Победа – одна на всех — страница 70 из 131

Он сразу понял ситуацию. Ни секунды не размышляя, он пошел на телеграф и отбил телеграмму жене: «Немедленно возвращайтесь в Москву». Нет, это не значит, что он перестал верить Сталину или коммунистическим идеям. Просто житейский опыт сорокалетнего отца четверых детей подсказал ему без всякой идеологии, что война на пороге его страны. И что Москву будут защищать до последнего – там его семья будет в большей безопасности, чем в Крыму.


Омар Хан-Магомедов в юности


Через полтора дня после начала войны он примчался за нами. Он как-то понял, что мы не уехали, – наверное, ждал телеграммы о том, что мы выезжаем. Раз ее не было – значит, не уехали.

Перед нами, сразу же вечером 22‐го, уехал первый эшелон. Его разбомбили от головы до хвоста. Я долго считала это легендой, пока, лет семь-восемь назад, не попала в Евпаторию и не расспросила двух местных жительниц, с которыми ехала вместе в троллейбусе. Они хором мне подтвердили: точно, разбомбили весь эшелон, от первого вагона до последнего. Разбомбили и теплоход в море, на котором отправляли семьи НКВД и партийных работников.

Мы отправлялись вторым эшелоном. Папа, как только приехал, тут же нас собрал, и мы поехали.

Я, младшая дочь, его любимица, была очень рада, что еду с мамой и с папой. Играла сушеными морскими коньками, которых папа мне привез, и которых я тогда впервые увидела – крайне интересными, с загнутыми хвостиками. А мама мне позже рассказывала, что отец в поезде всю дорогу ее ругал: «Вот, ты не послушалась меня, а послушалась бы – я бы давно уже был на фронте, а теперь я вынужден возиться с вами». Как только мы приехали, он кинулся в свое учреждение – в НИИ Наркомата рыбной промышленности, где заведовал отделением (он окончил Тимирязевку), и стал добиваться отправки на фронт. У него была бронь – рыба считалась оборонным продуктом, поскольку имела отношение к пропитанию населения. Три недели он добивался снятия брони. Знакомые фронтовики потом говорили мне: если ваш отец так долго добивался снятия брони, значит, он – настоящий патриот. Бронь сняли. И он ушел на фронт – отец четверых детей, а пятая ожидалась. Мама ему только за две недели до войны сообщила, что мы ждем пятого ребенка, и он был очень рад: он любил детей. Мама еще рассказывала, что по дороге в Москву он ее ругал: «Тут война, а ты рожать задумала!». А она ему: «Позволь, вроде бы мы вместе задумали?..».

Ушел рядовым пехотинцем. Мог бы претендовать на какую-то должность, но у него даже мысли такой не было. И провоевал рядовым пехотинцем всю войну.

Пока папа добивался снятия брони, мы оставались в Москве. Бомбежки были ежедневные. По нескольку раз в сутки по радио объявлялась тревога. Прекрасно помню голос диктора: «Граждане, воздушная тревога, без паники спускайтесь в газоубежище и бомбоубежище». Старший брат подхватывал меня на руки, мы спускались с четвертого этажа, – лифты уже не ходили, неизвестно почему, – и бежали по двору в соседний дом, в газоубежище. Отчетливо помню разрывы зениток в небе. Я еще не знала, что это зенитки, но видела прожекторы, которые ловили летящий над Москвой самолет, и слышала сплошные взрывы. Братья погружали нас в газоубежище, а сами с противогазами через плечо бежали в соседний подъезд, в бомбоубежище. Молодые мужчины в газоубежище быть не могли, они должны были идти в бомбоубежище, а в случае газовой атаки спасаться противогазами.

И вот на моих глазах газоубежище закрывали, закручивали рычагом огромную, толстую круглую дверь. Ее закрывали плотно, и я всё боялась, как бы мы тут не задохнулись. Потом объявляли, что тревога окончена, – и мы поднимались. Но тревога бывала по нескольку раз за ночь. Поэтому я спала в колючих рейтузиках, которые очень меня раздражали своей колкостью. И помню, как я плачущим голосом говорила: «Опять тревога!». Меня вместе с моей куклой подхватывали, и мы снова бежали в газоубежище.

И, наконец, в конце августа – в начале сентября папа отправил нас с эшелоном своего министерства в Астрахань. Погрузил маму, меня и моих старших брата и сестру – всех нас, кроме самого старшего брата, Джана: он, шестнадцатилетний, оставался в Москве. Так они с папой решили.

А мама была в положении. Ребенок ожидался примерно к Новому году. У нее были бесконечные кровотечения, как потом я узнала. Врачи ей сказали: «Ребенок точно будет мертвый, но вы его должны доносить, аборт делать поздно». Выхода нет. И, не решившись ехать до Астрахани, она решила выйти вместе с нами в Кинешме, где жила ее единственная сестра.

Какое-то время мы жили в Кинешме. Нас у мамы было четверо, с января – пятеро, и у тети тоже было пятеро детей. Селим мне потом рассказывал – тогда я была еще слишком мала, – как тете пришло письмо от мужа, написанное кровью. «Завтра меня расстреляют, – писал он, – но я ни в чем не виноват, помни это». Его обвинили в том, что он чуть ли не специально осветил какие-то наши самолеты, чтобы немцы их сбили. Конечно, это было нелепо: никто, будучи в армии, не стал бы делать такие вещи. Его расстреляли в первые же месяцы войны, и тетя с пятью детьми осталась одна.

А нашего отца, как всех тогдашних новобранцев – их часть стояла под Москвой, совсем недалеко, – посылали в Москву, дежурить на крышах, сбрасывать зажигалки в ящики с песком, тушить их, чтобы дома не горели.

И вот однажды мама возвращается с рынка и говорит: она встретила там женщин из отцовского наркомата, и они рассказывают, что разбомбило крышу, на которой было несколько человек, в том числе – отец.

Мама подхватила меня, мы сели на какую-то грузовую машину и помчались в Москву. Я была страшно рада, что увижу папу, я его обожала. И мы увидели его – живого и невредимого. Хорошо помню: он был в ботинках и обмотках, сапог не было. Я тогда впервые увидела, что такое обмотки. И какое-то время мы провели в Москве, пока, наконец, 16 октября – в знаменитый день, когда все покидали Москву, – отец нас оттуда не отправил, уже со старшим шестнадцатилетним братом. В семье известно было, что я никогда не плачу. А тут на перроне, – прекрасно помню, – рыдала взахлеб, цеплялась за папу и голосила: «Папочка, папочка, никуда не поеду без своего папочки!» Этот крик до сих пор у меня в ушах. Мама рассказывала потом, что женщины в теплушке плакали: «Отец не вернется, ребенок чувствует».

Когда возвращались, мама повезла с собой ножную швейную машину, – она же должна была родить, машина понадобится – делать пеленки и прочее. И вот мы делаем пересадку. Конец октября, уже летит легкий снежок (это я прекрасно помню). Я сижу на вещах закутанная, рядом – брат. А мама куда-то пошла – может, в кассу. И подходят двое мужчин. У одного в руках топор. Они, видимо, думали: вот, ребенок маленький и с ним шкет какой-то – сейчас стукнем обоих и заберем, что нам понравится. И тогда брат встал во весь рост, а он был уже тогда метр семьдесят девять, в то время это считалось большим ростом, мама говорила: «Мой старший сын очень высокий». Он нам рассказывал: «Я встал во весь рост – и тогда они постояли, развернулись и ушли». Испугались, что это мужчина, а не мальчик, как они думали. Тогда мародерство уже вовсю начиналось.

Наконец, приехали в Кинешму. Сначала мы жили в стесненных условиях у тети, а затем нас переселили, дали нам комнату на другом берегу Волги. Нас поселили на окраине, в самой настоящей избе. Тогда я впервые увидела русскую печь, полати, на которых спали старшие братья, лежанку на печи, где спала моя старшая сестра. А я спала на кровати с мамой. Я тогда поражалась, как мама ловко длиннейшим ухватом выхватывает из устья русской печи чугуны и ставит обратно. И только спустя годы я поняла, что мама вспомнила свое деревенское детство и отрочество в селе Вишенки Суздальского уезда. К тому времени она уже была московской интеллигенткой, заведующей детскими садами. А тут вспомнила этот навык и очень ловко с ухватами управлялась.

Папа в это время вовсю сражался, защищая Москву. Как я теперь понимаю, он находился именно там, где сейчас наша дача – поселок «Московский писатель», недалеко от Истры, 17 километров от Ново‐Иерусалимского монастыря. А в селе Алехново стояли немцы – для мотопехоты оттуда 45 минут до Красной площади. Это одно из оснований считать нашу страну необыкновенной, я уверена. Весь мир уже полагал, что всё кончено: Россия, как и Европа, завоевана. Немцы прошли до этого места со страшной скоростью. Смоленск взяли – никто оглянуться не успел.

И отец наш там стоял до зимы. Уже после конца московского сражения, когда сумели остановить немцев, где-то подо Ржевом или под Вязьмой, в снегах он, южанин, получил воспаление легких. Он мне рассказывал: мимо шли два санитара. Сквозь бред (у него была температура сорок) он слышал их диалог. Один говорит – да нет, он мертвый, что там. А второй – нет, мне кажется, живой, давай заберем его. И так его спасли.

Его отправили в госпиталь в Уфу. Он валялся там месяца два, не меньше: пенициллина не было, вообще антибиотиков не было. Как тогда лечили воспаление легких, я не могу себе представить. Но зато ему дали две недели отпуска, и он мог приехать к нам, в Кинешму, где в январе родилась моя младшая сестра, Инна.

Родилась Инна с весом в два с лишним килограмма (а во мне при рождении было 4800, сравните). И моя двоюродная сестра, одна из дочерей тети Лены, была с большим юмором, пришла на нее посмотреть – и кричит, до сих пор помню: «Теть Клав, да где ребенок-то? Нет тут ребенка, одни пеленки!» Раскидывала эти пеленки, там до ребенка не доберешься, – всего-то два с небольшим килограмма. Но главное, братьям приходилось по ночам дежурить около нее, чтобы не съели крысы: огромные крысы ночью спокойно бегали по хате. Я сама видела такую, подумала, что это котенок.

В первые же дни к нам влетела хозяйка избы Мария Ивановна, посмотрела на Инну и говорит – до сих помню пор ее голос: «Да вы что, не видите, что ли, девчонка ж не жилец, некрещеная помрет!». Никто не успел опомниться, как она закопала ее в пеленки и вылетела с ней из дома. А церковь была рядом. Она ее туда потащила, окрестила Варварой и торжественно принесла обратно. Я всегда говорю своей сестре: потому ты и мучаешься (у нее оказалась самая сложная из всех нас пятерых жизнь, и семейная, и прочая), что Варвара – великомученица.