Победа – одна на всех — страница 37 из 131

На Волховском фронте, километрах в двенадцати от Невы был на болоте сухой остров. Мы его звали «остров Рудольфа». Раз я с разведчиками шел по болоту к острову. Напоролись на немцев. Они, примерно рота, вышли из-за гребня острова и стали спускаться к болоту. Естественно, и мы, и они залегли. Мы – прямо в воду за кочки. Они, идиоты, – на песчаном склоне, обращенном к нам. Как на ладони, метрах в ста пятидесяти. Мы их били на выбор. Я очень точно стрелял по ним из маузера, который подарил мне П. А Ротмистров под Калининым. Прицелишься – раз! И он только дернется. Мы обнаглели. Котяра, мой ординарец, раскурил папиросу, дал мне: «Покурите, капитуся». Так он меня звал. Я то курну, то выстрелю. Немцы уползли за бугор, а мы по болоту вернулись обратно.

Той же осенью я приезжал к генералу Калашникову, командующему артиллерией 2-й армии. Ну, лев был! Там же были Зубков, член военного совета у Кулешова, и капитан Бакай.

Когда стали выходить из блиндажа от Калашникова, шли так: Бакай, я, Зубков. И тут – шарах! Неподалеку рвется двухсотдесятимиллиметровый снаряд.

– Товарищ полковник, может быть, переждем?

Повернулись. Опять свист. Зубков успел вскочить в блиндаж, дверь за ним захлопнулась. И снаряд в двести десять миллиметров вошел в дальний от нас скат блиндажа. Дверь вырвало, она ударила меня. Сшибло. Я на Бакая, сшиб его. Мы с ним остались живы, а Зубкову снесло полчерепа. И он, и Калашников похоронены в Старой Ладоге.

От этого удара через несколько месяцев у меня получились спайки радужной оболочки. Зрачок стал зубчатым. Света не выносил, боль ужасная, будто клещами выворачивают глазницу. Кулешов, когда увидел, послал меня в госпиталь к знаменитости – ленинградскому профессору-окулисту Нечволодову. Он осмотрел меня.

– Молодой человек, вы что, хотите остаться слепым?

Хотел положить меня в госпиталь, но раз мои тылы были от госпиталя в пяти километрах, разрешил жить у себя при условии, что меня будут привозить к нему два раза в день со скоростью десять километров в час. Дней двадцать я ничего не видел. Потом прошло.

После Синявинской операции до конца года шли тяжелые местные бои. Там, на Волховском фронте, был такой порядок: месяц воюешь, месяц отдыхаешь. Жуткие потери. Оправдание этих потерь: вести себя активно – удерживать немецкие части от переброса их на Ленинград и под Сталинград. Манштейна потом кинули под Сталинград на командование деблокирующей группировкой «Дон», но одного.

Уже спустя много лет, когда я работал в издательстве «Наука» и редактировал книгу маршала Еременко, я спросил его:

– Могли немцы тогда деблокировать Сталинград?

– Могли, конечно. Но потом, когда Манштейна отбросили, можно было действовать по-другому. Сталину приспичило уничтожить окруженную группировку. А они там кончились бы и сами. Если бы часть войск со Сталинграда бросить на Ростов и запереть Клейста на Кавказе, весь южный фланг немцев рухнул, и война кончилась бы на год раньше.

Двенадцатого января сорок третьего года началась операция по деблокаде Ленинграда. В эту зиму снег был такой, что болото не промерзло. Мы загодя чистили дороги и площадки. За сутки они промерзали, как асфальт. Но когда стреляешь, от огня все тает и летит такая грязюка!

Тут случилась у меня скандальная история. Мне поручили временно командовать четырьмя дивизионами. И приказали передать в соседнюю дивизию дивизион М-тринадцатый. Им командовал Ильин, однокашник по училищу, на год моложе. Ему указали цель. Он забоялся, что попадет по своим. Потребовал, чтобы координаты дали за подписью. Дали. Он отстрелялся и попал-таки по своим. Формально командовал Ильиным я. Меня вызвал командующий фронтом Мерецков и стал разносить. Бешеный был мужик. Я тоже разозлился. Он мне десять слов, я ему – двадцать. Начал было объясняться…

А с начальством надо поступать так: молчать, пока не накричит. Потом оно обязательно спросит: а как было на самом деле? Как в случае с рощей и генералом Безруком.

С Мерецковым было что-то страшное. Он совсем взбесился:

– Отстраняю от командования, и в штрафной батальон!

Все обалдели. Я разозлился, уехал в тыл. Решил зайцев погонять.

У меня в дивизионе были две борзые и две лошади. Но настроения нет. Сижу в избе. Вдруг приезжает Кулешов, тогда генерал-майор. Спрашивает: «Позавтракать дадут?».

Поели. Он выпивал очень мало. Обращается ко мне:

– Ты что тут сидишь?

– Да вот, отстранили и в штрафной батальон.

– Какой еще штрафной батальон? Уже помиловали! Поезжай к себе.

Узнав про эту историю, он, оказывается, съездил к Мерецкову и все объяснил. Мерецков ко мне хорошо относился. Я как-то быстро попал ему на глаза, уже в октябре сорок второго. Был молодой парень, а уже шпалу носил.

Мерецков был ужасно вспыльчивый человек, но кончилось это ничем. Он хорошо понимал, кто и что чего стоит.

В воспоминаниях Игоря Сергеевича о крупных военачальниках то и дело мелькают фразы «он меня любил», «он ко мне хорошо относился».

Что могло сдвигать неизмеримую дистанцию между молодым офицером и генералом?

Игорь Сергеевич служил в «катюшах» – элитных воинских частях. Боевые задачи перед ним ставило начальство очень высокого ранга. Думаю, это начальство с опасливой почтительностью относилось к зарождающемуся грозному роду войск и новым профессионалам, мальчишкам-громовержцам.

Игорь Косов вырос в семье военного. Военная среда была ему родной, и он с детства не робел перед высокими чинами. Лейтенант, потом капитан, Косов имел несомненную репутацию храброго и толкового офицера. Он был умен, интересен, удачлив. Держался независимо до дерзости. И был так молод. Генералам, с которыми его сводила война, он годился в сыновья.

Вспоминая сорок первый – сорок второй, Игорь Сергеевич то и дело удивляется: «Я был еще такой мальчишка». После Волховского фронта и Курской дуги, когда он стал матерым воякой, «пьющим водку», ремарки подобного рода в его воспоминаниях уже не встречаются.

«ЗС» 04/1995

Надежда ОцепАх, война! Что ты сделала, подлая?

Завтра была война

Июнь 1941 года. Мы – студенты, закончившие 4 курс 1-го Московского медицинского института, находимся на практике в городе Рошаль Московской области. Больница маленькая, многопрофильная, с крошечным родильным отделением, где мы временно живем из-за отсутствия общежития.

За время нашего пребывания нам не удалось (к счастью рожениц) принять ни одних родов (возможно, женщины Рошаля решили временно не рожать). Основная наша работа – на скорой помощи. «Скорая помощь» – это старая унылая кляча, запряженная в телегу. Возчик – тоже старый и сонный. Добираемся на вызовы в основном бегом. Телега понадобится, если будет необходимость в госпитализации больного. Напротив больницы – старый, запущенный, но очень красивый парк.

Городок Рошаль маленький и чистый. Где-то на окраине имеется машиностроительный завод, молодежь которого заинтересовалась молодыми «специалистами». Настроение у нас прекрасное. Мы абсолютно уверены в своем профессионализме и прекрасной подготовке. Огорчает лишь небольшое количество больных с примитивными диагнозами (ОРЗ, колит и прочее). Мне посчастливилось прооперировать лишь одного больного с аппендицитом. Собственно, оперировал опытный хирург, а я «держала крючки», но и этим была довольна.

Утром 22 июня мы обнаружили толпу около столба, на котором был укреплен громкоговоритель. Война!!! Враг напал на нашу Родину. Плачут пожилые женщины. Мужчины угрюмы. Солнечный день как бы потускнел. Но мы держимся очень бодро. Мы уверены, что сильны и победим фашизм. Никакого страха мы не испытываем.

Вечером того же дня в Рошаль приходит телефонограмма из института с требованием немедленно вернуть студентов в Москву для продолжения учебы.

Уже 1 июля мы садимся «за парты». Основные предметы: военно-полевая хирургия, общая хирургия, психиатрия, нервные болезни.

Теоретических предметов нет.

Военно-полевую хирургию читает Николай Нилович Бурденко – главный хирург Красной армии. Читает он монотонно, даже скучно, но мы боимся пропустить хоть слово. Москву непрерывно бомбят, но Николай Нилович абсолютно глухой, ничего не слышит и на записки своих ассистентов о том, что надо спуститься в бомбоубежище, однообразно отвечает: «Я не клоп и в щель не полезу». Но Бог хранил клиники института, и ни одна из них не была разрушена.

В эти длинные теплые солнечные дни лета 1941 года Москва не радовала. Огромные очереди за продуктами. Напряженные толпы людей около военкоматов. Военные машины. Группы людей, волочащих аэростаты заграждения. Москву бомбят. В центре перекрашивают дома, приобретающие пестрый зеленовато-коричневый цвет. Укрыты «кони» на Большом театре. Уже давно появилось и зазвучало слово «эвакуация». Составы «телячьих» вагонов, нагруженных заводским оборудованием. Толпы людей, осаждающих формирующиеся составы, идущие на восток, – шум, неразбериха, крики детей, слезы и вопли женщин, провожающих военные эшелоны.

Я провожаю отца – кинооператора Московской кинохроники, которая уезжает в Алма-Ату, а затем и маму с сестрами. 4 июля 1941 года старшая сестра преждевременно, в бомбоубежище, родила сына, и теперь, 20 июля, прижимая к груди малыша, покорно следовала к железнодорожному составу, направляющемуся на Урал. Запомнились огромные, полные ужаса, тоски и отчаяния глаза старшей сестры и растерянный, испуганный вид младшей, девятилетней сестры. Мама, как всегда, собранна, сдержанна, внешне спокойна, полна какой-то решимости. Так уехали, эвакуировались из Москвы мои родственники. Я осталась одна и продолжаю, как одержимая, учиться, понимая, что скоро понадоблюсь на фронте.

Живу я с подругой, моей сокурсницей, в квартире мамы на Никитском бульваре. Горько видеть разбитый памятник Тимирязеву на Тверском бульваре, разбомбленный Дом журналиста на Никитском, засыпанные стеклом тротуары, бледные испуганные лица прохожих…