«Пока я не научился читать, — вспоминает, став взрослым, Пьер Нозьер, превратившийся в Анатоля Франса, — газета имела для меня… таинственную привлекательность… Когда отец разворачивал покрытые маленькими черными значками листы, когда он читал отдельные места вслух и из этих значков возникали мысли, мне казалось, что у меня на глазах совершается чудо. С этого новенького листа, покрытого такими узенькими… строками, слетали преступления, празднества, приключения… Наполеон Бонапарт убегал из крепости Гам. Мальчик с пальчик наряжался генералом. Герцогиню де Прален убивали…»
Разница в малом: маленький парижанин слушал чтение отца; волгарь Изот сам с трудом складывал строки уличных объявлений. Но для обоих связь напечатанных букв со спрятанным в них или за ними смыслом казалась неправдоподобной тайной, волшебством, чудом из чудес.
Вполне естественно, что такое отношение, свойственное каждому человеку в детские годы, — отношение к грамоте, к чтению, к письму — к буквам! — остается характерным и для всего человечества на определенных стадиях его развития. Остается потому, что в масштабах земного шара число его обитателей, стоящих в отношении к грамоте на уровне наших первоклашек, а то и дошколят, все еще чрезвычайно велико.
Вероятно также, что в давние времена, когда пленочка «грамотеев» на океане безграмотности была еще во много раз тоньше, подавляющее большинство тогдашнего человечества больше дивилось диву чтения и письма, чем многим самым сказочным чудесам.
Ведь недаром про все, что было закреплено пером на бумаге, говорилось с печальной иронией: «Не при нас оно писано!» — и в то же время благоговейно верилось, что «написанное пером не вырубишь топором!».
Из этого противоречия чувств и родилось то восторженно-смущенное отношение и к самому письму, и, в частности, к его волшебному первоэлементу — букве, к предмету, так странно несхожему с той реальностью мира, которую буква отображает, — со звуком.
В самом деле: вы вздумали овладеть колдовским искусством письма. Хотите вы того или нет, вам приходится начинать с изучения отдельных букв, с азбуки. Ведь и сегодня вместо «с самого начала» мы то и дело говорим, как когда-то наши предки: «с азов».
Да как же не чудо? Я пишу «у меня бОк ломит», и вы жалеете меня. Но я изменил в этих словах единственную буковку: «у меня бЫк ломит», и вы уже не понимаете, удивляться вам, не верить или смеяться: весь смысл стал совершенно другим.[1]
Невольно приходишь к убеждению, что слова «точно» и «буква в букву» выражают одно и то же.
А допустимо, что большую роль сыграло и вот что.
Бессмысленно спрашивать: звучащее слово «кошка» похоже на кошку-зверюшку или нет? Кошка — предмет, существо. У нее есть вид, внешность, материя. А у слова «кошка» одно звучание. Как и что сравнишь?
А вот написанное слово «кошка» тоже предмет. По внешности оно явно ничем не напоминает кошку-животное. Но то, что грамотный человек, увидев пять странных закорючек — К-О-Ш-К-А, тотчас начинает «думать про кошку», поражает каждую наивную (или, наоборот, умудренную) душу.
Ощущение это только укрепляется оттого, что он, даже неподготовленный младенец, воспринимая звучащее слово «кошка» как нечто неделимое, в данном случае ясно видит, из чего слагается слово написанное. Из букв.
«Чудо звуков» для него не возникает, а вот «чудо букв» обрушивается на него нежданно-негаданно. И так как все это происходит не с одним-двумя, а со множеством людей и даже людских поколений, то вот поэтому мы твердо знаем «букву закона» и никогда не говорим о «звуке закона». Употребляем наречие «буквально», а не придумали слова «звукально». Называем педанта «буквоедом», но никого и никогда не окрестили еще «звукоедом». И нас не смущает, что, если рассудить «по науке», то все эти обыкновения покажутся и несправедливыми, и, пожалуй, оплошными…
Ведь никто не сказал и не доказал, что буква хоть в каком-то отношении важнее и первороднее звука. Наоборот, по отношению к нему она является скорее чем-то вторичным. Звук — истинная реальность речи; буква — бледный слепок с него, отпечаток, вроде прославленного в науке отпечатка древней птицы археоптерикса на куске окаменевшего сланца.
Да, бледный, но зато несравненно более долговечный!
Вот почему девять человек из десяти охотно повторяют выражение «буква в букву», скажут «от а до я», а никогда не выразятся более справедливо: «звук в звук» или «от знака, изображающего звук «а», до того, который обозначает созвучие «йа».
В большинстве случаев, желая определить повышенную точность, мы любим обращаться не к представлениям о звуках нашей речи, а к образам письменных знаков им соответствующих букв.
Буква вечнее звука — летучего, мгновенного, с трудом уловимого. Та птица, которая отпечаталась на литографском камне Золенгофена, где она теперь? Её и память исчезла. А отпечаток её — вот он: пережил в земле сто с лишним миллионов лет, с юрской эпохи, и теперь красуется в музее.
Сколько удалось просуществовать ей? А ему?
Звук искони веков в глазах человека был символом всего нестойкого, преходящего.
И след её существованья
Пропал, как будто звук пустой…
В словарях «звук пустой» так и поясняется: «о чем-либо, лишенном всякого смысла и значения». Так может ли быть, чтобы язык стал к такой «пустой и незначительной вещи» относиться с тем же почтением, что и к вещи солидной и «долгоиграющей», к букве?
Подумайте о древней как мир привычке вырезать, высекать, надписывать свои имена (даже инициалы) на стенах старых зданий, на коре вековых деревьев, на отвесных обрывах утёсов…
Дело это начал, может быть, еще Дарий Гистасп, увековечивший свои деяния и царское имя свое на Бехистунском утесе в Малой Азии за пять столетий до начала нашей эры. Пойдите сегодня на гранитные спуски набережных Невы, Москвы, Сены — всюду чернеют, синеют, лиловеют надписи, которые и верно трудно «вырубить топором» и многие из которых уже пережили своих творцов…
Культурный уровень этих «писателей» весьма низок. Но у меня, филолога, к ним отношение в душе двойственное. Они как-никак верят в волшебную силу надписи. А это хорошая вера.
Возьмите тот же Бехистун. Мне неинтересны те слова, которыми Дарий поименно клеймил своих разбитых врагов или восхвалял доблести собственных полководцев. Меня поражает в этой надписи другое.
Надпись состоит из ряда фигур и словесных пояснений к ним. Фигуры изображают и сподвижников царя, и врагов. На голове крайнего из этих последних что-то вроде шутовского колпака. Под человеком короткая надпись. Когда ее расшифровали, она оказалась крайне лаконичной: «А это — скиф Скунка».
С той поры прошло две тысячи пятьсот лет. Никому из ныне живущих людей не ведомо, кем был, что сотворил в своей жизни этот скиф, что сделал доброго и что — злого? Ни об одном из его близких до нас не дошло никаких сведений — ни о его женах, ни о его воинах, детях, внуках и правнуках. Но о том, что он был, двадцать пять веков кричали с высот Бехистуна письменные знаки, надпись. И едва нашелся хитроумец, сумевший ее прочесть, имя человека зазвучало вновь.
Бехистунская надпись — всемирное чудо. Но тысячи надписей меньшего объема и значения заставляют ученых, языковедов, историков, археологов поминать добром их авторов, случайно ставших известными и в то же время оставшихся безымянными.
…Бегали по новгородской улице XIII века двое мальчуганов. Один взял кусочек бересты и чем-то острым нацарапал на нем два ряда насмешливых и лукавых букв, видно дразнилку, бывшую в ходу между тогдашними школярами:
Н В Ж П С Н Д М К З А Т С Ц Т
Е Ђ Я И А Е У А А А Х О Е И А
Непонятно? А это шифр. Прочтите надпись «зигзагом» — первая буква верхней строки, первая — нижней и так далее. И в переводе на наш нынешний русский язык с тогдашнего русского получится:
НЕВЕЖДА ПИСАЛ, НЕДУМА КАЗАЛ, А КТО СИЕ ЧИТАЛ…
Конец этого «берёста» оторван, и нам неизвестно, какую каверзную пакость по адресу читавшего он содержал. Но ясно одно: опорочив своего друга, читателя, новгородский мальчишка, живший чуть позже легендарного Садко, много раньше прославленной Марфы Посадницы, не поверил бы глазам своим, увидев тех убеленных сединами ученых, которые сквозь сверкающие лупы и микроскопы «читали» написанные им буквы, найдя их через пятьсот лет после его короткого, как молния, существования. Нет, про них он не посмел бы сказать ничего дерзкого, хотя они-то и оказались теми, «хто се цита» в непредставимом для него будущем.
Всё, что окружало его, что было живо в его время, исчезло бесследно за полтысячелетия и никогда не воскресло бы заново, если бы…
Да, если бы не буквы, не письмо. Они только и перебросили мост между нашим и его существованием…
Ну что же? Пожалуй, причины великого почтения большинства народов мира, и, в частности, нашего, русского народа, к письменному знаку, к букве, причины того особого значения, которое они придают им теперь, как-то прояснились.
И вот уже предисловие мое вроде бы как подходит к концу…
Но здесь мне вдруг захотелось сделать еще одно — попутное! — замечание: может быть, оно представит некоторый интерес. Впрочем, это нельзя даже назвать «замечанием», так, скорее вопрос к самому себе… Да, неудивительно, что буквы в глазах наших давних предков казались чем-то не в пример более твердым и определенным, чем такая «воздушная субстанция», как звуки речи. Это понятно.
Но вот что заслуживает некоторого недоумения: почему для наших пращуров менее строгим и внушающим меньшее доверие эталоном точности показались цифры?
«Грамоте не знает, а цифирь твердит!» — неодобрительно отзывается пословица о любителях на пути познания перескочить через этап. «По грамоте осекся, так и цифирь не далась», — констатирует народная мудрость, как бы указывая на искусство чтения и письма как на фундамент к счётному делу.