Старший брат, шестнадцать лет ему было, пошел ее регистрировать в ЗАГС и по дороге забыл имя Инна – записал Ириной. Вернулся, был большой скандал, мама послала его по второму разу – она хотела назвать Инной. В результате в метрике было зачеркнуто имя «Ирина» и написано – «Инна, исправленному верить». А Варвара – Иннино крестное имя, и когда я молюсь за нее – молюсь за Варвару.
А в мае к нам приехал папа. Ему дали две недели отпуска. Несколько месяцев он провалялся в госпитале, – я не знаю, как вообще его вылечили. Он отправил нам то ли телеграмму, то ли открытку: «Я потерял семнадцать килограммов». Брат и мама были уверены: раз семнадцать килограммов – значит, потерял или руку или ногу, явно едет как инвалид. Нет! – папа вышел из поезда с руками и ногами, просто похудевший. И впервые увидел свою младшую пятимесячную дочку. Мы со старшей сестрой ее держали в окне, закутанную, когда они шли мимо, чтобы он ее увидел сквозь стекло. Он пробыл у нас две недели и вернулся в Москву. И его тут же, через несколько дней на барже, ночью отправили в Сталинград.
Из-под Сталинграда он не писал. А до этого писал постоянно, через день – маме и мне. Мне письма сначала читали, потом меня в пять лет, в 1942‐м брат выучил читать, и я читала сама. А тут писать перестал. За пять месяцев ни одного письма.
И вот то, о чем я сейчас скажу, – второй факт, убеждающий меня в том, что наша страна – необыкновенная. После того, как он вернулся, мама через несколько дней, когда уже улеглись все страсти, мягко спросила его: «Ну как же ты мог не написать за пять месяцев ни строчки?». Он ответил: «Клавочка, зачем было писать? – я и мои товарищи ни минуты не сомневались, что отсюда никто из нас живым не выйдет. Я хотел, чтобы вы привыкли, что меня уже нет».
У немцев было немерено техники. Мне отец приводил один пример. Он был рядовым, только в самом конце войны дослужился до старшины. Идет он с ефрейтором по одной из сталинградских улиц, которая давно уже не улица, а поле боя, и на бреющем полете на них заходит «мессершмитт». Они с ефрейтором бросаются по обе стороны дороги в кюветы. Самолет бомбит и улетает. Они вылезают из кюветов и идут дальше. По второму разу заходит на бреющем полете «мессершмитт». Они вновь бросаются в кюветы. Он вновь бомбит и улетает. И когда огромный «мессершмитт» пошел бреющим полетом в третий раз, ефрейтор воскликнул: «Так ведь он же на нас заходит!». До ефрейтора дошло, что огромный «мессершмитт» заходит на двух пехотинцев. Отсюда ясно, какая техника была сосредоточена на правом берегу Волги в Сталинграде. Ну, я не говорю о том, что жителям не отдали приказ эвакуироваться. Это наше живодерство известно многим.
Почему я говорю, что Россия необыкновенная страна? Помните, по Садовому кольцу прошла плененная армия Паулюса. Сколько бы мне ни говорили про наших военачальников, придумавших клещи, в которые они заключили армию Паулюса, до меня никогда не доходило, каким образом Паулюс мог этого не заметить. Как можно было не заметить, что вокруг твоей армии сжимаются клещи?
Но дело не в этом. Любой гений наших военачальников для меня несоизмерим с толстовским подходом к этим делам. Я верю Льву Толстому. Я считаю, что дело не столько в гении военачальников, сколько в том, что в один прекрасный момент все, кто были в окопах на правом берегу Волги, как мой отец, вдруг поняли: нет, на левый берег фашиста пускать нельзя. И встали твердо. И не пустили. Это – гений народа, а не военачальников.
Мой отец закончил Сталинградскую битву живой и невредимый. Фронтовики, когда я им об этом рассказываю, просто рот открывают. Говорят – такого мы еще не слышали: всё московское сражение, весь Сталинград и затем вся Курская дуга – в сражении на Курской дуге он тоже участвовал до конца. Говорят: он вытащил счастливый билет, остался живой после трех главных сражений… Он даже не был ранен. Это удивительно.
Берлин отец не брал. Он говорил мне, будто извиняясь: «Мы прошли мимо Берлина». Он был в армии Жукова. Я все понимаю о жестокости Жукова, о том, как боялись солдаты, когда узнавали, что приехал Жуков, – значит, всё, погибнет очень много народу. Бродский замечательно написал, что Жуков ответит Всевышнему, когда Он его спросит, почему он положил столько солдат. Очень просто: «Я воевал».
Отец прошел по краю Берлина, до Эльбы. Я потом была в Торгау, и, конечно, меня очень волновало, что здесь был мой отец. Там наши бойцы встретились с союзниками.
Немецкий язык папа помнил с гимназических времен. Он же до седьмого класса доучился в порт-петровской (Петровск-Порт – это нынешняя Махачкала) классической русской гимназии. Окончить, правда, не смог, началась Гражданская война, – но учился он на одни пятерки, его офицер-отец другого не признавал. (Кстати, наш отец и сам другого не признавал. Он всем нам, своим детям, говорил, – отец был горец, выражался лаконично: «Никаких четверок!» Это был его приказ. И мы все учились на пятерки, поэтому у нас из пятерых детей – три медалиста, три доктора наук, два академика.)
И он очень интересно рассказывал, как общался с союзниками при встрече. Помню дословно, со всеми интонациями: «Американцы – замечательные ребята, очень похожи на русских». Англичан почему-то не упоминал. Интересны его слова о французах.
«Французы – ребята прелестные, веселые, очень приятные…».
Пауза. И затем: «Только им не надо воевать…». Примерно с той же интонацией, с которой он говорил, что женщинам не надо быть на войне. Таково было его глубокое убеждение.
Очень хорошо помню День Победы.
Мама и второй брат, Селим, будущий академик архитектуры (первый, Джан, воевал к тому времени уже два года, он был 1925 года рождения), вечером восьмого мая уехали сажать картошку. (За несколько месяцев до конца войны наркомат наконец-то догадался, чтобы мы не умерли с голоду, выдать нам сотку земли под Москвой, в Люберцах. И вот они туда уехали. Сажали глазками, целыми клубнями картошки не хватало. Хорошо помню, как вырезали глазки и сажали их, они прекрасно всходили.)
И в 6 утра девятого мая меня будит моя няня и крестная мать, мамина односельчанка из ее села Вишенки. Мама работала заведующей детским садом, выписала ее, оставшуюся без семьи, когда я должна была родиться, и из роддома передала прямо ей на руки. Так что я росла на руках у крестьянки. Язык у нее был совершенно замечательный.
Джан-Булат Хан-Магомедов, курсант ускоренных офицерских курсов, 1944 год
И вот няня будит меня и говорит: «Пляши, пляши – победа!» Она берет меня за руки, и я подпрыгиваю на постели в ночной рубашке – как можно выше. И по радио передают – победа! Я знаю, что это значит: вернется мой дорогой папа!
Когда ему несколько раз предлагали отпуск, он – резкий горец – всегда говорил: «А в чем дело, война, что ли, кончилась?». А когда она действительно кончилась – пошел к начальнику и сказал: «А вот сейчас прошу меня отправить к семье как можно скорее». И его отправили.
Мама ходила его встречать. Эшелон шел за эшелоном. В министерстве ей сказали, с каким эшелоном он должен прибыть. Она принарядилась, пошла – и вернулась: не встретила. «Имейте в виду, – сказали ей, – приедет сегодня или завтра». И мама отправила нас встречать его во дворе. Мы с младшей сестрой, которой было уже три с половиной года, пошли во двор в шелковых платьицах, которые прислал нам из Германии наш старший брат, – он прекрасно знал, что нам надеть нечего. Я эти платьица до сих пор помню. Нарядились мы и прыгаем во дворе. И вот идет мужчина в пилотке, уже в сапогах, не в обмотках, блеснул на меня своими карими глазами, – стало ясно, что это папа, но я боялась поверить. Я не видела его три года.
Он вошел в подъезд. Мы жили на четвертом этаже, лифт не работал. И я кричу маме в кухню – коммунальная квартира, окно кухни выходит во двор: «Мама, мама!» Она высовывается. «Сейчас вошел в подъезд дяденька, очень похож на нашего папу». Мама была умная женщина, она сразу поняла, что я никак не могла спутать папу с кем-то. Он очень отличался внешне от всех – ну, горец. И она мне говорит: «Так бегите же за ним!» Я тащу трехлетнюю сестру, влетаем в подъезд – темный, сырой. И вдруг слышу сверху крик – такого я никогда в жизни не слышала. Истошный, заходящийся крестьянский крик, как кричат в деревне над покойником. Это мама, как я потом поняла, выбежав на площадку, встретила мужа, которого три года не видела. Значит, папа влетел на четвертый этаж, непонятным образом вообще, за минуту-полторы, без лифта. Я тащу свою сестренку кое-как и влетаю в нашу квартиру. Бегу к папе, а сестренка стоит, не понимает, что ей дальше делать, какой-то дяденька чужой сидит. Ей долго объясняли, что это папа. А я, конечно, обнимаю своего отца, а он дает старшей сестре красную сотенную бумажку и говорит: «Иди к метро «Сокольники» и купи на сто рублей эскимо». А я вкуса мороженого не знаю. До войны мне не давали – маленькая была, а потом на это денег не было. И она приносит, никогда не забуду, девять палочек эскимо в шоколаде.
Когда отец наобщался с детьми, они с мамой пошли в другую комнату (у нашей большой семьи в коммунальной квартире было две комнаты). Часа через два мама вышла в волнении обратилась к сыну:
– Селим, что будем делать?
Она рассказала, что отец вошел в комнату, где была приготовлена ему постель, взбиты подушки, и, сказав: «Ох, как я устал!» – лег, не снимая сапог, на пол, застеленный тонким, давно истертым (прислали когда-то из Дагестана) ковром, подложив руку под голову, и в ту же секунду заснул…
– И спит до сих пор! – взволнованно говорила мама. – Что будем делать?
– Не трогай его! – вынес вердикт мой брат. – Укрой чем-нибудь и оставь. Пусть спит!
Как тут не вспомнить стихотворение Ваншенкина «Сон победителей»!
…Это множество спящих мужчин
На ступенях подъездов и в травах,
За баранками пыльных машин,
На остывшей броне и на траках.