(29.12.41). – «Взгляни себе в сердце, товарищ, посмотри попристальней на своих друзей и знакомых, и ты увидишь, что и ты и твои друзья за трудный год лишений и блокады стали сердечнее, человеколюбивее, проще. Вспомни хотя бы то, сколько раз ты сам делился последним своим куском с другим, и сколько раз делились с тобой, и как вовремя приходила эта дружеская поддержка» (29.12.42).
Осенью 1946 года вышел сборник ее избранных выступлений «Говорит Ленинград» (21 очерк-радиоречь), уже три года спустя изъятый из открытых фондов библиотек и надолго отправленный в спецхран.
Она, как никто другой, понимала страдания людей и могла говорить с ними. Их беды были в те мгновения и ее бедами, с которыми она сама давно сжилась и научилась выдерживать их смертельный гнет. «Беды ходили за ней по пятам», – написала о ней Л.К. Чуковская.
Беды ходили за ней еще до войны. Она потеряла четырех детей, двух рожденных и двух нерожденных (в июле 1937 года после допроса в НКВД, а в апреле 1939 года после ареста). Она потеряла двух мужей, поэта Б. П. Корнилова, расстрелянного в 1938 году, и литературоведа Н. С. Молчанова, умершего от голода в 1942 году. В советской тюрьме, проведя в ее бездне более полугода, она подорвала здоровье.
К началу Великой Отечественной войны, после всех перенесенных ею испытаний, в ней, кажется, не осталось слабого, живого места. Все было вытравлено бедами, обхаживавшими ее. Лишь под окаменелым от горя покровом тела, как в надежном убежище, жила ставшая вдруг свободной, ее потерявшая все душа.
Пройдет всего пара лет, и таких же окаменевших людей она будет встречать в Ленинграде всюду. В них начнут превращаться и взрослые, и дети. В своем потаенном дневнике она записала 2 июля 1942 года, вспоминая увиденного в булочной вымаливающего хлеб трехлетнего ребенка «с огромными, прозрачными голубыми глазами, застывшими, без всякого движения»: «Все – ложь, – есть только эта девочка с застывшей в условной позе мольбы истощенной лапкой перед неподвижным своим, окаменевшим от всего людского страдания лицом и глазами». Она, поэт Ольга Берггольц, на себе испытала мертвящую хватку страдания и, пережив этот нечеловеческий опыт, помогала теперь другим.
В том же дневнике она писала вскоре после выхода из тюрьмы про «смешанное состояние… страха, неестественного спокойствия и обреченности, безвыходности», к которому уже привыкла (14.12.39). По ее собственному признанию, она была «покалечена, сильно покалечена, но, кажется, не раздавлена». Теперь она могла думать «безжалостно и прямо», она обрела «человечность» и в схватке с окружающим миром стала чуть ли не победительницей. Она увидела, как все проходит, и самое горькое зло тоже проходит.
Может быть, поэтому в ее блокадных стихах повторяются слова о том, что «и это горе пройдет». Нет ничего вечного под солнцем – даже вечной беды! Всюду перед ней с первых дней войны возникали знаменья лучшего, знаки будущей победы и избавленья от бед.
«Седая мать троих бойцов», увиденная ею у городских ворот, стоит, «хищникам пророча горе» («Песня о ленинградской матери», 20.08.41). Каждый блокадный вечер приносит ей предвестие обетованного счастья; она радуется, заметив его, улавливает отголосок будущего, слушая «торжество пророчащую сводку» («Победа», 22.09.43). И вот уже все сбывается, что она, Кассандра, только предчувствовала и обещала другим – слепым и глухим к ходу времени: «Ты слышишь, товарищ, орудия бьют? О, это расплаты начало» («День января», 20.01.44).
В последние дни войны ей открываются знаки глубинных, онтологических перемен. Она видит, как попирается сама Смерть, а значит, когда-нибудь человек, «смертью смерть поправ», утвердится в жизни вечной. Ей, еще недавно «воинствующей комсомолке», то низвергаемой в ад, то избавляемой от него, открывается теперь то знание, которое здесь, в былые лета, на стогнах Санкт-Петербурга, обретали блистательные религиозные философы Серебряного века: «Твердит об этом трубный глас Москвы… как равных – славит павших и живых и Смерти – смертный приговор пророчит» («Твой путь»). Недаром ее небольшой поэме «Твой путь», написанной в апреле 1945, предпосланы в качестве эпиграфа слова Иоганна Вольфганга Гёте: «Умри – и стань!» («Блаженное томление», 1814).
Но у этой поэмы есть и другой эпиграф. Отныне он будет всегда напоминать ей о том, что она не должна никогда забывать: ее родной город, обреченный на смерть, – и о том, кого она не должна никогда забывать: каждого человека, умершего в этом городе в дни блокады, каждого ленинградца. Этот эпиграф взят ею из Библии: «Аще забуду тебя, Иерусалиме, забудь меня, десница моя, прилипни, язык мой, к гортани моей, если не буду помнить тебя, если не поставлю Иерусалима во главу веселия моего» (Псалом 136).
Ее послевоенная поэзия и проза – гимн Ленинграду и ленинградцам, нескончаемый реквием по ним – многим сотням тысяч людей, которые по мановению руки безумного диктатора, чертившего карты «нового мира», были истреблены в годы блокады – стерты с лица земли.
«Их имен благородных мы здесь перечислить не сможем,
так их много под вечной охраной гранита.
Но знай, внимающий этим камням:
никто не забыт, и ничто не забыто…
Ни одной вашей жизни, товарищи, не позабыто»
В том славном 1956 году, после исторического ХХ съезда КПСС, разоблачившего культ личности Сталина, Берггольц написала это стихотворение, строки которого были высечены на гранитной мемориальной стене Пискаревского кладбища, торжественно открытой 9 мая 1960 года. На этом кладбище, основанном перед самой войной, в 1939 году, были захоронены многие жертвы блокады: около 470 тысяч жителей Ленинграда и около 50 тысяч военнослужащих, оборонявших непокорный город.
«Никто не забыт, и ничто не забыто», – эти слова стали ее клятвой, которой она была верна до последнего дня своей такой короткой и бесконечной жизни – до того ноябрьского дня, когда ее жизнь стала вдруг вечной и, словно ручеек, упрямо пробивавшийся сквозь камень, влилась, как в море, в Вечность.
Не забыта и никогда не будет забыта Ольга Федоровна Берггольц, святая женщина эпохи Большого террора и Ленинградской блокады.