалась.
Теперь В. С. заявил о своем намерении сложить с себя обязанности председателя совещания. Он указывал, как на нового председателя совещания, на меня.
Но мы дружно восстали против его намерения и просили его довести совещание до заключительного шага, заседания Большого Совнаркома. Я же указывал, что принятие мною председательствования повредило бы делу, потому что на меня советская власть смотрит как на боевой элемент, а это для председателя мало подходит.
Гулевич уступил неохотно и с неудовольствием:
— Остаюсь председателем, но констатирую, что надо мною учинено насилие.
Конечно, его уход в такой момент был бы гибельным, как свидетельство о происходящей в нашей среде распре.
В эту пору в Москве пребывали и представители петроградской профессуры. На нашем совещании было выбрано шесть представителей для посещения Совнаркома — четыре от московской профессуры и два от петроградской. Избраны были: от Москвы — В. С. Гулевич, В. А. Костицын, А. Е. Чичибабин и я; от петроградской — Д. С. Зернов и Б. Н. Одинцов.
Наконец в самом конце апреля пришло извещение, что мы приглашаемся на заседание Совнаркома в первых числах мая[287].
На своем совещании мы выработали общие пожелания, которые должны были быть представленными Совнаркому. Затем был составлен текст записки, которую мы сговорились подписать, зайдя на квартиру Гулевича, на пути в Кремль.
Но произошло следующее: к Гулевичу зашел накануне Зернов, привыкший в Петрограде к своему званию «Нестора», которому подчинялись все спецы, а за ними и остальная профессура. Тот же метод он применил и здесь. Посетив Гулевича и прочитав записку, составленную нами, он ее забраковал и сказал, что напишет другую. Гулевич, по своей чрезмерной мягкости характера, не имел мужества ему противостоять и согласился.
Придя к Гулевичу, мы застали уже готовый текст новой записки, окончательно выправленный, подписанный Гулевичем и Зерновым, и нам предложили присоединить свои подписи.
Ознакомившись с запиской, я увидел, что она составлена в неприемлемых для московской профессуры, но обычных для петроградской соглашательских тонах. Я запротестовал, указав на неправильность всех действий по этому поводу:
— Такой записки я не подпишу!
— Что там много разговаривать — подпишу, не подпишу! — грубо буркнул Зернов.
Вмешался Костицын:
— Я вполне согласен со Всеволодом Викторовичем относительно неприемлемости действий по поводу записки. Тем не менее, ввиду срочности и невозможности уже составить другую, я ее подпишу.
Как обыкновенно, Костицын пошел только до полпути.
Меня стал просить с умоляющим взглядом чувствовавший свою вину В. С. Гулевич. Чувствуя косвенно и нашу вину в том, что мы против его желания заставили его остаться председателем, и не желая вносить лишней распри, я под конец согласился, ради Гулевича, эту нелепую записку подписать[288].
Мы сговорились о тактике. Решили вовсе не жаловаться ни лично на Луначарского, ни вообще на Наркомпрос, тем более, что это заведомо было бы ни к чему. Взамен того решили говорить только о нуждах высшей школы.
Опять проходим через все уже описанные (стр. 489) меры проверки и охраны, как и при посещении Цюрупы. Приводят в здание бывших судебных установлений и приглашают подождать в комнате, смежной с большим залом, где происходят заседания Совнаркома.
Ждать заставляют долго, почти целый час. Говорят, что Совнарком заседает. Но подошли и новые лица, представители красной профессуры: Тимирязев, Волгин и др. А они-то здесь зачем? Загадка впоследствии разъяснилась.
Наконец, нас приглашают.
Длинная зала. Во всю ее длину — стол. За столом на диванах и на стульях у стен сидят члены Совнаркома. Много их здесь, человек около шестидесяти[289] — весь большевицкий Олимп, кроме больного Ленина. Смесь типов и лиц, иные вовсе не интеллигентные.
За председательским столом — А. И. Цюрупа.
Мы продвигаемся с одной стороны длинного стола. Нас сопровождают любопытствующие, чаще иронические взгляды большевиков. На иных лицах — открытая усмешка. Уже ясно — наше дело предрешено. Мы должны его проиграть…
— Прошу профессуру сесть сюда! — раздается возглас председателя.
Нас усаживают в стороне, у стенки, неподалеку от председательского стола. Немного в стороне — тоже особый стол. За ним, в одиночестве, среди кипы бумаг, сидит А. И. Рыков. «Точно прокурор», — мелькнуло в мыслях.
Вижу, что перед каждым из членов Совнаркома лежит отпечатанный текст нашей последней записки совещания, составленный мною, в которой объясняются причины невозможности для нас продолжать участвовать в комиссии Луначарского.
Кое-где видны девицы, очевидно, стенографистки.
— Слово предоставляется представителю профессуры!
Как мы и условились, первым говорит В. С. Гулевич. В мягких и более осторожных, чем обыкновенно, выражениях, он обрисовывает дело, приведшее нас сюда.
Слово берет Луначарский. Он делает возражения против возможных по его адресу упреков. С большой горячностью и пафосом он защищает свою политику в деле управления высшими школами, предвидя обвинения, которые будут по его адресу высказаны.
— А нет ли, — спрашивает Цюрупа, — среди профессуры кого-либо, кто бы держался иного взгляда, чем только что высказанный представителем профессуры?
Подскакивает, поднимая руку, Тимирязев. Так вот, значит, для чего были они, красные профессора, сюда истребованы…
Не узнал я А. К. Тимирязева, все же не так уж глупого человека. Его речь была построена на сплошной неправде, передержках — и притом так, что уличить его в этом не было никакого труда. Тимирязев не столько говорил по вопросу, сколько обрушился на профессуру вообще. В частности, он защищал целесообразность существования и развития предметных комиссий, которые Наркомпрос ставил в основу намеченной реформы:
— Профессора, — говорил Тимирязев, — возражают против предметных комиссий… Это потому, что в них будут иметь голос и преподаватели, которые теперь лишены права голоса. Все в руках профессоров!
Он утверждал также, что профессура пристрастно и безо всякого основания нападает на рабочий факультет.
Произносит защитительную речь и Покровский.
Первый, с ответом с нашей стороны, выступает В. А. Костицын. Прежде всего и без труда он подвергает критике и возражениям доклад Тимирязева, изобличая его в передержках. Затем он переходит к нашему делу по существу. Он вовсе не имеет в виду нападать на Луначарского, потому что признает, что, не имея в своем распоряжении достаточных средств, он и не мог сделать того, что необходимо сделать в интересах высшего образования в стране. Поэтому он поддерживает просьбу Луначарского о значительном увеличении ассигнований на высшие школы.
На лице Луначарского ярко выразилось недоумение. Обе защитительные речи — и его, и Покровского — повисают в воздухе. Этого они не ожидали. Недоумевающий Луначарский замолкает уже до самого конца заседания.
Взявши слово, я говорю сильно, с большой экспрессией. Сначала я приканчиваю Тимирязева за его передержки. Как член факультета, он знает, что младшие преподаватели пользуются равным голосом с профессорами. Неужели проф. Тимирязев думает, что Совнаркому надо говорить именно неправду? Разбиваю также его возражения по поводу предметных комиссий.
— С профессором Тимирязевым на этом можно считать конченым!
Я указал также на те факты, которые дают основания протестовать против действий слушателей рабочих факультетов[290] (стр. 436). По существу же я, быть может в слишком энергичной форме, высказываю ту мысль, что, имея уже кладбище низшей школы и кладбище средней школы,
— Вы должны беречься, как бы не создать еще и третьего кладбища. Мы вам об этом говорим прямо и серьезно!
— Слово принадлежит товарищу Дзержинскому!
Этим выступлением нарушается относительно спокойное течение заседания. Истерически резкая речь! Сам Дзержинский, невысокий, не то, что подвижный, а весь какой-то издерганный, производит впечатление не могущего или не желающего владеть собой неврастеника-дегенерата. Он буквально прокричал свою речь, обрушившись с нею лично на меня.
— А-а! Вы различаете — «мы» и «вы»?! Вы себя противопоставляете рабоче-крестьянской власти?!.. Так мы сумеем показать, что вы должны ей подчиняться! Для этого у нас достаточно средств!
— Забастовку устраиваете?! А я знаю, что профессура бастовала по указанию из Парижа! У меня на это есть доказательства. Не говорю, что именно присутствующие получили эти письма, но они были! Вас нарочно заставили забастовать, чтобы помешать советской власти на Генуэзской конференции!..
Он неистовствовал минут десять[291]. Наши делегаты совсем головы опустили, испугались. Встаю, чтобы взять слово для ответа Дзержинскому. Хватает за полу Гулевич, шепчет:
— Подайте нашу петицию…
— Но ведь я с ней не согласен! Подавайте вы как председатель.
Смотрит умоляющим взором:
— Пожалуйста, подайте вы!
Пожимаю плечами, беру петицию, иду к Цюрупе:
— Прошу слова для ответа комиссару внутренних дел.
— Хорошо!
Цюрупа, в качестве председателя, держал себя безусловно корректно.
Говорил еще Покровский, защищая свой рабочий факультет. Сдержанно выступал Костицын. Несколько слов проговорил Д. С. Зернов — о необходимости ассигнований на ремонт зданий… Чичибабин и Одинцов не произнесли ни слова. Не выступал более и наш председатель.
Берет слово Рыков. Говорит с большим раздражением:
— Я думал, что профессора придут жаловаться на товарища Луначарского, а потому и созвал на заседание Большой Совнарком. А оказалось, что они никакой жалобы не высказали! Даже, более того, профессор Костицын удостоверил свою солидарность с Анатолием Васильевичем. Он просил о поддержке ходатайств товарища Луначарского… В таком случае выходит, что я напрасно побеспокоил Совнарком и прошу за это извинить меня.
Затем он обрушился на профессуру вообще:
— Что вы делаете для народа? Что сделали вы, например, для предотвращения голода на Волге?!
Рыков просит поэтому Совнарком принять его резолюцию. Он ее читает: предлагается признать правильными и одобрить действия наркомпроса Луначарского и выразить осуждение профессуре за неосновательные претензии.
Последнее слово предоставляется Цюрупою мне:
— Народный комиссар внутренних дел обрушился на меня за якобы сделанное противопоставление «мы» и «вы». Но очевидно, что иначе выразиться я не мог. Если бы, обращаясь к членам Совнаркома, вместо «вы», я сказал бы «мы», то можно было бы подумать, будто мы подозреваем членов Совнаркома в желании стать профессорами, тогда как эта карьера едва ли их соблазняет. Или же — можно было бы подумать, что мы, профессора, мечтаем стать членами Совнаркома, тогда как мы слишком скромны, чтобы мечтать о такой карьере…
По зале пронесся сдержанный, но общий смех. Дзержинский сделал злое лицо.
— Народный комиссар Дзержинский говорил также, что у него есть документы относительно получения профессорами директив на забастовку из Парижа. Как один из деятелей по организации забастовки утверждаю, что никаких указаний из Парижа по этому поводу мы не имели. И никакие документы доказать противного не смогут!
Дзержинский сверкает глазами.
Затем я возразил Рыкову. Профессура ничего не сделала для устранения голода… А что власть позволила бы делать в этом направлении профессорам? Намекаю на арест общественного комитета помощи голодающим. И снова призываю внимание Совнаркома на трагическое положение высшей школы.
— Прения закончены! — заявляет Цюрупа.
Ставится на голосование резолюция, предложенная Рыковым[292]. Странный факт, несмотря на партийную дисциплину, за резолюцию поднимают руку, правда, большинство, однако, не все члены собрания. Примерно одна треть воздержалась.
Мы выходим. Насмешливыми взглядами нас более не провожают.
Заседание Совнаркома потом продолжалось. Говорили — не знаю, верно ли это, — будто после показного заседания при нас происходило по тому же поводу закрытое заседание, на котором сильно досталось Луначарскому.
Мы возвращались в разном настроении.
— Вот нас и высекли! — говорит Костицын.
— Я вовсе не чувствую себя высеченным, — возражал я. — Скорее — напротив. Смотрите, как нас встретили и как проводили.
— Все же, — утверждает Костицын, — нам наплевали в глаза!
Остальные наши делегаты были также в подавленном настроении.
Было совершенно очевидно, что сопротивление профессуры сломано и не возобновится. На ближайшем нашем совещании представителей высших школ было решено, что надо произвести перевыборы представителей. Наша роль, боевая роль, была сыграна. Теперь необходимо было вести игру в мирно дипломатических тонах, а для этого нужны были новые люди.
Выборы действительно повсюду состоялись. В состав представителей вошло много новых лиц. Председателем нового совещания избрали, к его великому и понятному неудовольствию, нашего проф. Д. Ф. Егорова. Его репутация в глазах советской власти была давно уже испорчена, и его следовало бы пощадить.
Однако новое совещание было созвано только один раз. После заседания Д. Ф. Егоров был вызван в ГПУ, и ему пригрозили арестом и всякими репрессиями, если работа совещания будет продолжаться. Конечно, совещание больше не созывалось[293].
На последнем майском заседании нашего факультета я добился постановления о том, чтобы, ввиду остроты положения дела и с факультетом, и с университетом, деятельность нашей коллегии продолжалась и в летнее время под титулом частных совещаний. Могли ведь возникнуть такие обстоятельства, при которых необходимы были бы совместные решения и действия.
Действительно, одно такое совещание состоялось в июне. На нем мы главным образом занимались вопросом о преобразовании факультета, разбитием его, вместо двух старинных отделений: физико-математического и естественно-исторического, на несколько новых. Затем жизнь повернула дела в ином порядке…
Некоторые результаты забастовка все же дала.
Было действительно привлечено внимание советской власти на невозможное материальное положение высшей школы. В результате ассигнования на русские вузы были повсюду увеличены.
Удалось спасти от закрытия жизнеспособные русские высшие школы, каковая мера намечалась Наркомпросом в видах экономии.
Улучшено было и материальное положение русской профессуры. Такие профессорские оклады, как 25 рублей в месяц, более стали невозможны. Их повысили различным способом, но иногда до приемлемой нормы.
В деле улучшения материального положения профессуры был применен, однако, иезуитский прием. Он должен был расколоть относительное единство профессуры. Ей были даны прибавки к содержанию, но не по объективным основаниям, а по индивидуальным — в зависимости от научной ценности каждого, а также от его административного и особенно организаторского стажа.
Комиссиям из специалистов было предложено распределить научный персонал, то есть самих себя, по пяти разрядам. Группа самая высокая по научной оценке (5-й разряд), но вместе с тем самая малочисленная (20–30 человек на всю Россию), должна была получать месячное пособие в 125 платежных единиц. Самая же низкая в научном отношении и вместе с тем самая многочисленная группа, — 10 или 15 тех же единиц.
Кость голодным и все же часто ревнивым друг к другу людям была брошена… Стали распределяться по комиссиям и квалифицировать один другого. Вообще применялась большая снисходительность. Например, в астрономической комиссии, где я участвовал, всех профессоров оценили по четвертому разряду и только для меня коллеги сделали исключение — оценили по высшему, пятому, разряду, вероятно, ввиду организаторского стажа, как создавшего Главную астрофизическую обсерваторию.
Все же оказалось немало задетых самолюбий, возникло и много затаенных обид. Этого и требовалось достигнуть…
Еще того хуже, неожиданно над этими комиссиями специалистов, проведшими свою неблагодарную работу более мирно, чем это, быть может, ожидалось, — выявилась еще какая-то келейная сверхкомиссия, почему-то с проф. П. П. Лазаревым во главе. Она стала по своему усмотрению изменять оценки, сделанные комиссиями специалистов, главным образом — на основании личного мнения П. П. Лазарева о том или другом научном деятеле, а также в зависимости от полезности оцениваемого для советской власти. Это вызвало взрыв негодования, тем более что Наркомпрос выдавал пособия именно на основании решения этой сверхкомиссии.
Так как в Москве оцененных высшим разрядом оказалось слишком много, 40 или 45 человек, им было предложено самим избрать из своей среды 9–10 достойнейших.
Когда мы собрались для этой цели в КУБУ, проф. А. П. Павлов заявил:
— Господа, если б кому-нибудь угодно было голосовать за меня, я просил бы этого не делать! Я и без того уже достаточно взыскан.
К нему, однако, относились с такой симпатией, что он все же попал в ограниченное число избранников.
Курьезно вышло со мной. При этой перебаллотировке я заслуженно попал из пятого в четвертый разряд, потому что, конечно, много было более достойных научных деятелей. Но Наркомпрос, по заключению сверхкомиссии Лазарева, изменил эту оценку, понизив меня, одного из всех профессоров астрономии, вероятно, по признаку малой полезности для советской власти, в третий разряд.
Масла в огонь подлила еще советская власть, ставшая сама включать в число ученых деятелей и распределять их по разрядам — своих литературно-политических деятелей, которых к науке трудно было бы притянуть и за волосы. Например, советский бард Демьян Бедный был оценен весьма высоко — четвертым разрядом… Такие пособия этим «ученым» шли за счет ассигнования на профессуру и действительных ученых.
Все эти события сильно взбаламутили ученый мир, ударив его по самому больному месту.
А с другой стороны, и советская власть забыть или примириться с происшедшей забастовкой, конечно, не собиралась. Она только выжидала…
Показалось, как будто помощь идет со стороны КУБУ, руководимого неутомимым В. И. Ясинским. С согласия советской власти возник проект создания при КУБУ постоянного совета профессорских делегатов. Действительно, в середине лета по созыву КУБУ в «богословской» аудитории Московского университета было назначено общее собрание профессоров и преподавателей всех московских вузов для избрания приблизительно сотни таких делегатов[294].
Заблаговременно в КУБУ был составлен список рекомендуемых делегатов, большей частью из лиц, уже выступавших во всякого рода профессорских представительствах, а потому всем известных. Но этот список был разбавлен включением в него некоторого числа мало кому известных молодых людей из состава служащих в КУБУ. В составление списка — дело рук В. И. Ясинского — было внесено еще немало и других ошибок, а это повлекло за собой серьезные недоразумения. Например, упустили совсем представителей от Московского ветеринарного института, и отсюда возникла обида всего персонала учреждения. В общем все дело с этим собранием составило одну из самых неудачных мер Ясинского, слишком увлекшегося своей единоличной властью.
Так или иначе, в назначенный вечер в «богословскую» аудиторию собралось около тысячи человек самой разношерстной по политической физиономии публики. Явилось и несколько десятков большевиков — красной профессуры.
Председателем собрания избрали меня.
Это было одно из самых трудных, если не труднейшее, председательствование в моей жизни. Громадная зала освещалась только одной лампочкой, так, что того, что происходило в глубине зала, видно не было. Никаких средств, помогающих председателю, вроде звонка, не было, — приходилось все преодолевать своим голосом. К тому же Ясинский подсунул мне, в качестве секретарей, двух своих молодых людей из КУБУ, не знавших еще, что на собрании секретарям надо действовать по указанию председателя, а не вести свою самостоятельную тактику и выступления «от секретариата». Поэтому, например, мои требования «внести в протокол» эти молодые люди оставляли без внимания, и мое обещание:
— Ваше заявление будет внесено в протокол! —
оставалось без исполнения, в чем меня потом упрекали.
Едва я открыл заседание и предупредил, что слово будет предоставляться только подающим о том записки с указанием, на какую тему они будут говорить, еще не давши мне возможности огласить программу дня, В. И. Ясинский вдруг начал свою речь, вовсе не испросивши у меня слова. Мне не хотелось его конфузить перед собранием, отобрав слово, и я промолчал.
Вышло, однако, нехорошо. Ясинский говорил час и три четверти, заморил внимание присутствующих, забросал их массою никому не нужных подробностей о своих сношениях с советскими учреждениями, чтением подлинных переписок, разных ведомостей и т. п., что представляло интерес только для него одного, но было в тягость собранию. У меня уже набралась целая гора записок о желании говорить, а остановить Ясинского возможности не было:
— Я не могу доложить все в короткий срок!
Тем временем принесли из типографии сильно запоздавшие списки кандидатов в делегаты, и молодые сослуживцы Ясинского стали раздавать их раньше, чем собранию было объяснено, в чем, собственно, дело.
— Точно турецкие выборы! — жаловались некоторые в конце заседания.
Наконец, утомительный доклад Ясинского, который под конец никто и не слушал, кончился. Я поставил вопрос:
— Производить ли выборы или нет?
Начались резкие возражения. Большинством, но не очень большим, все же решено было их произвести.
Тем временем, по требованию ряда членов собрания, был поднят вопрос о порядке, в котором сверхкомиссия Лазарева перераспределяла ученых по разрядам. Это дело слишком многих задевало и волновало. Я предложил дать объяснения председателю комиссии П. П. Лазареву.
Как только он начал говорить, его прервали возгласом:
— Почему разряды назначались в особом кабинете?
Задетый вопросом, П. П. Лазарев ответил неудачно:
— Ну да, в кабинете! А где же их еще производить? На улице, что ли?
Его ответ вызвал бурю негодования и град вопросов. Чтобы предотвратить начинавшийся скандал, я остановил собрание:
— Господа, несомненно, что в деле распределения по разрядам было сделано некоторое число неправильностей. Но несомненно и то, что самое назначение пособий, выдаваемых при подобных условиях, носит в себе элементы даров данайцев, имеющих целью вызвать раздоры. Я приглашаю не попадаться на это и поручить урегулировать вопрос о распределении по разрядам тому собранию делегатов, которое мы сегодня выберем.
Мое предложение было покрыто шумными аплодисментами, и скандал был потушен. Но лично мне этого не простили. За сравнение с дарами данайцев меня начала трепать советская печать:
— Это русский народ, — писала, например, «Правда», — отнимает от себя последние крохи и делится ими с учеными, а профессор Стратонов позволяет себе называть отнимаемые от голодных крохи дарами данайцев…[295]
Здесь же последовало немедленное и неожиданное выступление из рядов красной профессуры. Поднялся какой-то взлохмаченный тип и начал, не взяв у председателя слова, что-то громко кричать на весь зал.
Я его остановил и лишил слова, потому что он не испросил его, согласно общему порядку, поданной запиской.
Не обращая на это никакого внимания, красный оратор стал продолжать выкрикивать свою речь, поддерживаемый аплодисментами окружившей его красной профессуры.
Встаю и говорю:
— Ввиду недопустимого поведения одного из членов собрания объявляю перерыв заседания!
Поднялся обычный при перерыве шум и разговоры, и оратору пришлось замолчать. Тогда он бросается ко мне и подает записку. Оказывается, что это один из Коганов и он желает говорить по порядку дня.
Ко мне протискивается А. А. Кизеветтер, с которым раньше я не был знаком:
— Поздравляю вас как председателя, который не теряется ни при каких условиях!
По возобновлении заседания Коган получает слово и произносит какую-то филиппику, уснащенную личными выпадами против меня.
Давши ему договорить, я обратился к собранию:
— Собрание, вероятно, признает правильным, что я оставлю вовсе без ответа все личные выпады оратора против председателя.
Аплодисменты.
Переходят к дальнейшим ораторам. Но записавшихся ораторов была такая масса, и так велико было число поднимаемых ими вопросов, что рассмотреть их в собрании не было никакой возможности. Чтобы не погубить собрания, пришлось властью председателя целый ряд вопросов гильотинировать, хотя это и вызвало в лицах, возбуждающих их, недовольство. Одного из таких ораторов, не принадлежащего к красной профессуре, я должен был резко остановить:
— Если вы участвуете на собрании научных деятелей, так и ведите себя так, как это надлежит научному деятелю!
Наконец приступаем к избранию делегатов. Перед самой подачей избирательных записок проф. А. К. Тимирязев заявляет:
— Красная профессура отказывается принимать участие в выборах. И она не допустит, чтобы эти выборы были утверждены властью!
Во главе с Тимирязевым красные скопом уходят из собрания.
Подаются записки. Их такая масса, что произвести подсчеты здесь же немыслимо. Избирается особая комиссия для производства подсчетов, а пока все записки запечатываются в особом пакете.
Собрание, начавшееся в 6 часов, окончилось в 11. Много осталось недовольных, преимущественно речью Ясинского об его деятельности в КУБУ, помешавшей рассмотрению ряда животрепещущих вопросов. Особенно недовольны были представители Ветеринарного института, не получившие своих представителей.
Последующие дни мы производили подсчеты голосов. Конечно, большинством были избраны именно предложенные кандидаты. Несколько записок были просто ругательные.
От назначенных Ясинским и навязанных собранию секретарей я никак не мог добиться протокола. Все… не успевали.
Угроза красной профессуры, конечно, пустою не оказалась. Уже через день[296] в большевицком официозе «Правда» была напечатана негодующая статья против собрания и против выбора «контрреволюционного белого совдепа». Власть призывалась к отмене этих выборов.
Сильно доставалось и мне как председателю. По поводу «даров данайцев» я уже говорил. Но остальные нападки остались для меня не совсем ясными: «Проф. Стратонов председательствовал со смелостью, доходившей порою „до грации“»[297].
Что это значило? А затем я узнал о себе: «Будучи на Кавказе на службе в администрации, Стратонов был правой рукой графа Воронцова-Дашкова по организации погромов».
Приезжает ко мне на автомобиле один из секретарей — Голубев:
— Председатель КУБУ спешно потребовал протокол общего собрания. Мы его должны доставить сегодня же. Я привез его.
Пришлось в спешке и кое-как отредактировать этот важный документ.
Через несколько дней последовало распоряжение власти:
Выборы делегатов были отменены[298]. Для их переизбрания КУБУ должно созвать новое собрание. Но число делегатов, подлежащих избранию, сокращается теперь Наркомпросом раз в десять. Кроме того, для раздробления сил, создаются две курии: отдельно профессоров и отдельно преподавателей. Затем председатели собраний не избираются, а назначаются советской властью. Председателем профессорской курии назначается наркомздрав Н. А. Семашко, преподавательской — В. П. Волгин.
Новые собрания состоялись недели через две — в средине июля. Настроение заметно упало: в профессорской курии участвуют только 120–150 человек. Накануне профессорского собрания мы в КУБУ выработали свой кандидатский список.
Хуже было с преподавателями. Там образовался раскол. Очень сильное влияние проявили, благодаря численности, коммунисты врачи и примыкающие к ним. Поэтому там было составлено три списка, из которых один был ориентирован на общую нашу тактику.
Когда Н. А. Семашко открыл профессорское собрание, мы были удивлены появлением еще второго кандидатского списка. Во втором, соглашательском списке, во главе стояло имя столь популярного в университете проф. А. П. Павлова.
Тотчас по открытии заседания берет слово проф. медицинского факультета Василий Емельянович Фомин:
— Мы привыкли всегда иметь своего избранного председателя. Поэтому назначенный председатель — это факт совсем непривычный!
Семашко смущен:
— Я не стремился к председательствованию на вашем собрании… Но раз меня назначили, я должен исполнить свою обязанность…
Это выступление Фомина против своего «министра» обошлось ему дорого: через месяц он оказался в списке лиц, подлежащих высылке за границу. Как человека многосемейного, Фомина эта высылка резала. Ему только с большим ущербом для личного достоинства удалось выхлопотать себе прощение и разрешение остаться в Москве.
Я задумался над вторым кандидатским списком. Если исключить А. П. Павлова, остальные делегаты списка были либо безличные деятели, либо пресмыкающиеся перед властью. Но ведь Павлов откажется…
Прошу слова.
— А как ваша фамилия?
— Моя фамилия — Стратонов!
— А-а… Пожалуйста!
— Я принадлежу к числу сослуживцев уважаемого Алексея Петровича Павлова. Но я неоднократно, в качестве декана факультета, обращался к Алексею Петровичу с предложением принять на себя те или иные административные функции, и всегда встречал отказ. Преданный исключительно науке, Алексей Петрович Павлов отвечал: «Я никогда не принимал и не приму административных обязанностей!» Совершенно непонятно, как это вдруг Алексей Петрович изменил свой твердый взгляд. Прошу председателя удостоверить, что профессор Павлов согласился стать делегатом! Не может ли случиться, что после выборов от него, сейчас отсутствующего, получится отказ? И тогда список, ради него, собственно, и прошедший, окажется без профессора Павлова. Кто именно получил от него согласие?
Семашко замялся:
— Я точно не знаю! Вероятно, кто-нибудь с ним говорил…
Картина стала для всех ясной. Я все же добавляю:
— Таким образом председателем констатировано, что нет определенных сведений о согласии Алексея Петровича Павлова баллотироваться.
Начинаются выборы. Записки поданы. Семашко просит избрать трех представителей от собрания, чтобы вместе с ними, в двух парах, подсчитать результаты голосования.
Собрание избирает Д. Ф. Егорова, меня и не помню кого третьего. Подымаемся на эстраду и разделяемся на две пары. Мне приходится считать в паре с Семашкою. Он диктует, я записываю.
Результат сразу же выясняется: блестяще проходит наш, профессорский, список. Записав последний итог, я обращаюсь к председателю:
— Николай Александрович, готово… Николай Александрович!!
Семашки что-то не видно…
— Господа, где же председатель? Кто видал?
— Да где же в самом деле наш председатель?
— Господин председатель!
— Товарищ председатель!!
Повсюду ищут Семашку… Но, увы, без результата. Видя провал соглашательского списка, Семашко потихоньку, через боковую дверь, сбежал из собрания.
Гомерический хохот.
— Господа, ввиду внезапного исчезновения председателя собрания Николая Александровича Семашки изберем, для завершения дел и для оформления результатов собрания, другого председателя!
Избрали Д. Ф. Егорова.
Потом выяснилось, что, видя провал своей миссии, Семашко сбежал в помещение, где происходило заседание преподавательской курии. Он поспел вовремя, чтобы произнести, перед подачей записок, агитационную речь к избирателям.
Увы, и в этой курии с выборами сорвалось. Прошел, хотя и не так гладко, как у нас, антисоветский список делегатов.
Насколько помню, избранные делегаты к деятельности допущены все же не были.
В июле же утверждается новое положение о высших учебных заведениях (новое — относительно, ибо потом было еще немало ломок…). В основу академической жизни этим положением ставились предметные комиссии. Их составляют все научные работники, принимающие участие в преподавании соответствующих дисциплин, а также представители студентов, «выполняющих учебную повинность» по дисциплинам данной предметной комиссии, — в числе, равном половине числа научных работников.
Студенты таким образом участвуют: «в распределении преподавателей по различным учреждениям; в распределении читаемых курсов между преподавателями; в детальной разработке программ; в обсуждении методов преподавания; в руководстве учебно-вспомогательными учреждениями; в рекомендации лиц, пригодных для замещения профессорских вакансий», и т. п.
Совет высшего учебного заведения состоит из членов правления, всех деканов, представителей профессиональных объединений, выдвинутых профсоюзами, по соглашению ВЦСПС с Наркомпросом, представителей губисполкома, представителей заинтересованных комиссариатов, представителя от местного комитета служащих. Впрочем, профессура не совсем устранена из совета вуза: они тоже имеют в нем представителей, в числе пяти. По стольку же представителей имеют преподаватели (и научные работники), а также студенты.
В том же июле состоялась в Москве коммунистическая конференция. На ней бывший тогда еще в силе петроградский сатрап Зиновьев предложил программу о борьбе на трех фронтах: научном, литературном и кооперативном[299].
Программа эта конференцией была принята.
Момент, признаваемый подходящим для сведения счетов с профессурой, наступил.
Мы прочли об этом в советских газетах, но не придали этому большего значения, чем обычной советской коммунистической болтовне.
Однако мы ошиблись[300].
16. Расплата
Было около часу ночи — во вторник, 15 августа 1922 года[301]. Я засиделся за работой, приводя в порядок разные рукописи. Только накануне возвратился я с дачи, которую семья моя нанимала в подмосковной деревне Аминево, близ Кунцева. Жена с дочерью Тамарой остались там, а я с сыном Олегом, приехавшим на время, ночевали в городской квартире.
Резкий звонок на черном ходе — парадные ходы, из‐за постоянных грабежей, были в нашем доме закрыты.
Сын пошел отворять. Я насторожился, — это неспроста.
Олег возвращается со встревоженным лицом:
— Там — какие-то субъекты! С Миловановым… Тебя спрашивают!
В. Н. Милованов, мой старый ученик по Ташкенту, а теперь астроном созданной мной Главной астрофизической обсерватории, был комендантом нашего дома.
— Ну, значит, обыск! Задержи их как-нибудь на кухне. Скажи — сейчас выйду. А по дороге спрячь это куда-нибудь!
Даю ему несколько писем, заготовленных женой на даче и мной.
Сын пошел. Открываю ящик письменного стола. Что самое опасное? Вот — несколько листов моих мемуарных записей. За ведение их могли расстрелять. Куда бы их?
У нас хранилась, спасаемая от реквизиции, мебель Петрово-Соловово, между ними — роскошный резной, итальянской работы, буфет с потайными ящиками, без замков. Сую в один из ящиков мемуары.
Выхожу на кухню.
В. Н. Милованов стоит унылый. У него даже усы повисли вниз. За его спиной пара: молодой человек в красноармейской форме, — из кармана высовывается револьвер, — и девица с не менее воинственной наружностью, тоже с револьвером…
— Вы гражданин Стратонов?
— Я. В чем дело?
Чекист протягивает бумажку:
— Вот ордер!
Читаю: ордер от ГПУ, по которому предлагается произвести обыск и арестовать меня.
С чекистами в Москве рекомендовалось применять два метода: либо превзойти их нахальство своим собственным, еще большим, так, чтобы они спасовали; либо же, наоборот, держать себя с импонирующим им достоинством, соблюдая спокойствие и вежливость с ними. Оба метода, как говорили опытные люди, дают хорошие результаты. Но очень не рекомендовалось проявлять растерянность или упадок духа; тогда эти типы только наглели. Присутствуя иногда, в качестве председателя домового комитета и коменданта при обысках, а также помня опыт обыска у меня, я считал более выигрышным — чего бы это самому ни стоило — спокойный и вежливый тон.
— Что ж, идем!
Веду всех в кабинет. Сын и Милованов идут с бледными лицами.
— Видя ваше спокойствие, — говорил впоследствии Милованов, — я и сам успокоился.
Чекистка бросилась к письменному столу. Открываю ей все ящики и показываю высокую кипу разных рукописей на столе:
— Вот о чем я вас попрошу: не перепутайте мне, пожалуйста, рукописей! Найти у меня — вы ничего не найдете, потому что у меня и на самом деле ничего нет, что бы для вас было нужно. Конечно, ищите, сколько вы это считаете необходимым… Только если вы перепутаете листы моих научных и литературных рукописей, то привести их потом в порядок будет страшно трудно!
Она подозрительно на меня покосилась. Молча стала перелистывать и прочитывать бумаги. Мне показалось, однако, что она это делает без особого уже интереса.
Подходит чекист:
— Покажите другие ваши вещи — шкафы и разное там… Пооткрывайте все!
— Извольте! Вот бельевой шкаф.
Он просовывает между бельем руку: явно ищет спрятанного оружия. Пока он ищет, чекистка, оторвавшись от бумаг, не спускает с меня глаз…
— Теперь — мои книжные шкафы. Вот в этом — больше научная литература, по астрономии и геофизике.
— Научная… А в этом что?
— В нем — литература по истории революции. Здесь вы найдете все: и о Корнилове, и о Керенском, но также и литературу Ленина и Троцкого. Вот это — материалы о большевиках. Я собираю все, что выходит в печати — и большевицкое, и противобольшевицкое. Вот вам даже и «Капитал» Маркса…
Чекист перерывает бегло книжные шкафы — ничего криминального не нашлось.
— Но ведь не одна же у вас комната? Где-нибудь помещается и семья?
— Конечно! Вот, идите сюда, столовая.
— А здесь что, в этом шкафу?
— Только одна беллетристика.
И вдруг замечаю — на верхней полке сверток с вещами, оставленными при выезде за границу семьей наших друзей французов — Мюллеров. А что в этом свертке — я и сам не знаю; ни разу не смотрел. Вот — не попасться бы!
Но чекист свертка не заметил. Пересмотрел несколько книг на выбор, отыскивая, не спрятано ли что между страницами.
Я убежден, что мое спокойствие прекрасно на него влияет, расхолаживает…
— А это?
— Как видите, буфет! Здесь спрятана кое-какая провизия.
— Откройте!
Вот на! Ведь ключи от буфета как раз в таком же потайном ящике, где и моя мемуарная литература. Если достану ключи, кончится скверно… Приходится лучше пожертвовать целостью буфета…
— Открыть не могу: ключи находятся у семьи на даче. Если хотите, можно топором взломать замки. Только все равно, кроме провизии, там нет ничего.
Подумал он и махнул рукой.
— Какие еще у вас комнаты?
— Спальня.
На кровати жены, на самом видном месте, пачка писем. Растерявшийся Олег, получив их от меня, бросил их сюда…
— Это что??!
— Письма! Заготовлены мною и женой к отсылке. Читайте, пожалуйста!
Прочитал два-три, бросил.
— Скажите, вы во всяком случае должны меня арестовать или в зависимости от результатов обыска?
— Нет, во всяком случае!
Надо предупредить сына, который об этом не подозревает.
— Гога, имей в виду, что меня сейчас арестуют!
У бедного мальчика лицо еще больше вытянулось, но он промолчал.
Чекистка окончила свой просмотр письменного стола. Пересмотрела кипу рукописей сверху, только бегло заглянула внутрь. А уже потом, по освобождении, я нашел в глубине ящика забытую мной и не замеченную ею маленькую адресную книжку. В ней был, между прочим, адрес А. А. Червен-Водали, недавно расстрелянного в Иркутске, в качестве бывшего министра адмирала Колчака, и еще ряд адресов, которые могли бы подвести под неприятности немало лиц. Спас счастливый случай или потеря у чекистки интереса к обыску.
Оба они, к концу обыска, стали значительно любезнее, уже перестали следить глазами за каждым моим шагом и более не возражали против моих разговоров с сыном.
— Мы должны опечатать вашу комнату.
— Позвольте сначала вынести то, что может испортиться. Вот у меня в бутылках, например, настойки…
Он отвернулся, закурил папиросу.
В этом году я раздобыл, под предлогом нужды в нем для заготовления препаратов для анатомического музея, большое количество спирта и часть его разделил между персоналом представительства Туркестанского университета. На полученном на мою долю спирту я устроил на зиму целый ассортимент настоек на всех видах ягод и фруктов. Неловко, если б это обнаружилось. Могло бы и в советские газеты попасть с нелестными для профессора комментариями. К тому же мог быть поставлен очень трудный для меня вопрос, откуда добыт спирт, а добыт он был способом, с советской точки зрения, незаконным.
Скорее перенесли мы с сыном в столовую всю эту коллекцию настоек.
— Собирайтесь в тюрьму! Возьмите с собой провизии. Пригодится!
Совет был хороший. Стал сын мне собирать, что нашлось дома: большой кусок хлеба, масла, плитку шоколаду, пару котлет, банку молока консервированного…
— Только, — говорит чекист, — не берите с собой ни часов, ни денег. Оставьте их лучше сыну. При обыске все равно отберут.
Совета я их не послушал, и, как после оказалось, зря. Часы сыну я оставил, а денег несколько бумажек, всего шестьдесят миллионов рублей, я в потайной карманчик брюк все же сунул.
Опечатали мой кабинет, все готово. Чекист телефонирует о присылке автомобиля. Недоволен переговорами:
— Ждать с полчаса придется!
Сели, ждем. Уже четвертый час утра.
— Отпустите, — прошу я, — коменданта! Чего его держать, ведь все уже кончено.
Распрощались мы с В. Н. Миловановым, хотя, кажется, ни он, ни живший в одной с ним квартире проф. В. Г. Фесенков спать все же не легли, пока меня не увезли.
— В какую тюрьму вы меня повезете?
Чекисты смотрят в сторону:
— Не можем говорить.
Поручаю сыну обратиться на другой день к живущему в нашем доме представителю политического Красного Креста, чтобы через его посредство могли меня найти.
Снова стал чекист телефонировать, а девица носом клюет.
— Нет, — говорит он, — ждать нам больше нельзя! Пойдем пешком. Автомобиля их не дождешься…
— Что вы! — взмолился я. — Как я на себе чемодан потащу!
Просидели еще с четверть часа,
— Вы, профессор, между нами — самый пожилой. Идите себе, подремлите, пока за нами приедут.
— Спасибо! Только позвольте уж пойти на диван в столовую. Здесь, на людях, не задремлешь.
— Идите, идите!
Пошли мы с сыном. Даю ему последние инструкции. Но не успел я прилечь, как под окнами загрохотал грузовик.
— Скорее, скорее! — вбежал ко мне чекист.
Попрощавшись с сыном, спускаюсь с четвертого этажа с чемоданом в руках.
— Скорее! Скорее! — торопят чекисты.
У подъезда гудел грузовой автомобиль, подавая каждую минуту рожком нетерпеливые сигналы.
Едва мы показались в воротах, с автомобиля раздались крики:
— Поторапливайтесь! Живо!!
Пробую вскарабкаться на платформу автомобиля — не выходит, сил прежних нет. Приходят на помощь мои чекисты, подсаживают, вскакивают сами. Автомобиль, без фонарей, уже куда-то понесся.
Чувствительность странным образом притуплена, будущее еще не тревожит, опасность пока не ощущается… Стал озираться.
На грузовике шесть или восемь красноармейцев с винтовками. Между ними, на расстоянии от меня, сидит на своем чемоданчике еще один арестованный. Различаю его седые усы. Должно быть, военный.
Стража и чекисты облокотились на борты; я, как и мой попутчик, сидим у их ног на чемоданах, подскакиваем на камнях мостовой.
Подлетаем к какому-то дому. В темноте не могу разобрать улицы. Останавливаемся у ворот. Ряд сигналов рожком — один за другим. И раньше, чем оттуда успели вывести арестованного, мы уже несемся бешеным темпом дальше.
Так трясет, что трудно удержаться.
Теперь различаю, что несемся по Петровке.
— Стой! Стой!
Два милиционера, с винтовками наперевес, преграждают путь. Автомобиль задерживается.
— А почему, товарищи, фонари не зажжены?
— А потому, что не зажжены!
— А надо зажигать!
— Пошли вон, мать, мать!.. Поезжай!
— Стой!!
— Пошел!!
Несемся дальше. Невольно ждешь стрельбы сзади. Нет, прошло.
Лубянская площадь. Вдруг резко останавливаемся у освещенного подъезда — кругом все темно. Вот, значит, куда…
С автомобиля кричат:
— Арестованных привезли!
Из подъезда выскакивают вооруженные фигуры.
Сходим. Мои чекисты вдруг принимают официальный вид. Становятся — он впереди, она позади меня, ведут, как настоящего арестанта. Впереди в таком же порядке ведут моего седоусого попутчика. Тащим на руках свои чемоданы.
Вводят в помещение с надписью «комендатура». Чекисты сдают меня, вместе с ордером, кому-то под расписку и исчезают.
Оглядываюсь. В стороне вижу проф. В. И. Ясинского и еще несколько профессорских фигур.
Вот те на! Значит, это не единичные, а многочисленные аресты. Что-то, видно, происходит…
Издали слабым кивком здороваюсь с Ясинским. У него лицо бледное, серьезное. Вероятно, у меня вид не лучше. А я-то дал инструкции сыну обратиться за содействием к Ясинскому же…
За несколькими столами хмурые люди, с недовольными, сонными физиономиями, при слабом освещении висячих ламп, распоряжаются арестованными. Вызывают, опрашивают, обыскивают, что-то записывают, куда-то уводят. Вот под стражей повели Ясинского.
— Арбузов!
Ведут моего седоусого попутчика. Арбузов — кто это такой? Фамилия очень знакомая, но между профессорами такого не знаю; между тем арестованных я вижу лишь профессоров.
— Стратонов!
Прежде всего дают заполнить анкету. В ней разные пункты личного и семейного характера. И между прочим — пункт, заполнение которого составило предмет моего раскаяния в последующие годы. Требовалось указать имена и адреса родных и близких, живущих в других городах. Поколебавшись, я записал свою старшую дочь, замужнюю, живущую в Одессе. Думал я в тот момент, как и при обыске, что арестовываюсь по доносу присяжного поверенного Владимира Александровича Орлова, жившего в том же доме, которого жильцы — не без основания — считали состоящим на службе у ГПУ. Орлов, рассерженный на меня за «уплотнение» его квартиры, которое я, по должности коменданта дома, обязан был произвести, угрожал мне разными пакостями и действительно делал на меня кляузные доносы. О существовании этой моей дочери он хорошо знал, и я боялся, как бы не вышло потом для нее осложнений в случае моего молчания о ней. На деле же получилось, что она попала на роль заложницы за меня, когда дело кончилось изгнанием меня за границу.
Подаю анкету. Хмурый от бессонной ночи чекист бегло ее просматривает. О чем-то еще опрашивает дополнительно. Задаю и я какой-то вопрос, но его оставляют без внимания.
Приступили к обыску. Осмотрели чемодан — там все пропустили. Стали ощупывать меня, обыскали карманы. Нашли оставленные в них несколько миллионов рублей, отобрали. При ощупывании пропустили потайной карманчик, где были спрятаны шестьдесят миллионов рублей.
— Веди их!
Вооруженный чекист командует Арбузову и мне:
— Ступайте!
Хватаем свои чемоданы, идем за чекистом. Проходим какой-то двор. Отворяют железные ворота, пропускают нас.
Интересует меня, кто этот Арбузов, с которым нас связала судьба. Шепчу:
— Вы — профессор?
Не слышит, туговат на ухо. Повторяю вопрос громче.
Чекист оборачивается, грозно рявкает:
— Не разговаривать!
Впоследствии оказалось, что это был А. Д. Арбузов, хорошо известный в свое время в административном мире директор Департамента общих дел Министерства внутренних дел, а позже сенатор. По должности вице-директора канцелярии кавказского наместника я постоянно имел в руках исходившую от него переписку.
Какие-то коридоры, лестницы… Приводят в помещение, оказывающееся канцелярией тюрьмы.
Опять — опросы, записи. Распоряжается помощник начальника канцелярии, сутулый, крупный мужчина с очень неприятной физиономией. Видно — он зол и борется со сном.
Не предвидел я, что у меня с ним выйдут в тюрьме особые счеты.
Снова нас обыскивают, как будто предыдущего обыска и не было. На этот раз находят у меня запрещенную вещь — чайную ложку накладного серебра, отбирают.
— Как же я буду питаться без ложки?
— После! Завтра получите…
Нас забирают тюремные надзиратели. Куда-то уводят Арбузова. Другой надзиратель ведет меня.
Снова какие-то коридоры. Останавливаемся перед дверью — на ней наверху номер «8». Надзиратель вставляет ключ, отворяет:
— Входите!
Дверь за мной гулко захлопнулась.
Темная комната, в нее проникает только слабый свет через окно с решеткой, выходящее в ярко освещенный тюремный двор. Комната заполнена лежащими фигурами. Разбуженные моим вселением и стуком открывавшейся двери, они поднимают сонные, взлохмаченные головы.
Иду на средину комнаты, опускаю чемодан и беспомощно сажусь на него.
В то же время дверь камеры снова открывается, и невидимая рука с грохотом бросает несколько тонких досок и два невысоких козла.
Теперь на всех ложах поприподнимались:
— Вы из предварилки? — раздается чей-то голос.
— Откуда?
— Из предварилки — из предварительной тюрьмы?
— Нет! Меня только что арестовали.
— А, значит, с воли!
— Кто вы такой?
— Профессор Московского университета. Но объясните, где я нахожусь?
— Не знаете? Во внутренней тюрьме ГПУ. Место известное!
Гмм… Место действительно популярное. Самый центр! Но кто же они, мои новые сожители? Бандиты ли, политические, уголовные, анархисты…
Одна из лежащих фигур говорит начальственным тоном:
— Устраивайтесь! Вот вам место, рядом со мной. Расставьте козлы, кладите на них доски. Сейчас вам принесут и сенник.
Исполняю его распоряжение. Почти тотчас же в приоткрывшуюся дверь влетает мешок с сеном. Подбираю, от него противный запах — не то пота, не то чего-то похуже; сено сильно помятое.
— Ложитесь, — говорит сосед. — Скоро уж рассвет!
Разложил вонючий мешок, прикрыл одеялом. Под голову — пальто. Не уснуть, мысли мешают.
Яркий свет из коридора, снова открылась дверь. Входит новый арестант: очень полный, но лицо молодое. Так же беспомощно усаживается на свой чемодан.
Опять в дверь летят сначала доски, потом грязный сенник.
Новый арестант оказался инженером Сахаровым. Он также прямо «с воли».
В камере заволновались:
— Уже двое! Этого у нас еще не бывало.
— В городе что-то происходит!
Стало уже рассветать. Но мало кто заснул. Слышно, как ворочаются на своих скрипучих ложах.
Посветлело, рассматриваю сожителей.
Мой сосед — еще молодой человек, рыжеволосый, но подстриженный; лицо малосимпатичное. Он только что назвал себя, указывая место Сахарову, старостой нашей камеры.
С другой стороны от меня уже похрапывает совсем юный арестант, на вид — лет шестнадцати; лицо — не интеллигентное.
За ним устраивается, кряхтя и что-то бормоча под нос, инженер Сахаров. Им заканчивается наш ряд арестантов.
Здесь же стоит железная параша, от которой тянется специфическая струйка аромата.
По другую сторону узкого прохода между ложами лежит фигура, спящая в черной монашеской шапочке; он — черноволосый, с небольшой бородкой, бледный.
Рядом — совсем седой и худой старик, с коротко подстриженными усами. Последнее место у двери занимает красивый молодой человек, с усиками, явно привыкший выглядеть элегантно, но давно не бритый.
Надо попытаться уснуть…
Но снова открывается дверь, и буквально влетает новая фигура. Потерянно опускается на чемодан и недоумевающе озирается. Он не высок, но очень плотен. Большая голова, из-под шляпы свешиваются длинные волосы, как носят писатели и художники.
Камера загудела:
— Еще один!
— И помещать больше некуда!
— А кто вы будете?
— Я? Писатель… и ученый.
— А как фамилия ваша?
— Бердяев!
Фигура в монашеской шапочке живо приподнимается:
— Вот где пришлось с вами встретиться! А то я до сих пор только произведения ваши читал. Очень, очень приятно…
Спрашиваю Бердяева: не понимает ли он, что, собственно, происходит?
Пожимает плечами:
— Не понимаю ничего! Со мной еще несколько профессоров привели…
Ночь кончается. Никому, кроме юного моего соседа, не спится. Расспрашивают нас о том, что делается «на воле». Газет здесь нет, ни с кем посторонним уже давно не виделись, совсем отстали от жизни. Мы принесли кусок неизвестной уже жизни.
В восьмом часу нам, новичкам, предлагают вставать, одеваться:
— Могут в уборную сейчас повести.
— Зачем? Мне не нужно.
Смеются. Оказывается, что в этой тюрьме нельзя пользоваться уборной, когда нужно, а — когда начальство велит. Велят же два раза в день, — когда позовут. Для этого уводят всех арестантов камеры сразу — один раз между восемью и десятью утра, другой раз — между теми же часами вечера. Ну, а если кому невтерпеж, — в камере ведь стоит параша. При желании портите себе воздух.
Начинаем друг с другом знакомиться.
— Вы, небось, думали, — смеются старые жильцы, — что в компанию уголовной шпаны попали…
Человек в монашеской шапочке оказался архимандритом Неофитом, личным секретарем патриарха Тихона. Еще при первом обыске у патриарха, в самом начале большевицкого гонения на него, почему-то чекисты нашли нужным арестовать его секретаря. С тех пор Неофит и сидит здесь — уже несколько месяцев. Он совершенно смирился, ни на что не ропщет:
— Не забывают меня, — говорил он, — добрые люди! Спасибо им, поесть всегда присылают.
Среднего роста, щупленький, он производил впечатление человека с большой духовной силой.
Седоусый старик оказался действительно старым — 74 лет. Он — отставной генерал-лейтенант, бывший командир одного из сибирских корпусов, — Куракин по фамилии. Так он о себе рассказывал. Арестован лишь недавно.
— Такая вышла неприятная история! Дочь моя живет в Варшаве. Захотела передать письмо от кого-то сюда, в Москву. Барышне какой-то. Передала письмо через польскую миссию. Курьер миссии привез мне письмо, а я передал его по назначению.
Он взволнованно прошелся по камере, и голова у него тряслась.
— Видите, что вышло! Курьер оказался агентом ГПУ! Донес, что привез мне секретно письмо из Варшавы. Меня схватили. Спрашивает следователь:
— Кому вы передали письмо?
А я уж не помню. Правда, позабыл фамилию. Не верят; следователь кричит на меня:
— Вы еще скрываете?! Вы от савинковцев[302] письма получаете!
Какие там савинковцы?! Я и не знаю о них ничего… Вот и держат меня. А я же, право, не могу вспомнить…
В дверях камеры появился надзиратель:
— В уборную!
Архимандрит и Н. А. Бердяев хватают за ручки громадную парашу: ее нужно опорожнить и промыть. Нас ведут в порядке, точно институток: впереди надзиратель, за ним пара арестантов с парашей, потом все остальные — чинно, по парам.
Наши старожилы по уборной торопят:
— Скорее, скорее кончайте все ваши дела! Сейчас обратно поведут. Другие камеры ждут очереди.
Делать нечего. Сделали все, как полагается, умылись наскоро под краном.
А надзиратель тут как тут:
— В камеру!
В таком же чинном порядке вернулись мы обратно.
Щеголеватый молодой человек с усиками назвал себя бывшим моряком Алексеевым. Арестован по какому-то доносу, сидит уже три месяца. В Москве содержит большой кинематограф «Танагра»[303] и имеет еще какие-то предприятия. Из-за них собственно и сидит; подробностей мне не рассказал, но, по-видимому, обвиняется в спекуляции. Теперь решается его судьба: передадут ли его дело в суд или решат «в административном порядке». О нем хлопочет жена.
— Она у меня большой молодец! Со всяким делом справится.
Несмотря на молодость, в жизни он многое испытал и много где побывал:
— Я ничего не боюсь. Куда бы ни попал, сумею устроиться и через два дня с английским пробором буду уже ходить.
В камеру принесли по большому куску ржаного хлеба, около фунта весом, каждому его порция.
— Сейчас и чай будет! — говорят старожилы.
— А здесь как кормят?
— Чего уж лучше, — смеются. — Великолепно, сами убедитесь! Вот, прежде всего, этот кусок хлеба. Затем утром и вечером теплая вода. В полдень и на ужин какая-нибудь похлебка. Кроме всего этого, вместо сахару, дают на неделю по горсти карамелей.
Вскоре принесли большой чан с «кипятком», а на самом деле с еще не успевшей вполне охладиться теплой водой. Старожилы наполнили из чана два больших жестяных чайника. Один поставили на стол, другой закутали пальто и шинелями:
— Днем еще раз чайку попьем.
Кроме теплой воды, все остальное к чаю арестанты должны были иметь свое. Свое, но передачу арестованным разрешали почему-то только по истечении недели их сидения.
В утро, после моего ареста, приехала случайно с дачи моя дочь, и они с сыном быстро разыскали, через политический Красный Крест, тюрьму, где я посажен. Дочь накупила провизии и принесла в тюрьму с просьбой передать мне. В комендатуре ГПУ ее подняли на смех:
— Вчера только арестовали, а вы уже с передачей! Раньше, как через неделю, и не приходите.
Семья моя, встревоженная этим отказом, телефонировала В. А. Костицыну, который, как уже говорилось, в качестве бывшего большевика сохранил свои связи с ними. Он переговорил по телефону с заместителем Дзержинского — Ягодою, пресловутым чекистом, впоследствии фактически ряд лет возглавлявшим ГПУ.
— Пусть родные, — говорил Ягода, — не беспокоятся! Профессора помещены в особом отделении, с комфортом, и их прекрасно кормят!
Получив эти сведения, семья, по счастью, вполне успокоилась. Им и в голову не могло прийти, что заявление высокопоставленного чекиста — сплошная ложь.
Принесли, наконец, и обед. Это был жидкий навар на вобле, в котором плавало буквально несколько горошин. Ту же похлебку принесли и на ужин, в пять часов вечера, а часов в семь дали теплой воды.
От «обеда» и «ужина» почти все отказывались, так как имели пищу «с воли». Двойные или тройные порции съедал только молоденький арестант: ему с воли ничего не присылали.
У меня, однако, провизии с собой было взято слишком мало. На неделю ее хватить не могло, а раньше передачи не будет. Ясно, что без тюремных обедов не обойтись. Решил приучать себя к арестантской еде. Но у меня и ложки не было; спасибо, одолжил свою кто-то из арестантов. На следующий день проглотил две ложки все этой же бурды с воблой; позже, увы, должен был поесть ее основательно.
Разговорился со мной рыжеволосый сосед — староста камеры. Он был, по-видимому, офицером, а может быть, и чиновником военного ведомства. Фамилия — Михайлов. Арестован с целой группой лиц по обвинению в шпионаже в пользу одного из лимитрофных государств. Своим делом Михайлов был сильно обеспокоен и боялся расстрела. Если память мне не изменяет, так и произошло.
Последний из старых арестантов, шестнадцатилетний юнец, оказался чекистом. Говорили, что он посажен за то, что выпустил своевольно из-под ареста своего товарища.
— Как же вы, господа, при нем обо всем говорите?
— Вы думаете, что он — «наседка»? Присмотритесь, это же совершеннейший дурак!
Наседкой на тюремном языке называется умышленно подсаживаемый для шпионажа над другими арестантами.
— Все-таки…
— Мы тоже сначала остерегались. Но потом увидели, что он безнадежно глуп.
Физиономия чекиста оправдывала этот отзыв. Но он был совершенно заброшен: о нем не вспоминали, делом его не интересовались, не допрашивали. Так как «с воли» он ничего не получал, то сильно голодал бы без помощи других. Недавно он объявил было голодовку, чтобы хоть этим вынудить ускорить его дело. Пообещали, что займутся им, но, когда голодовку прекратил, о нем снова забыли.
Не знаю, был ли он на самом деле шпионом, но при нем все мало стеснялись. В камере же, благодаря общим подачкам, он был на роли полуприслуги. Он старался; например, мне смастерил из коробки от консервированного молока подобие ножа — инструмент, мне пригодившийся.
Из расспросов долго сидящих и их умиленных разговоров о «воле» можно было понять, сколько вкладывается в тюрьме в это слово. В нем ведь все, что близко и вместе с тем недоступно, что мило сердцу, что дразнит и манит к себе…
В дверях щелкнул замок. Начальство — сам начальник тюрьмы в сопровождении нескольких чекистов. Мы встали. Перекличка по фамилиям. Грозно посмотрел:
— Есть ли претензии?
Я отзываюсь:
— У меня есть!
Сердито поворачивается:
— Ну?
Говорю, что в канцелярии у меня отобрали ложку, приняв ее за серебряную, тогда как она из накладного серебра, то есть имеет малую ценность; прошу ее возвратить.
— Будете выходить, тогда и получите!
— Но мне нечем есть не по выходе, а в тюрьме…
Не отвечая, поворачивается и уходит.
Старожилы встревожены заявлением мною претензии. Они очень терроризованы этим начальником тюрьмы.
Между прочим, боятся класть быстро портящиеся продукты из передачи на окно, а в других местах в летнее время они от жары быстро портятся:
— Начальник тюрьмы увидит — рассердится!
Мы, новички, гораздо смелее. Может быть со временем и мы стали бы такими же.
Томительно медленно идет день. Уже все перезнакомились, рассказали о себе, что следовало. Теперь рассматриваем через тюремную решетку, кого проводят через тюремный двор. Но делаем это на расстоянии, не подходя к решетке ближе, как на аршин:
— Не позволяют смотреть в окно. Заметят — в карцер посадят!
Карцер, говорят, — что-то страшное. Бросят человека в голую каменную каморку — и живи там в одиночестве сутки или сколько положат.
Смотрят в окно, соблюдая очередь. Смотрящий делится впечатлениями:
— Священника ведут! Старый, седой…
— Девочку, должно быть, гимназистку потащили.
— Даму ведут. Какие на ней меха! Аристократка, должно быть…
— Отходите лучше от окна, — беспокоится староста. — Наживем неприятностей!
— А когда гулять поведут?
Старожилы смеются:
— Гулять?! Вишь чего захотели! Здесь не гуляют! Это — буржуазный предрассудок. Никогда и никуда нас не выпускают!
— Как же так? Совсем без воздуха?
— Именно! Только две прогулки в день и полагаются — в уборную. Вот и все наше гуляние!
Но арестанты все же приспособились. Между двумя рядами нар есть узенький проход, шагов шесть-семь в длину, от наружной стены с окнами до параши у дверей. По этому «бульвару» мы по очереди и гуляем. Набегается, с полчаса, один, — его сменяет очередной поджидающий. Бульвар никогда не пустует, и подвигаться часок в день все же удается.
Появляется в дверях надзиратель:
— Стратонов, Сахаров, Бердяев. Сниматься!
Ведут по коридорам вниз, в арестантскую фотографию. Здесь — целая очередь ожидающих. Ночью много народу позабирали, и тюремный фотограф завален работой.
Доходит, наконец, очередь и до нас.
Сажают перед черным экраном. Над головой прикалывают белую картонку с номером. Затем, вместе с номером, снимают в профиль и en fâce.
За завешенными окнами помещения фотографии, в нижнем этаже, слышалась улица, с ее шумом. Это — одна из Лубянок. Вот она «воля», такая близкая и вдруг ставшая такой далекой.
— А без вас, — рассказывают нам в камере, — генерала опять на допрос потащили. Уж который раз…
В камере что-то стало по-иному. Проник луч солнца. Это момент, которого каждый день здесь ждут с нетерпением. Солнце — какое счастье…
Сквозь решетку виден маленький кусочек неба. Сегодня он был синий, и не только старожилы, но и мы, новые, любовно смотрели на этот клочок лазури. А в четвертом часу дня — настоящая радость! На целых полчаса попадает солнце в окно, оставляя на полу, на койках, на фигурах светлые блики. Старожилы стремятся к солнечному пятну и как будто купаются в августовских солнечных лучах.
Какая невинная маленькая радость, совершенно не понимаемая «на воле»! Лишить ее — было бы, казалось, ненужной, нелепой жестокостью.
И все же чекисты эту жестокость сделали.
По только им понятным соображениям, в последние дни на все окна, помимо железных решеток, стали набивать еще железные щиты, совершенно закрывающие окно от внешнего мира. Свет проникать будет только в прощелины, сверху и снизу, между щитом и стеной.
— «Намордники»! — прозвали у нас в камере эти щиты.
До нашей камеры еще очередь не дошла. Мы видели лишь горе других, как «намордники» надеваются на окна нижних этажей. Но, конечно, не миновать его и нашей камере.
Приводят с допроса Куракина. Бедный генерал имеет совсем понурый вид и нервно бегает «по бульвару».
— Все пристают, чтобы я назвал, кому письмо передал. Я уже назвал одну девушку. Только это, наверное, не та!
— Что же вы делаете! Ведь вы невинную погубите! Ее сюда потащат.
— Ах, да я и сам вижу, что наделал глупостей! Но ничего не могу с собой поделать… Уже и сам перестаю понимать, где я и что я!
Схватился за голову.
Мы стараемся его утешить, успокоить, но убеждаем не называть невинных.
— Хорошо, хорошо! Не буду…
— Тсс! — останавливает Алексеев.
Замолкли, прислушиваемся.
— Тук, тук… — раздается слабый звук.
Перестукиваются по трубам водопровода.
Алексеев знает тюремную азбуку по стукам. Да она выцарапана кем-то и на стене камеры. Короткие и долгие стуки. Он дешифрует:
— Кто… вы… та-кой…
— Не стукнуть ли и нам? — пошутил кто-то.
— Что вы! Боже сохрани! — испугался староста. — Вероятно, это просто провокация. Чекисты вслушиваются и ловят. Многие уже попадались! За это — сейчас в карцер…
Стуки продолжались несколько минут и вдруг резко оборвались.
В одном этаже с нами сидят прославившиеся в ту пору своим мужественным сопротивлением большевицкой власти двенадцать смертников-эсеров. После нашумевшего на весь мир инсценированного процесса их приговорили к расстрелу. Но, уступая социалистическому общественному мнению, расстрел заменили тюремным заключением, — в качестве заложников, на случай возможного выступления эсеров[304].
— Мы видели в окно, как их привезли сюда. Как они гордо, независимо себя держали! Смотрят с презрением на суетящихся возле них чекистов. Особенно — женщина, Евгения Ратнер!
В камере некоторые думали, что эти перестукивания связаны с эсерами.
Подошел вечер. Принесли в свое время навар воблы и теплой водицы, вместо чаю, сводил нас надзиратель в уборную — и мы стали ложиться. Камера так переполнена, что новых арестантов положить было бы уже некуда.
Плохо спится в первую ночь в тюрьме. Покрыл грязный и вонючий сенник тонким одеялом, а укрыться уже нечем. Все боюсь, что насекомые наползут… Мысли идут к дому, к семье. Как они проводят первую ночь после моего ареста? Все-таки привыкли опираться на меня… Мало-помалу глаза смыкаются…
Пронзительный крик на всю камеру:
— Ай! Погибаю! Поги-ба-аю!!
Вскакиваем. Что такое? Спит один Н. А. Бердяев…
— По-оги-бааю!! Спа-асите!!
— Что вы, Николай Александрович? Успокойтесь!
По коридору гулко бежит, гремя оружием, караул. Дверь поспешно открывается. Камера заливается светом.
— Погиба-ааю!!
— Ничего подобного! — кричит над его ухом Алексеев. — Проснитесь же!
В дверях надзиратель, за его спиной несколько красноармейцев с ружьями.
— Проснитесь, проснитесь, Николай Александрович!
Наконец, Бердяев просыпается. Оглядывается, поворачивает недоумевающе свою взлохмаченную со сна голову…
— А… Что случилось?
— Что… Да вы же во сне крик подняли!
— Я?! Разве?!
— Кричали, что погибаете!
Лицо Бердяева расплывается в детскую улыбку:
— Мне это приснилось…
— Вы снимите крахмальный воротник и галстух. Да и жилет расстегните.
Караул смеется. Надзиратель старается быть строгим. Ищет жертвы, на которой сорвать бы досаду… Искупительная жертва найдена:
— Снимите жилетку! Слышите? Немедленно снять жилетку!!
Николай Александрович покорно снимает свой жилет. Караул уходит, водворяется тишина.
Утром, когда шли в уборную, Бердяев извинялся перед надзирателем за беспокойство.
— Я думал, — буркнул тот, — совсем другое…
Едва стали мы смыкать, после тревоги с Бердяевым, глаза, как дверь снова открылась и камера залилась светом:
— Стратонов, к допросу!
Пока я одеваюсь, надзиратель не спускает с меня глаз.
Идем по каким-то коридорам, лестницам, проходим через одни железные ворота, через другие… Без проводника здесь не пробраться. Вот мы в четвертом этаже. Над дверьми — надпись: «4-е секретно-оперативное отделение».
Большая комната. За тремя письменными столами восседают следователи ГПУ. Пред ними на стульях, в более или менее робких позах, допрашиваемые.
У стола налево с бледным, встревоженным лицом стоит А. Л. Байков.
Мой следователь — еще молодой человек, щегольски одетый во френч. Встречает с ласковой вежливостью, как будто ему доставляет большое удовольствие встретиться со мной. Так встречали в былое время допрашиваемых лощеные жандармские офицеры.
— Скажите, профессор, чем вы объясняете себе свой арест?
Это — трафаретный вопрос, которым следователи ГПУ, как правило, встречают допрашиваемых.
— Думаю, что это — исполнение программы Зиновьева на летней коммунистической конференции — о борьбе на научном фронте.
Следователь загадочно улыбается.
— Какое ваше отношение к советской власти?
— По складу своего мышления коммунизму я сочувствовать, конечно, не могу. По служебной же деятельности я соблюдал в отношении советской власти лояльность.
Ядовито:
— А устройство забастовки вы тоже считаете лояльным?
— Забастовки, судя по тому сочувствию, с которым каждую из них — где бы она ни случилась — приветствует советская печать, не являются для власти неприемлемым способом самозащиты.
Продолжая любезно улыбаться, точно при самом приятном салонном разговоре, следователь протягивает мне лист:
— Записывайте, пожалуйста, сами ваши ответы.
Задает мне еще несколько сравнительно безобидных вопросов о моей деятельности. Берет лист с написанными мною ответами[305], которые, по моему впечатлению, ничего дурного мне не обещают.
— Посидите, пожалуйста, здесь немного. Я сейчас возвращусь.
Как я потом догадался, он отправился с докладом о результатах допроса к начальнику этого отделения Решетову.
Прошло порядочно времени, около получаса. Следователь возвращается и читает мне постановление коллегии ГПУ:
По имевшимся раньше сведениям обо мне, полностью подтвердившимся произведенным допросом, я постоянно противодействовал советской власти, учиняя разные контрреволюционные деяния и содействуя белому движению; при этом моя контрреволюционная деятельность усиливалась, когда белые армии приближались к Москве. По этим основаниям ГПУ постановляет предать меня суду на основании такой-то статьи (кажется, 52‐й) уголовного кодекса, с содержанием до суда в тюремном заключении.
Я широко открыл глаза:
— Позвольте, но где же факты? При допросе вы ни одного вопроса не задавали о моей якобы контрреволюционной деятельности, да и не могли их задавать, потому что ее вовсе не было!
Очаровательная улыбка:
— Если вы находите это постановление неправильным, напишите ваш протест.
— Конечно, нахожу неправильным и напишу.
Свой протест я написал на обороте постановления.
Позже выяснилось, что это был текст постановления не специально против меня, а общий для всех, арестованных одновременно со мной, и нисколько не связанный с результатами допроса, происходившего, скорее всего, лишь для соблюдения необходимой формальности по заранее предрешенному вопросу. Наверное, и текст постановления был составлен еще до арестов.
— Прочтите мне, пожалуйста, статью кодекса, по которой я предаюсь суду. Я ее не помню.
Следователь любезно исполняет мою просьбу. Статья скверная, дело может даже кончиться «высшей мерой наказания», то есть расстрелом.
Он смотрит на меня в упор:
— Пожалуй, можно и избавить вас от предания суду. Это — в случае, если вы предпочтете высылку вас за границу!
Ушам своим не верю. Два года уже прошусь я у М. Н. Покровского отпустить меня в заграничную командировку, из которой, если б пустили с семьей, я, конечно, не возвратился бы. Но меня не отпускали, признавая, очевидно, неподходяще настроенным для советской власти. А теперь…
Надо, однако, держать фасон.
— Не могу я уехать за границу, оставив здесь семью. Я один только зарабатываю на ее жизнь.
— Мы вышлем с вами и семью!
— Кроме того, у меня и средств нет на выезд.
— На это денег вам мы дадим![306]
Прямо поражает своей предупредительностью. Впрочем, впоследствии нас, москвичей, обманули — денег не дали, и высылаемым пришлось ехать на свой счет; однако высылаемым петроградцам, как говорили, средства на выезд дали.
Стараюсь и дальше скрыть радость:
— В таком случае — согласен!
— Пишите заявление!
Диктует текст.
— Я вас, вероятно, вскоре освобожу! — говорит он на прощание.
В камере сообщают:
— А без вас генерала опять потащили!
Расспрашивают, что и как было у следователя.
— Ну, — говорит Бердяев, — теперь для меня все ясно!
Он очень доволен и всем доказывает, что теперь ему ясно, как и что надо говорить у следователя.
Но инженер Сахаров что-то призадумался…
Только к рассвету возвращается Куракин:
— Как они меня бранили, оскорбляли! Вызвали названную мной барышню, а она доказала, что невиновна. Теперь кричат: «Вы нас нарочно морочите!» Я с ума схожу. Чувствую, что схожу с ума!
Едва-едва успокоили старика и уложили его. В эту ночь мы все смогли сомкнуть глаза разве часа на два.
Как только пообедали на другой день, потребовали к допросу Сахарова. Он долго что-то отсутствует.
Куракин мечется по бульвару, и мы серьезно начинаем бояться, чтобы он не помешался. Стараемся успокаивающе подействовать на его психику.
Надзиратель требует на допрос Бердяева. Что-то энергично принялись они сегодня за нашу камеру.
Возвращается Сахаров. Он очень огорчен. Обвинение ему предъявлено то же, что и нам.
— Куда же мне ехать за границу? — жалуется он мне. — Я только что устроился, зарабатываю хорошо, лошадь свою с выездом завел… Что же за границей я буду делать?
— Как-нибудь устроитесь.
— А главное, подумайте, за что? Меня обвиняют в помощи белому движению! А когда наступал Деникин, я был у них в Красной армии. С какой быстротой навел я им разрушенные белыми мосты!
Ну и разные же типы собрались в нашей камере…
— Знаете, — говорил Сахаров, — там, в камере следователей, обыскивают допрашиваемых. Как раз сегодня при мне был такой обыск.
Это — дело скверное! У меня ведь в потайном карманчике 60 миллионов рублей. Вдруг их найдут — скандал…
Усаживаюсь на кровать, вытаскиваю деньги, делю на две части. Половину кладу в карман пальто, другую держу в руках, раздумывая, куда бы спрятать.
Вдруг открывается дверь — надзиратель:
— Стратонов, к допросу!
Так я и застыл с деньгами в ладони… Надзиратель смотрит на меня. Беру фуражку, стараюсь незаметно сунуть под околыш.
Подходя к кабинету своего следователя, слышу сквозь незакрытую дверь в соседней комнате знакомый, ласково-убеждающий голос Бердяева:
— Но я никогда и ни в чем не позволил себе нелояльности в отношении советской власти.
Неужели и у меня такой же странный тон в опасную минуту допроса?
Моего следователя в камере еще нет. Двое других как раз допрашивают В. И. Ясинского и кого-то незнакомого. В стороне стоит, с совершенно убитым выражением на лице, Ю. И. Айхенвальд. Его вскоре уводят.
Стою я у стола, держа фуражку, и чувствую, что наспех сунутые деньги сейчас вывалятся. Поправляю их. Что-то заставило меня обернуться. И вижу, что следователь за соседним столом так и впился в меня глазами.
— Ну, попался!
Мелькнула мысль, что иногда спасает смелость. Сгребаю деньги в ладонь. Если станут обыскивать, подниму руки, может и не заметят. А соседний следователь не спускает глаз.
Приходит и мой изящный допросчик. От соседнего стола срывается все время державший на глазах следователь, бросается ко мне и выхватывает фуражку. Выворачивает — там ничего.
— Требую, чтобы обыскали арестованного! Он что-то прячет!
Положение — безнадежное, сопротивляться бесполезно. Открываю ладонь.
— Вот, что я прячу. Деньги!
— Откуда они?
— Были в фуражке и выпали.
— Требую составления протокола! — не унимается соседний чекист.
Мой следователь болезненно поморщился:
— Зачем вы взяли в тюрьму деньги?
— Затем, зачем и вы взяли бы их на моем месте. Разве я мог знать, что вы со мной сделаете? Вдруг сошлете, куда Макар телят не гонял — прямо из тюрьмы. Что я стал бы делать вовсе без денег?
А в душе боязнь, как бы не истолковали, будто я хотел, держа в руках деньги, подкупить следователя… Тогда бы мне не поздоровилось!
Составляется протокол с изложением, как обнаружил мое преступление соседний следователь и какое я дал объяснение присутствию у меня денег. Подписываем; деньги и протокол куда-то уносят.
— Вы их получите, по выходе из тюрьмы.
На этот раз меня вызвали ради каких-то маловажных показаний дополнительного характера. Ни раньше, ни теперь мне не было задано ни одного вопроса, ответом на который я мог бы назвать или как-либо иначе скомпрометировать кого бы то ни было. Сейчас же я должен был что-то указать, связанное с предстоящей высылкой.
— Завтра или послезавтра вы будете освобождены.
— У меня просьба: нельзя ли в таком случае послать снять печати с моей комнаты?
— Это будет сделано.
— И еще: нельзя ли от меня передать записку жене?
— Пишите. Велю переслать!
Написал я несколько успокоительных слов о своем благополучии и здоровье, вручил следователю. Меня обманули, записка передана не была. Но мою комнату действительно на другой день распечатали.
В камере я застал Н. А. Бердяева, оживленно рассказывавшего о своем допросе и о твердых своих ответах. Вероятно, все мы так пристрастно оценивали свое поведение на следствии… На высылку он, конечно, согласился.
— Нет, я не соглашусь! — твердил Сахаров.
— Вас будут в тюрьме держать!
— Ну что ж! А высылка для меня зарез.
Генерала Куракина не было в камере: беднягу снова потащили на допрос.
В этот день жильцы камеры с тоской убеждались в том, что намордники на окнах все более приближаются к нам. Завтра, увы, наденут и на наши окна. Нас, ожидавших скорого освобождения, это не пугало; но собиравшиеся пробыть здесь еще долго — грустили.
День прошел; прошел и вечер, а Куракина все нет. Мы начали беспокоиться. Еще не бывало в среде арестантов нашей камеры, чтобы допрос длился половину суток…
Легли с тревогой, поджидая, не вернется ли ночью наш старик?
Ночью приходили, вызывали на допрос Сахарова, а Куракина все не было.
— Не посадили ли его в карцер? — гадали старожилы камеры. — Быть может, пройдут сутки, и он вернется…
Наступил, однако, и следующий день, а старика все не было. Как я впоследствии узнал от освобожденных позднее меня, его не было еще в течение трех дней, а что было затем — неизвестно. Если б его расстреляли, забрали бы его вещи, а они оставались в камере. То же было бы, если б он вдруг заболел.
Тайна исчезновения бедного Куракина осталась для меня не разрешенной.
В пятницу 18-го за мной опять пришел надзиратель:
— К допросу!
— Что вы наделали, гражданин! — ворчал он на меня. — Так вот вы какой!
— А что?
— Что? А то, что из‐за вас, что вы деньги спрятали, двоих наших под арест на два дня посадили!
— Кого?
— Да тех, что вас обыскивали! А помощнику начальника канцелярии выговор в приказе объявили. Вот чего вы наделали! Зачем это деньги вы в тюрьму пронесли, а? А мы потом за вас отвечать должны! Разве это порядок?
Он пилил меня все время, пока вел в камеру следователя. Я, разумеется, ему не отвечал.
Следователь держал недолго: задал несколько вопросов.
— Завтра мы вас освободим!
Лестницы со двора приставили как раз к нашей комнате. Снаружи рабочие подняли железные щиты и стали их приколачивать. Было такое чувство, как будто нас хоронят заживо.
Стало гораздо темнее. Сверху малюсенький кусочек неба все же виднелся. Но солнечные лучи ушли из камеры совсем.
Настало утро 19 августа, праздник Спаса. Старые арестанты получили перемену — белье чистое и пищу; передача разрешается два раза в неделю. По случаю праздника им прислали кое-какое угощение, — стали делиться со всеми. Архимандрит Неофит получил тарелку печеных яблок; сырых фрукт почему-то в тюрьму не пропускают.
— С праздником! — поздравлял нас о. Неофит. — Яблочка извольте откушать! Не забывают меня добрые люди. Храни их Бог!
Молодой чекист, которому, как всегда, ничего не прислали, с завистью смотрел на счастливцев, получивших передачу. Но и ему всего уделили.
Сегодня мне обещано освобождение. С утра я стал готовиться. Оставшиеся у меня кусок засохшего хлеба, немного масла и жестянку с консервированным молоком подарил мальчишке-чекисту.
Но что делать с оставшимися у меня тридцатью миллионами рублей? Трудный вопрос! Просто бросить их — как-то жалко: все же деньги… Взять с собой — есть риск, что их вдруг найдут, выйдет история, — не хотелось. Да и куда их деть?
Одолела, под конец, жадность: решил взять с собой. Свернул их в трубочку и засунул в шов пальто, в разрез позади.
Стали давать мне поручения «на волю».
Инженер Сахаров просил навестить его жену, рассказать о положении дела и о его решительном отказе выехать в изгнание за границу.
— Она вам предоставит лошадь и экипаж. И вы, собираясь за границу, сможете ездить, а не ходить.
Просил навестить его жену и Алексеев. Но он предупредил, что одна из особ — не то старая прислуга, не то бонна — теперь им подозревается в предательстве, а потому с ней надо соблюдать осторожность:
— Жена все хлопочет по моему делу. Верно, она уже выяснила, будет ли оно передано в суд или разрешено в упрощенном, административном порядке. Пусть она сообщит об этом мне! Попросите, если дело передается в суд, прислать мне в ближайшую передачу яблоко; если в административном порядке — грушу; если все еще не выяснено — огурец…
Просил также навестить его семью и сообщить о предстоящем выезде за границу и Н. А. Бердяев.
Сижу я со сложенными вещами, жду обещанного освобождения… Час проходит за часом — ничего нет! Уж не обманули ли, по большевицкой системе? Вижу, что как будто поторопился отдать остатки провизии, сам проголодался, но не отбирать же…
Вот и обед — уже полдень… Пришлось похлебать вобловой настойки с черным хлебом.
Только в три часа дня появляется надзиратель:
— Стратонов, забирайте вещи!
Вот она пришла, свобода.
Прощаюсь с остающимися, беру свой опустевший чемодан.
Надзиратель ведет в канцелярию тюрьмы. Там у входа уже поджидают профессора В. И. Ясинский и М. С. Фельдштейн. Нас вводят одновременно.
Начинается обыск багажа. Осматривает тот же помощник начальника канцелярии, который принимал меня и который получил из‐за меня выговор. Осмотрел он сначала вещи Ясинского, потом Фельдштейна. Ничего — осматривает поверхностно, милостиво.
Настала моя очередь. Чекист бросил на меня свирепый взгляд. Гмм… Принялся за осмотр. Ну, и начал же он меня обыскивать. Щупает решительно каждую вещь, каждую штуку грязного белья, но как… Не пропускает ни одного шва, пробует их пальцами, смотрит на свет… Все белье обращается в смятую кучу.
Теперь он принялся за личный осмотр — всего прощупал, все карманы осмотрел… Ничего в них нет!
Берется за мое пальто. Сердце у меня замерло… Встряхнул, ощупывает каждый шов. Ах ты, проклятая жадность к деньгам!.. Бросить бы их в камере или в уборной!.. Подходит очередь швов позади… Сейчас найдет! Что-то будет?.. Прощай свобода! В карцер попадешь вместо воли… Еще того хуже — изобьют подлецы — до полусмерти…
Вот его пальцы приближаются к роковому месту. Вот-вот… Я замер, сердце не бьется…
Прощупывает это место… Ничего! Его пальцы идут дальше.
Что это? Наваждение?.. Чудо? Ведь здесь же был толстый сверток денег!
Верующие люди назвали потом это Божьим чудом — помощью Бога.
— Веди их в комендатуру!
Здесь, значит, сошло. В комендатуре всех осмотрели одинаково поверхностно. Сердито бросает мне чекист задержанную ложку.
— А деньги мои?
— За деньгами придете через несколько дней!
После ряда мытарств эти проклятые деньги мне все же вернули.
В канцелярии еще нам дали удостоверения в том, что мы освобождены из внутренней тюрьмы ГПУ.
Вот мы, трое, на тротуаре, на Лубянской площади. Осматриваемся, точно потерянные. Так мало, в сущности, пробыли мы в тюрьме, но так много перечувствовали, что «воля» кажется чем-то странным.
Меня интригует вопрос, как и куда исчезли деньги? Но здесь этим делом заняться нельзя. Садимся мы с Фельдштейном — нам по пути — на извозчика. Переговариваемся осторожно, конечно, — стоящие возле ГПУ извозчики — шпионы.
Фельдштейн грустит: его не устраивает ехать за границу.
Дома меня не ждали, хотя ожидали после снятия с комнаты печатей, что меня скоро освободят. Известие о выезде за границу — всех поразило.
Прежде всего — в чем было чудо с деньгами? Оказалось, что шов, куда я их сунул, распоролся; а когда чекист встряхнул пальто, трубка из бумажек выскользнула под подкладку, в мягкую часть пальто, которую чекист не догадался прощупать…
В первый же вечер отправляюсь к жене инженера Сахарова. Меня встретила худощавая брюнетка с суровым лицом. Начал я говорить о встрече с мужем и об его деле — она меня не слушает. Пропуская все мимо ушей, повторяет с вариациями одну и ту же мысль:
— Я знаю, что мой муж ни в чем не виноват, а потому ни о чем не беспокоюсь.
Затвердила сорока про Якова…[307] Меня это отношение очень шокировало. Куда уж там заговаривать о предоставлении мне экипажа и лошади, как предлагал ее муж. Оборвал разговор, сухо простился.
Когда я спускался от нее по лестнице, обернулся и увидел, что Сахарова, стоя наверху с соседями, что-то им говорит, указывая на меня.
Только потом я догадался, что она приняла меня за подосланного провокатора, хотя я и назвал ей себя; но фамилия моя ей знакома не была.
Так оно и оказалось. Кажется, ее посетил освобожденный через три дня Бердяев, и от него она узнала правду о моем посещении. Она разыскала мою квартиру, пришла и рассыпалась в извинениях за свой прием.
Кроме семьи Бердяева я посетил и семью Алексеева. Не застал жену дома, но налетел на ту самую подозрительную особу, о которой предупреждал меня Алексеев. Попытался я переговорить по телефону, но снова напоролся на нее же. Тем не менее мне удалось назначить свидание его жене на перекрестке двух бойких улиц, по той примете, что она будет в зеленой кофте.
Действительно, по этой примете я нашел маленькую женщину, оказавшуюся Алексеевой, и передал ей поручение мужа:
— Помните же: суд — яблоко, упрощенный порядок — груша, неопределенность — огурец.
17. Изгнание
Так нас выпускали партиями, по несколько человек в день, из внутренней тюрьмы ГПУ. Перед освобождением от нас отбирали письменное обязательство в том, что мы в назначенный ГПУ срок — для большинства нас выходило через неделю — покинем пределы России, в ту пору переименованной в РСФСР.
От нас отобрали также подписку в получении предупреждения о том, что в случае самовольного возвращения на родину мы будем подвергнуты строжайшему наказанию, вплоть до расстрела.
Сроком выезда нам было назначено 28 августа 1922 года. В ГПУ нам пришлось иметь дело, в качестве представителя этого милого учреждения, с заведовавшим 4-м секретно-оперативным отделением Решетовым. Он обещал, что все формальности с высылкой нас в Германию, в том числе и с германской визой, будут проделаны ими же, а мы получим готовые заграничные паспорта. Мы были только обязаны явиться 26 августа за этими паспортами в ГПУ.
Но предварительно нам пришлось в короткий срок выполнить массу работы. Эта работа была облегчена тем взрывом сочувствия к нам, высылаемым, который проявился во всех слоях Москвы, в том числе и в советских учреждениях. Как-то очень чудовищной показалась сразу мысль о том, что советская власть высылает из России ученых и писателей. Правда, этот взрыв сочувствия скоро улегся, впечатление притупилось, но в первые дни он был весьма заметен.
Так, в Комиссариате финансов пришлось просить разрешение на вывоз иностранной валюты, представлявшей единственную ценность, потому что русские деньги, благодаря инфляции, летели головокружительно вниз. Обыкновенно разрешалось вывозить не более 50 долларов на человека, — лично же нам разрешили вывезти сумму, почти в семь раз большую. Затем приходилось представлять на осмотр опись вывозимым ценным вещам, вместе с самими вещами. Эксперты их осматривали и оценивали. Разрешалось вывозить не более, как стоимостью в 50 рублей на человека, — нам же разрешили значительно больше положенной суммы.
Впрочем, такое милостивое внимание Комиссариата финансов длилось не долго. В советских «сферах» обратили внимание на это попустительство, и к запоздавшим были уже применяемы во всей строгости действовавшие правила.
У нас были хорошие бухарский, хивинский и персидский ковры, которые, как своего рода валюту, мы хотели вывезти с собой за границу, наивно предполагая, что эти ковры обратим в большие суммы денег. Для разрешения на вывоз ковров надо было обратиться в специальный отдел Комиссариата просвещения. Здесь, однако, сидели свои люди, сделавшиеся советскими служащими поневоле. К нам они проявили всю возможную для них любезность, и наши ковры, даже почти не осматривая их, пропустили, как старые и уже непригодные. На них были наложены печати, и тюки с коврами в комиссариате же были зашиты и опечатаны. На самом же деле, такие ковры нельзя было вывозить, ибо советская власть неизбежно реквизировала бы их.
Здесь же, в Комиссариате просвещения, пришлось испрашивать разрешение на вывоз рукописей — научных трудов. Рукописи были бегло просмотрены и якобы проверены. Их также в комиссариате и зашили и опечатали.
Возникли недоразумения с вопросом о вывозе книг. Ходили мы с этим делом в особый отдел ГПУ, еще куда-то, пока нас не направили, под конец, в тот же Комиссариат просвещения. Наш небольшой список берущихся книг, всего около 25 томов, пропустили легко, но вышло затруднение со словарями иностранных языков, которые тогда запрещалось вывозить из РСФСР. К числу особенно запретных относились русско-французские словари Макарова[308] и русско-немецкие Павловского[309].
С книгами вышло обиднейшее недоразумение, в котором нельзя не обвинять наших выборных старост высылаемой партии проф. В. И. Ясинского и А. И. Угримова. Оказалось, что каждому выезжающему разрешается вывозить по 125 книг. На нас четверых пришлось бы 500 томов. Между тем об этом не были извещены все, а только часть высылаемых. Остальные, как и мы, узнали о своем праве, находясь уже в Берлине. В результате я большей частью подарил, а частью распродал свою ценную специальную библиотеку, а потом, за границей, уже не мог найти необходимейших мне для работы русских книг. Я не имел даже некоторых книг моего личного авторства, которые были мне очень нужны, но которых за границей найти было нельзя, а без них было безгранично трудно.
За разрешением на вывоз документов пришлось обращаться в Комиссариат юстиции. Здесь документы осмотрели, отнеслись в общем, в деле о разрешении их вывозки, довольно милостиво, хотя кое-что не признали за документы и разрешить их вывезти отказались.
Хуже всего было в Комиссариате внешней торговли, короче — Внешторге. Это был привилегированный комиссариат, сплошь состоявший из коммунистов и евреев. А здесь пришлось испрашивать разрешение на вывоз своего белья, одежды и всякого вида иного имущества. На все надо было составить в двух экземплярах описи, отдельно — на каждого члена семьи. Этого мало, в комиссариате потребовали и все разрешительные описи, уже полученные от других комиссариатов. Забрали все документы и говорят:
— Приходите за разрешением, когда будете иметь на руках заграничный паспорт!
— Помилуйте, как же это возможно! Нам выдадут заграничные паспорта из ГПУ перед самым временем высылки.
Вот и собирайся при таких условиях в путь, когда не знаешь, что позволят уложить и взять! Все эти гнусные и ненужные хлопоты пришлось проделать в течение одной недели, причем в каждый комиссариат приходилось наведываться по несколько раз, ожидать здесь иногда часами… Одному справиться с такой волокитой мочи не было: пришлось мобилизовать для помощи дочь, сына и близких знакомых. С великим трудом добились под конец от Внешторга разрешительных свидетельств ранее получения не готовых заграничных паспортов.
А помимо этих хлопот надо было завершить все личные дела и распродать остатки своего имущества, чтобы получить средства на выезд.
Для этого мы имели в своем распоряжении только несколько дней. А время было очень неподходящее, летнее, и все более зажиточные жили на дачах. Покупатели приходили только такие, что хотели купить за бесценок. Так и пришлось распродать все.
Спасибо добрым знакомым, особенно М. К. Заходер и студенткам, подругам дочери, которым мы предоставили распродавать все по своему усмотрению, потому что у нас уже не хватало ни сил, ни времени.
Свою громадную научную библиотеку я подарил созданной мной Главной астрофизической обсерватории. Остальную — беллетристическую, историческую, географическую и пр. — гуртом в один из книжных магазинов.
Не обошлось без курьезов. Когда сын со знакомой студенткой Сахаровой пошли продавать в магазин серебряные вещи, милиция их арестовала, не слушая никаких резонов, по подозрению, что продаются награбленные вещи. Случайно их увидел, когда милиция тащила их в комиссариат, наш знакомый. Он отправился за ними и удостоверил истину. После телефонных справок их освободили, — к удивлению, не ограбив ценные вещи.
Теперь — все готово! Осталась последняя укладка.
В назначенный день, 26 августа, стали мы, высылаемые, группами собираться в узком и тесном помещении приемной комендатуры ГПУ на Лубянке. Пришлось, точно милости, выпрашивать разрешение, чтобы нас пропустили внутрь, куда нас обязали явиться сегодня. Дежурные сотрудники комендатуры, поглядывающие сквозь окошечки, держат себя нахально, и очень трудно заставить их хотя бы выслушать себя.
Под конец они все же стали справляться по телефону в секретно-оперативном отделе ГПУ и начали пропускать нас по очереди. Передо мной — наш историк, проф. А. А. Кизеветтер, со своей окладистой седой бородой[310]. Чекист покосился на его бороду и телефонирует:
— Священник Кизеветтер просит пропустить!
— Какой я священник! — возмутился А. А. — Гражданин Кизеветтер, а не священник!
Общий хохот. Чекист осмотрел его недоверчиво… Но все же согласился.
После этого А. А. Кизеветтер остриг свою бороду и перестал казаться в пальто — священнослужителем.
Поднялись мы наверх, в ГПУ, и узнали, что от нас требуют… новой явки через неделю, 2 сентября. Никаких объяснений этой отсрочки дано не было.
Итак, вся бешеная гонка, распродажа за бесценок имущества и пр. — было зря.
Неделя прошла в большой тревоге. По Москве распространился слух, будто хотят изменить применяемую к нам меру. Говорилось, будто вместо высылки за границу нас сошлют в отдаленные места России. Все это страшно нервировало, особенно в связи с тем, что все мы совершенно распродали все свое имущество, включая не разрешенные к вывозу одежду и белье, а заводить все заново было и не по средствам, и не по силам.
Как потом выяснилось, эти тревожные слухи имели под собой основание.
Снова собрались мы в числе около тридцати или сорока человек в субботу 2 сентября в одной из комнат ГПУ, внутри. Нас продержали здесь без толку часа два. Потом к нам выходит заменивший Решетова следователь Зарайский — он и руководил всеми дальнейшими мерами по нашей высылке. Говорит:
— Подвиньтесь к стеночке!
— А! «К стенке»! «К стеночке»! — раздалось со всех сторон.
«Поставить к стенке», по терминологии большевиков, значило расстреливать.
Зарайский «любезно» смеется.
— Я говорю «к стеночке», а не «к стенке!».
Нас пригласили «к стеночке», чтобы выделить из нашей среды тех из предназначенных к высылке, кому, вследствие их просьбы, было разрешено остаться в Москве. Это разрешение было дано при очень унизительных условиях для личного достоинства и для свободы.
Вот составленный по памяти список московских деятелей, которые были освобождены за время, предшествовавшее высылке, от применения этой меры: проф. Н. А. Изгарышев, проф. В. Е. Фомин, проф. М. С. Фельдштейн, проф. И. Х. Озеров, инженер И. И. Куколевский, проф. Кондратьев (Петровской с.-х. академии), инженер Н. Р. Бриллинг, инженер Паршин, инженер Сахаров, Н. И. Ракитников (эсер), Рыбников, Л. Н. Юровский, и, наконец, Н. М. Коробков — доцент Археологического института. Последний, кажется, единственный из оставленных, не просил об этом и был очень огорчен изменением своей судьбы; но его оставили потому, что о нем еще производилось дело.
Остальным предложили опять прийти через некоторое время, и чекистка-секретарша стала нас по очереди вызывать к своему столу, чтобы наперед заготовить повестку, когда понадобится нас вызвать.
В. И. Ясинский не удержался, чтобы не зацепить чекистку:
— Пишите, пишите повестки! Вы не подумайте, что к вам кто-нибудь придет без применения силы.
Чекистка краснеет от злобы.
— Вы ведь большой популярностью не пользуетесь!
Дергаю его за фалду:
— Оставьте их! Вспомните русскую пословицу о навозе.
Но и в следующую явку по повесткам мы собрались зря. В чем дело, почему нас задерживают — нам не объяснили. Впрочем, теперь нас несколько облегчили: чтобы не собираться каждый раз всем, Зарайский предложил выбрать из своей среды двух старост, которые и вели бы за всех переговоры и с ГПУ, и с другими учреждениями.
Старостами здесь же мы выбрали профессоров В. И. Ясинского и А. И. Угримова.
Стали мы периодически собираться в помещении КУБУ, в Харитоньевском переулке, угол Мошкова. Как уже говорилось, фактически КУБУ возглавлял В. И. Ясинский. Здесь мы выслушивали информацию старост и обсуждали разные меры.
А. И. Угримов хлопотал по преимуществу в Германской миссии, где у него были знакомства, а В. И. Ясинский занимался общими вопросами по высылке и по сношениям с ГПУ.
На ближайший германский пароход из Петрограда в Штеттин билетов уже не было. Следующий же отходил из Петрограда только 27 сентября. На нем мы заказали все классные места, но все же казалось, что мест для нашей партии не хватит.
А разрешения на выезд наш все еще не получалось. Но тайна задержки, скрывавшаяся ГПУ, была нашим старостам выяснена: центральное правительство так ответило на просьбу ГПУ о визах для нас:
— Германское правительство отказывается понимать меру — высылку представителей профессуры и интеллигенции, проработавшей пять лет при современном строе в советской России. Вместе с тем оно не может считать Германию местом ссылки для кого бы то ни было. Поэтому, на основании высылки ГПУ, визы в Германию никому дано быть не может. Но правительство осведомлено о том, кого именно высылает ГПУ. И в том случае, если высылаемые добровольно пожелают прибыть в Германию, разрешение на въезд будет им дано немедленно.
Это был первый светлый привет нам извне. Конечно, в ГПУ нас не ознакомили с содержанием германского ответа, а просто предложили старостам самим обратиться за разрешением на въезд в Германию в дипломатическую миссию.
Мы так и сделали. Написали общее заявление, подписали и уполномочили старост подать его.
Отношение германской дипломатической миссии к нам было превосходное и вполне сочувственное. Там показали, например, нашим старостам добытый агентурным путем общий список всех предназначенных к высылке, в числе около двухсот человек. Представители власти говорили:
— Самых упрямых вышлем; остальных — купим…
Надо отметить, что и другие иностранные миссии старались проявить к высылаемой интеллигенции возможное внимание: перевозили деньги, не пропускаемые советской властью рукописи и документы и т. п. К сожалению, это держалось нашими старостами от большинства в секрете: некоторые повывозили массу, другие, в том числе и я, узнали об этом лишь в Берлине, и, кроме официально разрешенного, ничего не могли вывезти. Мне особенно жаль было бросить свои мемуары, которые я вел в самые интересные моменты московской жизни, а также многие документы, которых восстановить возможности не было.
Нам, однако, пора уж было выезжать. Многие, например, М. А. Осоргин, жаловались:
— Раньше нас встречали, как героев… А теперь, при встречах, спрашивают: «А вы все еще не уехали?»
Тем временем все тревожнее и тревожнее становились слухи о том, что в коммунистической партии наша высылка встречает резкое осуждение. Споры по этому поводу проникали и в печать. Троцкий, например, опубликовал сам свое интервью с американским журналистом, в котором он высказался приблизительно так:
— Мы высылаем антисоветские элементы в видах предупредительной гуманности. Вот, например, мы, к сожалению, не выслали в 1918 году правых эсеров; теперь из‐за этого мы вынуждены были предавать их суду, и вы же возмущаетесь приговором (Троцкий ссылался на нашумевший тогда на весь мир процесс 12–15 правых эсеров, сперва присужденных судом к казни, а потом заточенных во внутреннюю тюрьму ГПУ, см. стр. 528). Если у нас возникнут военные недоразумения, возможность которых не исключена, то тогда эти высылаемые элементы были бы естественными агентами наших противников, и нам пришлось бы их расстреливать. И я надеюсь, что вы, корреспонденты, заступитесь за нас пред общественным мнением…[311]
Троцкому тогда и во сне не снилось, что некоторое время спустя он сам будет выслан из советской России и что нигде он не будет находить себе законного пристанища.
У своего университетского товарища проф. В. Ф. Кагана, незадолго до отъезда, я случайно встретился со знакомым его — видным большевиком Я. М. Шатуновским. Этот последний относительно разоткровенничался и рассказал следующее:
В коммунистической партии часто поднимается вопрос об этой высылке. Некоторые возражают против нее, находя нежелательным усиливать кадры эмиграции таким крупным количеством интеллигентных сил. В общем, по данному делу в компартии образовалось несколько течений:
Одни находят, что теперь уже поздно и что ввиду поднятого по этому поводу европейской печатью шума надо, ради сохранения престижа, довести дело с высылкою до конца.
Другие рекомендовали произвести фильтрацию: более вредных для советской власти выслать, а остальных оставить в Москве.
Третьи требовали оставления всех и наложения только на них какого-либо взыскания; рекомендовалось, например, запретить нам в течение года лекции.
Были голоса и за полную ликвидацию этого дела, без каких-либо последствий.
Шатуновский говорил также, что во ВЦИК (Всероссийский центральный исполнительный комитет) обращено внимание на то, что более никто из нас не просит о прощении или о пересмотре его дела:
— Почему, — говорил Шатуновский, — прежде не считалось предосудительным подавать прошения о пересмотре дела не только министру внутренних дел, но даже на высочайшее имя?.. А вы — не просите! Я уверен в том, что высылка вас была бы отменена.
— Мы слишком уж установившиеся люди, чтобы прибегать к подобным мерам; они более по плечу молодежи, которая в прежнее время и составляла кадры преследуемых властью по политическим делам. О высылке мы сами не просили. А если уж решили нас высылать, — что ж, пусть так и будет!
— А есть иные, — говорит Шатуновский, — что, пожалуй, даже довольны своей высылке…
Я промолчал. Еще бы… и даже все!
Шатуновский стал рассказывать о крупной парфюмерной фабрике в Москве, которая была захвачена рабочими. Вследствие жалоб была назначена контрольная комиссия, в которой принимал участие и он. Комиссия осталась довольна результатами ревизии, и Шатуновский с умилением говорил об управляющей фабрикой — работнице, которая очень толково объясняла им финансовое и коммерческое положение дела, показывала графики и чертежи…
— Вот, профессор, когда вы за границей будете бранить коммунистов, вспомните и об этой работнице!
Тем временем вопрос о нашей высылке все заострялся. И на улице, и по телефону с разных сторон мы слышали новости: то нас амнистируют, то ссылают в Архангельск или в Сибирь… Мне как-то удостоверили, что меня ссылают на Кавказ.
Зиновьев, тогда еще бывший в партии влиятельным, как автор борьбы на научном, литературном и кооперативном фронтах и инициатор нашей высылки, ставил вопросом своего престижа довести это дело, по крайней мере с первой партией предназначенных к высылке, до конца. Этот же взгляд, тоже ради престижа и самолюбия, проводило ГПУ, и оно торопилось, чтобы партия не успела отменить высылки.
20 сентября заведовавший нашей высылкой следователь Зарайский вызвал наших старост и объявил, что мы должны выехать в пятницу 22 сентября.
— Я хоть в лепешку расшибусь, а вас вышлю!
Старосты предложили в таком случае ему самому хлопотать о наших визах, так как от германской миссии они еще не были получены.
Тогда Зарайский велел от имени ГПУ позвонить в германскую миссию с вопросом, когда же нам, наконец, будут даны визы. Из миссии ответили, что они должны сноситься только с одним Комиссариатом иностранных дел, а не с какими бы то ни было другими учреждениями… Получив этот нос, ГПУ запросило по телефону Наркоминдел. Оттуда ответили, что у них — все наши документы с теми бесчисленными анкетами, которые нас заставляли заполнять, но что все это перемешано и находится в таком беспорядке, что они не могут в них разобраться:
— Приезжайте, пожалуйста, и разберитесь сами, — помогите нам!
Старосты поехали, привели в порядок документы и отвезли их в германскую миссию. Там пообещали, что 25 сентября поставят визы. Действительно, вечером 26 сентября мы получили, наконец, свои заграничные паспорта, с красной обложкой, соответственными коммунистическими эмблемами, но и с германской визой.
Уже недели через две, когда мы были в Берлине, получились сведения от одного из прибывших коммунистов, что политбюро партии все же решило переменить меру наказания в отношении двух высылаемых, признаваемых более активными, — двух Всеволодов: В. И. Ясинского и меня. Нас было решено вместо заграницы выслать не то в Якутскую область, не то в Туруханский край. Но из‐за бюрократической волокиты запоздали…
— Я бы оттуда бежал! — говорил мне Ясинский.
Ему, одинокому, бежать было легко, да и всего-то Ясинскому было 38 лет. А мне было уже 53, а за плечами — неработоспособная семья, с тремя часто болеющими… Куда уж было бы бежать!
Ко мне ГПУ проявило исключительное внимание: как только я был арестован, оно предписало правлению Московского университета исключить меня из списка профессоров, что и было исполнено[312]. По отношению к остальным арестованным и предназначенным к высылке этой меры принято не было[313]. В результате все, кроме меня, еще полтора месяца получали свое содержание.
Впрочем, университетское правление захотело по этому поводу сделать «жест». Оно использовало свое право оплачивать сдельную работу и истолковало положение так, что я, по выходе из тюрьмы, еще некоторое время в частном порядке исполнял обязанности декана.
— Довольно ли вам за это, Всеволод Викторович, сто миллионов? — спрашивал помощник ректора О. К. Ланге.
— Что ж, спасибо!
На сто миллионов рублей тогда можно было раз тридцать проехаться по трамваю.
Когда нас выпустили и обязали через неделю выехать, я просил оповестить все предметные комиссии о дне, когда я буду в факультетской канцелярии, — для того, чтобы я мог проститься с членами факультета.
К моему удивлению, из 260 членов факультета проститься со своим деканом, который пострадал из‐за службы факультету, пожелало лишь 8–9 человек. Между ними помню Д. Ф. Егорова, Н. Д. Зелинского, А. Г. Титова, об остальных позабыл. Забежал еще проститься из чужого факультета В. С. Гулевич — в память совместной работы.
На какой-то мой деловой вопрос по делам факультета А. Г. Титов ответил, что сейчас не может ответить, но что он принесет мне ответ сегодня вечером на дом. Вечером он пришел ко мне в астрофизическую обсерваторию:
— Я вас, Всеволод Викторович, в первый раз позволил себе обмануть! Я нарочно не дал вам ответа, чтобы повидать вас еще раз и проститься.
— Не могу примириться с этим, — говорил он, прощаясь со слезами на глазах, — что за всю деятельность факультета пострадали вы один… Не представляю себе, как будет дальше! Мы так чувствовали себя все спокойно, видя вашу «мощную» фигуру на председательском месте…
Порыв благородной юности…
Через несколько дней было заседание физико-математического факультета. Меня не было, но М. М. Новиков, также высылаемый, бывший ректор университета, присутствовал. Председательствовал В. А. Костицын.
Ни председателем, ни одним хотя бы из присутствующих членов факультета по нашему адресу не было сказано ни малейшего приветствия, никакого «прости»[314]. Как будто в факультетской жизни ничего не произошло, и все идет нормальным порядком.
М. М. Новиков был этим до глубины души возмущен:
— Помилуйте, я был ректором! Пострадал за это… И хотя бы кто-нибудь хоть одно слово сочувствия высказал!
Позже В. А. Костицын мне говорил:
— Я нарочно не поднимал этого вопроса официально, чтобы как-нибудь не ухудшить вашего, Всеволод Викторович, положения.
И в частном порядке ничего высказано не было.
Но ко мне явилась делегация от студенчества — проститься. Меня не застали дома и передали свое приветствие встретившей их нашей знакомой.
Овладевшая всей интеллигенцией трусость проявилась и в Научном отделе Наркомпроса, где я прослужил столько времени и где меня всегда встречали как своего. С целым рядом служащих там я был в дружеских отношениях, но, когда, после выхода из тюрьмы, я зашел за какой-то деловой справкой, а вместе с тем, чтобы проститься с друзьями, я увидел, что одни разговаривают со мной с нескрываемым страхом на лице, а другие убегают раньше, чтобы я не подошел к ним. Ушел, не прощаясь.
Это не было единичным явлением. М. А. Осоргин, в статье «Как нас уехали», пишет: «Хочу вспомнить о последнем заседании Союза писателей, за день-два до нашего отъезда. Значительная часть высылавшихся состояла в Союзе, четверо были членами правления. Конечно, наша высылка вызвала большое волнение и общее сочувствие, и, конечно, она вызвала также и малодушие — страх каждого за себя… На очередное заседание из них явился только я, так как должен был председательствовать… Закрывая заседание правления, я думал: сейчас кто-нибудь встанет и предложит поблагодарить меня и поручить мне передать последний привет от правления отъезжающим…
Затем мы встали, отодвинули стулья. Помню, что я стряхнул с рукава пепел папиросы. Потом кто-то протянул „н-да“. Затем один или двое вышли, а за ними медленно вышел и я, ничего не услыхав вдогонку. В передней я поспешил первым надеть пальто… Я только вспоминаю об очень больной минуте жизни»[315].
Последнее совещание в КУБУ накануне выезда. Распределяются паспорта; закуплены для всех билеты — не только на поезд из Москвы до Петрограда, но и на пароход, от Петрограда до Штетина. Распределяются даже места по купе, так как нам, высылаемым, обещан особый вагон. Менее состоятельные и обремененные семьями выезжают завтра, в два часа дня, пассажирским. Более состоятельные — вечером, скорым поездом.
На первый поезд, которым ехали и мы, понадобилось избрать коменданта партии. Никто из более пожилых на себя этой роли не брал. Наконец, предложили молодому князю Сергею Евгеньевичу Трубецкому, сыну известного профессора-философа в Московском университете; он охотно согласился.
ГПУ потребовало, чтобы в первом эшелоне было предоставлено место агенту этого учреждения. Старосты наши ответили отказом, ссылаясь на то, что все места плацкартные и все заняты. Тогда в ГПУ сказали, что своего агента отправят вечерним поездом, но что В. И. Ясинский лично объявляется заложником за целость партии:
— Если кто-либо из высылаемых скроется в пути, посадим Ясинского в тюрьму.
Наивные: они все еще думали, что кто-нибудь захочет остаться…
На другой день, только перед самым отходом вечернего поезда, М. С. Фельдштейн, хлопотавший о разрешении остаться, получил это разрешение.
В полдень 26 сентября, провожаемые близкими и очень небольшим числом более храбрых из знакомых, покинули мы свой дом. Жене и дочери принесли цветы. За нами приехал на автомобиле, принадлежащем Управлению государственных театров, молодой Борис Николаевич Заходер, племянник могущественной директорши государственных театров коммунистки Малиновской. У него, впрочем, не хватило мужества довезти нас до самого вокзала:
— Знаете, там ведь полно чекистов…
Остановившись при въезде на Каланчевскую площадь, забрали свой багаж на руки, а Заходер умчался скорей обратно.
Собрались у вагона и узнали, что в «наш» вагон уже впустили постороннюю публику. Конечно, между ними были и агенты ГПУ. Долгое время наши представители домогались того, чтобы исполнили обещание об отдельном вагоне и пересадили посторонних; железнодорожные власти упирались, без сомнения потому, что негласно их обязали впустить чекистов, перемешанных с обыкновенными пассажирами. Пришлось помириться на компромиссе: длинные деревянные диваны были предоставлены высылаемым, а на коротких оставили посторонних. Часть этих пассажиров действительно были посторонними и в пути сошли; в вагоне стало просторнее.
Нас провожали на вокзале, но только немногие. Казалось бы — если основываться на прошлых временах, — что проводы такой крупной по интеллигентному значению партии «пострадавших за идею» должны были бы привлечь много лиц, прежде всего сотоварищей высылаемых… Увы, они почти абсолютно отсутствовали, их обуял животный страх. Собрались только самые близкие друзья и родные высылаемых.
Наконец, двинулись… Прощай, Москва!
В пути не обошлось без курьезов, не отвечающих серьезности момента. Мать С. Е. Трубецкого, вдова профессора, очевидно вообразила, что сын ее, избранный нами комендантом партии, и в действительности является начальством над нами. Сидя на диване против этой семьи, мы слышали не раз, как она инструктировала сына о проявлении власти в отношении некоторых из нас и вообще стремилась к занятию ею и ее семьей в пути какого-то особенно привилегированного положения. К чести С. Е. надо сказать, что он вообще этих советов не исполнял и лишь на станциях отгонял стремившихся в наш вагон пассажиров заявлением:
— Я комендант вагона особого назначения!
Это производило впечатление и отпугивало пассажиров.
Высокомерное поведение дам Трубецких привело к тому, что их напыщенность многих возмутила, и они вынуждены были весь почти путь ехать изолированно от остальных.
В вагоне мы обратили внимание на одну супружескую пару, сидевшую против нас: женщина всю дорогу до Петрограда держала в руках грудного ребенка, ни разу не издавшего звука и ни разу ею не кормившегося. Очевидно, это было завернутое в одеяло полено, для маскировки агентов ГПУ.
Надо отметить, что, торопясь выслать нас во что бы то ни стало, ГПУ очень легко разрешало выезжать и родственникам высылаемых, не особенно заботясь проверять, действительно ли они их родственники. Некоторые этим широко воспользовались. Проф. В. В. Зворыкин, например, вывез прислугу — старую, давно служившую у них женщину. Также и Трубецкие вывезли свою родственницу Щербачеву под чужим именем Саркисьян, с чужим паспортом.
Наша партия высылаемых объединяла в себе на поверку самые разнородные элементы, соединенные тем единственным признаком, что все они высылаются. Вот состав партии:
1. Абрикосов Владимир Васильевич, католический священник.
2. Арбузов Алексей Дмитриевич, сенатор, бывший директор Департамента общих дел.
3. Айхенвальд Юлий Исаевич, литератор-критик.
4. Байков Александр Львович, профессор Московского университета.
Байкова Евгения, жена профессора.
Байков Всеволод, студент, сын профессора.
Байков Кирилл, гимназист, сын профессора.
5. Бердяев Николай Александрович, профессор Московского университета, литератор.
Бердяева-Рапп Лидия Юдифовна, жена профессора.
Рапп Евгения[316] Юдифовна, сестра г-жи Бердяевой.
Трушева Ирина, мать Л. Ю. Бердяевой-Рапп.
6. Головачев Вадим Николаевич, студент.
7. Зворыкин Владимир Васильевич, профессор Московского высшего технич. училища.
Зворыкина Павла Францовна, жена профессора.
Зворыкин Василий, студент, сын профессора.
Зворыкин Николай, — ||- ||-.
Зворыкин Михаил, — ||- ||-.
Голицына, прислуга Зворыкиных.
8. Изюмов Александр Филаретович, молодой историк, работавший в архиве.
Изюмова Александра Степановна, жена его.
9. Ильин Иван Александрович, профессор Московского университета.
Ильина Наталья Николаевна, жена профессора.
10. Кизеветтер Александр Александрович, профессор Моск. университета.
Кизеветтер Екатерина Яковлевна, жена профессора.
Кизеветтер Екатерина Александровна, дочь профессора.
Кудрявцева Наталья Александровна, падчерица А. А. Кизеветтера.
11. Кудрявцев Василий Михайлович.
Орлова
Пономарев Константин, племянник В. М. Кудрявцева.
12. Кузьмин-Караваев Дмитрий Владимирович.
13. Малолетенков Николай Васильевич, кооператор.
Малолетенкова Мария, жена.
Малолетенкова Нина.
14. Матусевич Александр Иосифович, писатель.
15. Новиков Михаил Михайлович, профессор Московского университета.
Новикова Валентина Николаевна, жена профессора.
Новикова Татьяна Михайловна, дочь профессора, оставленная при Московском университете.
Новикова Елена Михайловна, — ||-, студентка.
Новиков Владимир, сын профессора, студент.
16. Озерецковский Вениамин Сергеевич, служивший в книгоиздательстве «Задруга».
17. Осоргин Михаил Андреевич, писатель.
Осоргина Рахиль Григорьевна, жена М. А. Осоргина.
18. Розенберг Владимир Александрович, бывший редактор «Русских ведомостей».
Розенберг Наталья Федоровна, жена В. А.
19. Ромадановский Николай Павлович, агроном.
20. Стратонов Всеволод Викторович, профессор Московского университета.
Стратонова Мария Николаевна, жена профессора.
Стратонова Тамара, дочь профессора, студентка.
Стратонов Олег, сын профессора, студент.
21. Трубецкой Сергей Евгеньевич, молодой ученый.
Трубецкая Вера, вдова профессора, мать С. Е.
Трубецкая Софья Евгеньевна, сестра С. Е.
Саркисьян Софья Юрьевна, родственница С. Е. Трубецкого, под чужим именем, фактически г-жа Щербачева.
Саркисьян Юрий, 2 лет, сын ее.
22. Угримов Александр Иванович, профессор, агроном.
Угримова Над. Влад., жена А. И.
Угримова Вера, дочь А. И.
Угримов Александр, сын А. И., студент.
23. Франк Семен Людвигович, профессор Московского университета.
Франк Татьяна Сергеевна, жена С. Л.
Франк Виктор, сын С. Л.
Франк Алексей, — ||
Франк Наталья, дочь — ||
Франк Василий, сын — ||
24. Цветков Николай Алексеевич, бывший директор частного банка.
Цветкова Лидия, жена Н. А.
Цветкова Валентина, дочь Н. А.
Цветков Сергей Николаевич, сын Н. А.
Цветкова Наталья, жена его.
Цветков Алексей.
25. Шамшин Александр, сын Н. Цветковой.
Шамшин Сергей.
26. Лавровская, родственница Цветковых.
27. Ясинский Всеволод Иванович, профессор Московского высшего технического училища.
28. Бардыгин Василий Михайлович, преподаватель Археологического института.
Кроме того — две девушки Герасимовы, дочери бывшего председателя Управления добровольного флота, захваченные нашей партией для доставки их отцу в Париж.
Всего в партии было 77 человек.
Тремя днями раньше, чем мы, 23 сентября, выехали из Москвы также высылаемые, но отправленные сухим путем, через Ригу. Главами семейств в этой группе были:
1. Булатов Алексей Алексеевич, председатель Новгородского с.-х. союза.
2. Любимов Николай Иванович, член правления союза с.-х. кооперации.
3. Матвеев Иван Петрович, член того же правления.
4. Мякотин Венедикт Александрович, историк и писатель.
5. Сигирский Александр Иванович.
6. Шишкин Матвей Дмитриевич, бывший председатель «Союза русского народа»[317].
7. Пешехонов Алексей Васильевич, литератор.
Кажется, к этой же группе относился студент Бакал.
В числе высылаемых преобладали представители того фронта — науки, литературы и кооперации, — которому, на конференции в июле 1922 года, Зиновьев предложил объявить войну. Но были и совершенно случайные ингредиенты. Так, только случай мог привести в нашу группу представителей религиозно-католического направления: ксендз В. В. Абрикосов, а позже ставший ксендзом Д. В. Кузьмин-Караваев, или представителей финансового мира — семью Цветковых, или — бюрократического, каковым был А. Д. Арбузов, или же просто пустой болтун, стремящийся везде выскочить, студент В. Н. Головачев, задавший нам впоследствии, из‐за невоздержанности на язык, немало хлопот.
Точно так же были различны политические убеждения высылаемых. Была группа крайних правых, как Арбузов, Байков, Цветковы, Зворыкин и др.; группа левых — М. А. Осоргин и народные социалисты: Мякотин, Пешехонов, Изюмов; группа боявшихся и в эмиграции вызвать против себя неудовольствие советской власти, возглавлявшаяся А. И. Угримовым; группа, ни в какой мере этого не боявшаяся: И. А. Ильин, В. И. Ясинский, я и т. п.
Утро… Нас перегоняет скорый поезд с остальной высылаемой компанией, и на вокзале они уже нас встречают, вместе с агентом ГПУ. Последний мог убедиться, что никто не скрылся в пути, не предпочел советский рай загранице. На перроне и несколько петроградцев, встречающих своих знакомых москвичей, — между ними робко выглядывает и фигура «Нестора» петроградской профессуры Д. С. Зернова.
Выехавший накануне из Москвы секретарь КУБУ Петровский занял для нас ряд номеров в гостинице. Он, между прочим, привез для многих из нас документы и деньги, которые агентство пароходного общества предложило передать, по секрету от советской власти, на пароход с тем, что мы их получим уже после чекистского осмотра. Этим способом воспользовался и я.
Остановились мы большой компанией в «Отэль д’Англетэрр», ныне переименованной в «Интернационал»[318]. Отель, как уже говорилось (стр. 332), принял некоторое подобие культурной гостиницы.
Ожидалось, что мы в этот же день сядем на пароход, но выяснилось, что поездка назначена только на следующий день, 28 сентября. Мы неожиданно получили в свое распоряжение целый день, который могли посвятить посещению не боявшихся этого знакомых.
Я снесся, между прочим, из гостиницы по телефону с Пулковской обсерваторией, вызывая, чтобы проститься, С. К. Костинского. Не знаю точно, по какой причине, но он не пришел говорить. Не хочется думать, что и здесь проявилась боязливость — у человека, с которым связывали три десятилетия дружбы.
Зато другой старый друг Л. С. Берг оказался на высоте. Я был у него, и он — у нас, не изменив дружбе.
Узнали мы, что судьба арестованных в Петрограде профессоров и писателей хуже нашей. Их продержали в тюрьме полтора месяца, но к этому времени начали освобождать. Впрочем, условия тюремного содержания там были легче. Организационная сторона у них стояла слабее, и ею ведали жены высылаемых.
В числе высылаемых был и проф. Л. П. Карсавин, пользовавшийся сначала расположением советской власти (см. стр. 479). Говорят, что его репутацию испортила его несдержанность на язык. Передавали, например, его остроты у следователей ГПУ:
— Получаете ли вы письма из‐за границы?
— Да! Почти из всех столиц мира…
— Вот как?!
— Ну да: из Лондона, Парижа, Берлина, Рима…
Чекисты довольны признанием.
— А от кого именно вы их получаете?
— От сестры: балерины Тамары Карсавиной! Может быть, слышали?
Те злятся:
— Издеваетесь вы над нами, что ли?
Итак, посадка назначена в три часа дня 28 сентября. Пароход — «Обер-бюргермейстер Гаккен», — небольшой, тысячи в две тонн[319]. Для морского плавания это не слишком заманчиво, но что поделаешь.
Съезжаться, однако, начали с утра, чтобы проделать длинную церемонию осмотра. Долго пришлось ждать с багажом, пока впускали по очереди. Время от времени дождь поливал и нас, и наш багаж. Все же почти всех в последний момент явился проводить кто-либо из друзей. Нас до последней минуты сопровождала Л. Э. Масляникова-Зоргенфрей, старый тифлисский друг.
Осмотр чекисты и таможенные начали с В. И. Ясинского, кончили другим старостой — А. И. Угримовым. Ясинского особенно долго осматривали и ощупывали, но, конечно, впустую. После него стали вызывать нас по фамилиям, а одновременно багаж вызванной семьи передавали, сквозь другой вход, в таможенное отделение, для осмотра под наблюдением чекистов.
Так прождали мы на набережной часа два, пока, наконец, выкрикнули мою фамилию. Передаем вещи на осмотр, наскоро прощаемся.
Прежде всего — в помещение, где сидят несколько чекистов. Тщательная поверка документов и опрос о мотивах высылки. Очевидно, боятся, чтобы не выехало не то лицо… Отобрали все документы, все деньги, как русскую, так и иностранную валюту. Затем каждого отводят в особое помещение за занавеску, где чекист или чекистка, по принадлежности, производят личный обыск, осматривая и ощупывая все карманы и одежду.
Здесь все прошло благополучно. Нам вернули документы и деньги. Теперь направляемся в таможенное отделение.
Вот где настоящее столпотворение вавилонское! Повсюду раскрыты чемоданы и сундуки, вещи вывалены, в них роются, все проверяют… Потом наспех и кое-как впихивают в совершенном беспорядке и перемешанные между собой вещи в чемоданы. Осматриваемые возмущаются, протестуют, пререкаются…
Наше имущество осматривал пожилой таможенный чин, из бывших старых служащих таможни. Он старался быть любезным и, улучив момент, шепнул мне, что их самих коробит навязанная роль жандармов поневоле… Но они и сами находятся здесь под наблюдением… Это было, конечно, верно: ему помогали в осмотре несколько чекистов, из которых один не стыдился быть в студенческой фуражке.
Сначала таможенники перерывали наш багаж довольно основательно. Но после того, как я указал одному из них на сделанную при исчислении пошлины за вывоз ковров грубую арифметическую ошибку, — они посчитали 6½ миллиона рублей вместо 65 миллионов, — и они, и присутствовавшие чекисты стали относиться к нам более благожелательно. Ковры, например, по соглашению таможенников с чекистами, вовсе не вскрыли, а это было важно, потому что зашивать вновь в такой обстановке громадные ковры было бы очень трудно. Но они выбрали несколько советских газет, в которые были завернуты некоторые вещи, потому что в ту пору вывоз советской печати за границу был почему-то запрещен.
Наша тактика при осмотре была, конечно, правильной. Рядом происходило что-то невообразимое с осмотром вещей И. А. Ильина. Он вступил в коллизию, вероятно, в результате своей нервности, с таможенником, и последний — уже старик — усердствовал не хуже чекиста. Быть может, впрочем, было и особое распоряжение о строгости при осмотре имущества И. А., но только таможенник повываливал все его вещи на пол. Все вещи им перерывались.
И. А. Ильин был вне себя:
— Это Бедлам какой-то!
Осмотр и поверка нашего имущества все же отняли не менее часу. Когда все было готово, нам позволили, через приотворенную дверь, издали проститься с поджидавшей конца осмотра Л. Э. Масляниковой.
И вот — мы на борту парохода.
Господи, что за минута! Да неужели мы на свободной палубе германского парохода? Неужели опасность застенка, угрожавшая всем нам еще минуту назад, кончена?..
У всех приподнятое настроение… Но, пожалуй, еще преждевременно. Мы пока все же еще во власти чекистов.
Однако с берегом для нас порвано окончательно: от России нас отделяет полоса воды в несколько метров шириной, и тем не менее мы уже не на русской земле.
Сколько раз я впоследствии жалел, что упустил взять с собой горсточку русской земли. Сентиментализм, — как он естественен.
Осмотр нашей партии высылаемых слишком затянулся, окончился лишь в девять часов вечера. Сегодня поэтому отходить уже было нельзя; отход назначен на следующее утро. Пришлось еще одну ночь провести у родных берегов.
Нас оказалось так много, что мест для всех далеко не хватило. В первом классе имевщиеся 42 места были предоставлены семейным, с женщинами и детьми. Пожилые, но одинокие, были устроены во втором классе. Молодежь, от 15-летнего возраста, всего в числе около 18 человек, должны были расположиться в «цвишендеке»[320], — междупалубном пространстве, где им разостлали на полу матрасы.
На этой почве вышел ряд обид со стороны лиц, которым, несмотря на их былое общественное положение, пришлось поместиться во втором классе, а также и недоразумений с пароходной прислугой, не понявшей сразу, в чем дело, и обращавшейся с отделившимися пассажирами, как со вторым и третьим классом. Их соответственно в первый день накормили. Возникшие из‐за этого неудовольствия были ликвидированы вмешательством капитана уже в пути.
Но часть классных мест, вопреки соглашению нашему с администрацией пароходной компании, по которому мы занимали весь пароход, были предоставлены посторонним, и, конечно, как мы в этом могли убедиться во время пути, в их числе были сопровождавшие нас агенты ГПУ.
На следующий же день общее внимание привлекла странная пара: пожилая женщина и ее молодая дочь. Они старались постоянно втереться между нами, не будучи ни с кем знакомыми, и вмешивались в наши разговоры. Очень скоро решили:
— Агентки ГПУ! Командированы с нами.
Действительно, на это было очень похоже. Матусевич поговорил с ними, задавая экзаменационные вопросы: куда едут, кто у них в Берлине знакомые… Отвечали неохотно и неопределенно. Репутация за ними установилась прочная, все стали их чуждаться, но они, как будто не замечая этого, все старались держаться к нам поближе.
Ранним утром, сквозь нависшую над Петроградом туманную мглу, напряженно всматривались мы в очертания последнего близкого еще от нас уголка родины. Увидим ли мы ее еще или, как изгнанники, сложим свои кости на чужбине? И не знали мы, что жертвы из нашей среды уже намечены: первая — Е. Я. Кизеветтер, вторая — наша бедная Тамарочка[321].
Только в восемь часов утра, в пятницу 29 сентября 1922 года, стали мы отделяться от родной земли. Петроград все отходил и отходил… Плывем широкою Невою, потом Морским каналом. Мимо застывших в бездействии пароходов и ржавеющих военных судов. Вот мы и в море.
Через короткий срок останавливаемся около Кронштадта.
Как-то тесно между собой скрученными представляются суда нашего военного флота. Различаем между ними бывшую императорскую яхту «Штандарт». Ужасом веет при воспоминаниях о тех зверствах, которые были учинены в Кронштадте в дни «великой бескровной» над десятками замученных морских офицеров[322].
Кое-какие суда бегают все же и по внешнему рейду.
Часа два или три простояли мы в виду Кронштадта, поджидая лоцмана. Наконец, подошел пароходик, и к нам по трапу взобрался молодой моряк, любезно с нами раскланявшийся.
Двинулись дальше, но вполне свободными все еще себя не чувствовали. Несколько чекистов, в кожаных куртках, постоянно вертелись на капитанской площадке, и мы видели в их руках пачки наших заграничных паспортов… Все еще могли, распоряжением по радио, кого-либо из нас и вернуть.
Проходит еще полчаса. Пароход стопорит, и к нему направляется шлюбка. По веревочному трапу спускаются четыре или пять фигур в кожаных куртках. Наши молодые девицы шаловливо им кивают головой. Один из спустившихся, ободренный этой шуткой, подходит к корме и развязно раскланивается с нами.
Никто ему не отвечает.
Минуем смотрящий из воды верхушками труб и мачтами наш крейсер, взорванный и потопленный немцами…
Еще несколько часов, и мы доходим до плавучего маяка. Подходит от него шлюбка, резвая зыбь подбрасывает ее, точно скорлупу. На нее спускают лоцмана — последнего, хотя, быть может, и невольного охранника.
Теперь мы свободны. Свободны… Мы на германском корабле, на германской территории! С застенком кончено!
А — родина? Сердца болезненно сжимаются…
— Прощай, Родина!
— Прощай навсегда…