Я рубил топором мебель для буржуйки. Начал с мелкой, потом дошел до дивана, но старинный дубовый сервант – не сумел. Не хватило сил. Это его спасло, он сохранился, и по сей день стоит у меня в квартире.
«Теперь, через 50 лет после снятия блокады, часто приходится слышать от переживших ее, как они героически сражались с голодом и холодом, становились донорами из патриотических побуждений, дружно и вдохновенно расчищали разбомбленные дома и улицы, чистили и убирали любимый свой город. Все это верно. Только это полуправда. Героизм, конечно, был. Но его, скорее, можно отнести ко второму периоду блокады, когда стали более регулярно поступать в магазины и столовые продукты, появилась надежда на близкое снятие блокады, да и на фронтах обозначились реальные успехи Советской Армии. Оставшихся в живых ленинградцев тогда действительно охватило желание скорее восстановить город, создать привычную обстановку прежней своей жизни. В тяжелейший же период – октябрь – декабрь 1941 года и январь – март 1942 года – у погибающего от голода и холода населения была одна проблема: выжить и сохранить жизнь своим близким и родным»[14]. В этих словах блокадницы В. С. Гарбузовой немало правды.
На что надеялись? Что армии маршала Кулика, генерала Федюнинского возьмут Мгу, Тихвин, прорвут наконец кольцо.
К началу марта подвоз продовольствия немного вырос. Чуть прибавили хлебные нормы. Развивался черный рынок: можно было обменять какие-то вещи на хлеб, конечно, нелегально. В нашем доме был продовольственный магазин. Туда, продавцам, ушло многое из того ценного, что мы имели. Но это были лишь крохотные улучшения. Голод продолжался. Люди по-прежнему умирали.
Шла эвакуация по Дороге Жизни, по льду Ладоги. Решиться или нет? Надо ли? И хватит ли сил? Желающих – множество, хотя еще в середине февраля пошел слух, что эвакуированные лишаются права на свою жилплощадь. Но жизнь – дороже жилплощади. К тому же извечная надежда: авось, не отберут.
В марте узнали, что началась принудительная высылка из Ленинграда. Людям присылали повестки: выселяетесь, такого-то числа обязаны быть на Финляндском вокзале. По какому признаку выселяли? Никто ничего не объяснял. Говорили о якобы трех категориях населения: немцах, эстонцах и тех, кто уже раньше бывал сослан.
Высылать тех, кто и так-то может быть, не доживет до завтра! Да, умом Россию не понять! Маминой подруге из соседнего дома прислали такую повестку. Лидия Андреевна была русской, но по мужу – Герцберг. Муж, из давным-давно обрусевших немцев, умер от голода еще в декабре. Она уезжать не стала. Новой повестки не прислали. Воистину, не понять!
Прислали повестку и моему отцу. Потом, в 2000 году, через много лет после его кончины, я запросил его дело в ФСБ. Оказалось, что его высылали «как социально-опасный элемент (сын крупного фабриканта)». Мой дед фабрикантом не был, тем более – крупным. Но отец в силу какой-то (не хотелось бы сказать – глупой) законопослушности – подчинился. 19 марта он уехал. И провел много лет в Салехарде – за Воркутой.
Его отъезд подействовал на маму и всех нас. Мы наскоро собрались и двинулись тоже. Бабушка, мама со мной, ее сестра с сыном и жена ее брата с двумя сыновьями. 25 марта мы на детских саночках привезли свой убогий скарб на Финляндский вокзал. Мороз кончился, снег таял. Отъезд был обставлен чуть ли не празднично: каждому дали по миске каши с двумя сардельками.
Но, чуть отойдя от города, на Ржевке, поезд остановился и простоял там два дня. Когда пойдет – никто не знал. О еде не было и речи. Тела тех, кто не выдержал, складывали у подножек вагонов, на снегу.
Затем – Борисова Грива, это ленинградская сторона Ладоги.
Потом на полуторке – по Ладоге. Нас всех накрыли брезентом, вероятно, чтоб не пугались зарева боев на южном берегу. Я, конечно, брезент приподнял. И увидел зарево. Но, главное, увидел, как грузовик перед нами ушел под лед – попал в воронку. Шоферам было трудно: конец марта. Поверх льда – вода. Дорога Жизни по льду – уже на исходе.
Дальше – другой берег, Большая земля и путь до Свердловска. 20 дней. На станциях наш поезд обычно отгоняли на самый дальний путь: на ближних – воинские эшелоны, скорые пассажирские. Кормежка – на станциях. За день поезд может пройти три станции, а иногда сутками стоять на полустанках или среди поля. Да и когда пришел на станцию – попробуй, получи свой суп, кашу и чай! С несколькими судками надо пробраться под составами, которые отделяют нас от станции. Иногда их пять или шесть. И все время оглядываешься – как бы не ушел поезд. О его отправке зачастую не объявляли.
Перед нами шел эшелон с высланными из Ленинграда. Говорили, что это были эстонцы, но кто знает? До Большой земли они ехали как свободные, а после Ладоги – под конвоем. Наверно, им получать пищу было еще труднее, чем нам. Во всяком случае, когда наш эшелон приходил на станцию сразу вслед за ними, на перроне, бывало, лежали две горки трупов: в начале поезда и в конце. Иногда их успевали накрыть брезентом, иногда – нет.
У нас мучились от кровавого поноса. И вши откуда-то сразу взялись. В Ленинграде у нас их не было. Дважды обстреливали немецкие истребители: возле станции Буй и где-то еще, когда мы стояли среди поля. Те, кто могли, прятались под вагонами.
До Свердловска доехали не все. В нашей семье – из четвертых взрослых только двое. Бабушка, Лидия Петровна Макрушина, скончалась сразу же по приезде в Свердловск. Тетя Лиля, Елизавета Дмитриевна Макрушина-Сырейщикова, жена дяди Вали, еще в поезде. Двух ее сыновей взяли в детдом. Да и нас с мамой ждал невеселый прием. Отчим считал, что нас нет в живых, и вел уже новую жизнь.
Дальше – скитания ленинградцев в эвакуации. [Но это уже другая история].
В результате голодовки у меня очень обострилась врожденная болезнь почек, и я три года не учился, валялся по больницам. За два года я сдал программу экстерном, а третий год я так и не наверстал. Я приехал в Москву и лег в больницу, в военный госпиталь на Пироговке. Мне сделали тяжелую операцию, и я провел там месяца два. И у меня была возможность пообщаться там с ранеными офицерами и солдатами. Это произошло летом 1944 года.
В Ленинград мы вернулись уже после окончания войны, летом 1945. Мама приехала раньше. Ей дали пропуск, который действовал неделю или дней десять (вернуться было трудно), а мне незадолго до этого сделали операцию, и она уехала без меня.
Подготовка к публикации Л. Репина
Мариэтта Чудакова«Моя память проснулась в ночь начала войны»
Я хорошо помню начало войны. Мне самой смешно об этом говорить, – звучит как литература, причем, возможно, плохая. Но это правда: моя продолженная память проснулась в ночь начала войны.
В июне сорок первого отец отправил нас – свою жену с тремя детьми – в Евпаторию – и поехал в командировку, то ли в Керчь, то ли в Одессу, – не помню, а маму и братьев расспросить не успела. В Евпатории мы пробыли несколько дней. А 14 июня от отца пришла телеграмма: «Немедленно возвращайтесь в Москву».
Мама была обескуражена. Она очень радовалась, что я, четырехлетняя, играю в песке у моря. Тогда в Евпатории был песок, позже он исчез. Я не биолог и не берусь судить, как это получилось. Но я прекрасно помню тот песок: он состоял из мельчайших ракушек разной формы. Когда я была в Евпатории – несколько лет назад, естественно, до оккупации – его там совсем не осталось.
Тогда я наслаждалась там жизнью. Старшие тоже были очень довольны. Со мной было двое старших – четырнадцатилетний брат и тринадцати- или двенадцатилетняя сестра. Мама в изумлении читает эту телеграмму и обращается к сыну (впоследствии он стал академиком архитектуры, ученым с мировым именем – Селим Хан-Магомедов). Она всегда с ним советовалась, он был большой умница. «Селим, – говорит, – что будем делать? Ну, куда ехать, посмотри, тут младшей так хорошо! Будем ждать от папы письма с подробностями». Остались.
Конечно, подробностей мы не дождались. А дождались того, что в ночь с 21‐го на 22‐е раздались взрывы. Мы были на втором этаже отеля (он до сих стоит пор в Евпатории под названием «Крым»). Спустились вниз, в вестибюль. И с этой ночи я помню совершенно всё до мельчайших подробностей.
Значит, спустились вниз. Все в полном изумлении. Никто не понимает, в чем дело. Мама опять обращается к старшему сыну: «Как ты думаешь, что это?» И я хорошо помню, как брат отвечает: «Мама, это маневры». А я дергаю маму за юбку: «Мама, мама, вот говорят, что тетя в обмороке, а вот же она лежит здесь в кресле!» С закрытыми глазами, с раскинутыми руками, в кресле лежит женщина. И все говорят – она в обмороке. Я говорю: «А где этот обморок? Она же в кресле лежит!» Слова «обморок» я еще не знаю.
Так проходит вся эта ночь. Бухают взрывы. (Я как сейчас их слышу – как будто это сегодня происходит). Никто ничего не понимает. И только на другой день мы узнаем: началась война. Это бомбили Севастополь.
Откуда взялась папина телеграмма? Утром, 14 июня, отец, как всегда, подошел к газетному стенду. Он получал газеты, а когда был вне дома, читал их на улице – везде были стенды со свежими газетами. В газете было заявление ТАСС, – есть мнение, что его сам Сталин писал, – и там было ясно сказано: не поддавайтесь панике, у нас пакт с Германией, все нормально, это просто у них маневры на границе, не придавайте этому значения, отдыхайте спокойно. И я знаю, что тетя нашего близкого друга Жени Тодеса тогда спокойно уехала с дочерью отдыхать в Пятигорск. Еврейка. Больше ее никто не видел. Пятигорск был одним из первых мест, где появились газовые камеры.
Но самое интересное – поведение моего отца. В 19 лет, в 1920 году, он вступил в партию. Он тогда был командиром партизанского отряда в Дагестане. С тех пор верил социалистическим идеям, верил в то, что он работает на нужное дело, и совершенно доверял Сталину, не сомневался в нем. О его реакции на заявление ТАСС я не успела его расспросить, восстановила ее сама.