ли поистине благородные размеры, один европеец сомнительной репутации нашел прозвище получше. Ставя дрожащею рукою на стол пустой стакан, содержимое которого было оплачено Гейстом, он сказал с той мудрой проницательностью, на которую не может претендовать ни один трезвенник:
— Гейст на-а-стоящий джентльмен, но он у-у-у-утопист.
Гейст только что вышел из харчевни, в которой было провозглашено это изречение. Утопист? Ей-ей, единственное из тога, что я когда-либо слышал из уст Гейста и что могло иметь некоторую связь с этим термином, было приглашение, адресованное им старому Мак-Набу. Обращаясь к нему с той полнейшей учтивостью манер, жеста и тона, которая составляла его отличительную особенность, он сказал с деликатной шутливостью:
— Придите утолить с нами жажду, мистер Мак-Наб!
Может быть, в этом и было дело. Человек, даже в шутку предлагавший утолить жажду старого Мак-Наба, мог быть только утопистом, фантазером, так как Гейст вовсе не был щедр на иронию. Может быть, поэтому-то его обычно любили. В этот период его жизни, в полном расцвете своего физического развития, со своей прекрасной величественной осанкой, со своей лысой головой и длинными усами, он походил на портрет воинственного Карла XII. Но нет никаких оснований предполагать, чтобы Гейст в каком бы то ни было отношении обладал воинственным духом.
II
Около этого времени Гейст сделался компаньоном Моррисона. Условия контракта не были известны: некоторые считали его компаньоном, другие — чем-то вроде платящего гостя. В действительности положение было очень сложно. Однажды Гейст находился на острове Тимор. Почему именно на острове Тимор изо всех уголков земного шара — этого никто не мог бы сказать. Он бродил по Дилли, этому зачумленному месту, быть может, в поисках какого-нибудь незамеченного «факта», когда наткнулся на улице на Моррисона, который также был в своем роде «околдованным человеком». Когда Моррисону говорили о возвращении на родину — он происходил из Дорсетшира — он вздрагивал. «Там темно и сыро, — уверял он, — можно подумать что живешь, засунув голову и плечи в мокрый холщовой мешок». Его преувеличения были известны — Моррисон был одним из наших. Он был владельцем и капитаном «Козерога», коммерческого брига, который мог бы доставить ему некоторое благосостояние, если бы не его мания чрезмерного альтруизма. Он был другом и благодетелем множества богом забытых деревушек вдоль темных заливчиков и неизвестных бухт, где он производил обмен «естественных богатств». Ему нередко случалось чрезвычайно опасными переходами достигнуть какого-нибудь жалкого поселка, где голодные люди громкими криками просили риса и все вместе не обладали достаточным количеством «естественных богатств», чтобы наполнить трюм Моррисона.
Посреди всеобщих ликований он, несмотря ни на что, выгружал свой рис, объясняя туземцам, что это — аванс, что они взяли теперь на себя обязательство; он проповедовал им энергию и прилежание; затем вписывал подробнейший счет в карманную записную книжку, с которой никогда не расставался; сделка этим и заканчивалась. Я не знаю, так ли понимал дело Моррисон, но для туземцев в этом не было никакого сомнения. Как только какое-нибудь из селений побережья давало сигнал о появлении брига, начинали бить во все гонги, поднимать все знамена; молодые девушки вплетали цветы в свои волосы; толпа выстраивалась на берегу реки, и сияющий Моррисон с видом глубочайшего удовлетворения созерцал сквозь монокль всю эту суету. Он был высок ростом, со впалыми, гладко выбритыми щеками и имел вид адвоката, забросившего к черту свой парик.
Мы говаривали ему:
— Вы никогда не вернете ни одного своего аванса, если будете продолжать в том же роде, Моррисон.
Он делал хитрое лицо.
— Я сумею нажать на них в один прекрасный день, будьте спокойны. Да, кстати, — он доставал свою неразлучную записную книжку, — у меня тут есть одно селение… Их дела сейчас идут недурно; пожалуй, надо начать нажимать на них.
Его карандаш жадно набрасывался на книжку и отмечал: «Нажать при первом случае на такое-то селение».
Затем он прятал карандаш и щелкал резинкой с непреложной решимостью, но «нажим» никогда не начинался. Некоторые ворчали на него. Он портил коммерцию. Быть может, и так, — но в весьма незначительной мере. Большая часть селений, с которыми он имел дело, не была известна не только географам, но и той специальной традиции торговцев, которая передается из уст в уста и составляет таинственный запас местных знаний. Поговаривали также, что в каждом из этих селений Моррисон имел жену. Но обыкновенно мы энергично отвергали подобные инсинуации. Моррисон был филантроп и вдобавок аскет.
Когда Гейст встретил его в Дйлли, Моррисон шел по улице, забросив монокль за плечо, опустив голову, с безнадежным видом закоренелых бродяг, которых можно увидеть в Англии на больших дорогах между двумя остановками в домах для бедных. Услышав, что его окликают с другой стороны улицы, он поднял встревоженный и мрачный взгляд. Его отчаяние было обосновано. Он приплыл в Дилли на прошлой неделе, и португальские власти под предлогом какой-то неисправности в его бумагах наложили на него штраф, захватив его бриг.
У Моррисона никогда не бывало при себе наличных денег. При его системе ведения торговли удивительно было бы, если бы случалось иначе, а под все долговые записи в своей книжке он не мог бы занять ни единого пенни. Португальские чиновники просили его не волноваться. Они давали ему недельный срок, по истечении которого бриг должен быть продан с торгов. Для Моррисона это означало разорение, и когда Гейст своим учтивым тоном окликнул его через улицу, неделя подходила к концу.
Гейст перешел улицу, слегка поклонился, как кланяется принц другому принцу при неофициальной встрече, и сказал:
— Какая неожиданная радость! Не согласитесь ли вы зайти выпить со мной чего-нибудь в этом мерзком трактире? Солнце слишком печет, чтобы можно было разговаривать на улице.
Моррисон с угрюмым видом послушно последовал за ним в темный и холодный сарай, в который он во всякое другое время побрезговал бы войти. Он был невменяем. Он не сознавал, что делает. Его можно было заставить шагнуть в пропасть так же легко, как Гейст привел его в трактир. Он сел, как автомат. Он не говорил ни слова, но увидал перед собой стакан с красным вином и проглотил вино. Между тем Гейст уселся против него с полной внимания учтивостью.
— Боюсь, что вы вынашиваете пароксизм лихорадки, — сказал он вежливо.
Язык бедного Моррисона наконец развязался.
— Лихорадки! — вскричал он. — О, дайте мне лихорадку! Дайте мне чуму! Вот это болезни! Из них можно выскочить. Меня убивают. Португальцы убивают меня. Мерзавцы добрались-таки до меня. Послезавтра меня зарежут.
При этом взрыве Гейст слегка приподнял брови; он принял удивленное выражение, которое было бы уместно в любом салоне. Замкнутость Моррисона растаяла. Он бродил с пересохшим горлом по этому жалкому городишке с хижинами, построенными из грязи, молча, не имея ни единой души, к которой мог бы обратиться в своей беде, чувствуя, как сходит с ума от своих мыслей, и вдруг встретил «белого» — белого душою и телом, — ибо Моррисон отказывался признавать португальских чиновников белыми. Тогда он дал себе волю, находя уже облегчение в одной резкости своих слов, поставив локти на стол, с налитыми кровью глазами, упавшим голосом, с надвинутым над бледным, небритым лицом козырьком колониального шлема. Его белый костюм, которого он не снимал трое суток, был отвратителен. Он казался человеком опустившимся без малейшей возможности возрождения. Гейст был шокирован этим зрелищем, но его безупречные манеры непроницаемо скрывали его впечатления. Вежливое внимание, которое всякий джентльмен должен оказывать другому джентльмену, — вот все, что он обнаруживал; и, как всегда, собеседник его был побежден настолько, что Моррисон взял себя в руки и продолжал рассказ спокойным тоном, с видом светского человека.
— Это низкий заговор. К несчастью, ничего нельзя поделать. Этот негодяй Кузинго-Андреас, вы его знаете, — уже несколько лет зарится на мой бриг. Разумеется, я бы его никогда не продал. Это не только мой насущный хлеб — это моя жизнь. Тогда он подстроил этот маленький заговор вместе с директором таможни. Вы хорошо понимаете, что торги — это одна комедия. Тут нет никого, кто бы мог набить цену. Бриг достанется ему за гроши, дешевле пареной репы!.. Вы уже несколько лет на островах, Гейст. Вы нас всех знаете. Вы видели, как мы живем. Теперь вы увидите, как один из нас погибает. Для меня ведь это погибель — я не могу больше обманывать себя. Вы ведь это хорошо понимаете, не так ли?
Моррисон взял себя в руки, но чувствовалось, что он напряжен до последней степени под личиной своего вновь обретенного хладнокровия. Гейст хотел было сказать, что он «прекрасно видит все обстоятельства этой печальной истории», когда Моррисон резко перебил его:
— Даю вам слово, я не знаю, почему я рассказал вам все это. Вероятно, перед таким вполне цивилизованным человеком, как вы, я не смог удержать про себя свои мучения. Слова плохо передают, но раз уже я вам так много сказал, я могу с тем же успехом сказать больше. Слушайте. Сегодня утром я упал на колени и молился. Молился на коленях!
— Вы верующий? — спросил Гейст с заметным оттенком уважения.
— Я не атеист, разумеется.
В голосе Моррисона слышался упрек. Наступило молчание. Быть может, Моррисон заглядывал в свою совесть, а Гейст сохранял выражение напряженного и учтивого интереса.
— Это правда, я молился, как ребенок. Я верю в молитву детей — и в молитву женщин тоже — но что касается мужчин, я думаю, что господь советует им больше рассчитывать на самих себя. Я не люблю, чтобы мужчина без конца надоедал всемогущему своими жалобами. Это представляется мне бесстыдством. Но как бы то ни было, сегодня утром я… я никогда не причинял намеренно ни малейшего зла ни одному божьему творению… я молился. Внезапное побуждение… Я упал на колени. Вы можете судить…