Унылые звуки, унылый женский голос. Это и есть духовная музыка? Ах, нет — народная песня. Ты честно вслушиваешься, но, как и следовало ожидать, все слова звучат для тебя на один лад: в отличие от немецкого армянский ты не знаешь. А Марго? «Мне было тридцать, когда я приехала в Армению».
Английский… Откладывать больше некуда, с осени начнешь. Без немецкого еще можно обойтись, но без английского… Два года, с твоей памятью этого достаточно. А там — докторская.
Пергаментный палец предупреждающе поднят: внимание! Забудьте обо всем, Станислав Максимович, я прошу вас! Забудьте и растворитесь в музыке. Вот сейчас… Вот. Триумфальный блеск глаз — ну что я вам говорила? Божественно?
Киваешь, соглашаясь. Лучший уголок земли — Армения. А ты и не подозревал, что умная Марго так близко к сердцу принимает подобные штуки. Лично тебя никогда не занимала национальность человека, а пристрастные разговоры на эту тему вызывали у тебя ироническое недоумение. Что может быть менее существенно в человеке, нежели его национальность? Разве что размер обуви, которую носил ваш предок в четвертом колене?
«Ты не русский!» — Братец полагал, что бросил тебе в лицо страшное обвинение. Ты не возражал. Смиренно признал, что ты новозеландец, если ему заблагорассудится. «Нет. Не новозеландец, не русский — никто. Человек без национальности». — «Отлично! Стало быть, я человек будущего. В будущем, в далеком и прекрасном завтра, нации упразднятся. Будет просто человек, житель планеты Земля. Ты, конечно, игнорируешь общественные науки, но эти истины знает даже школьник». — «Если ты — человек будущего, то я не завидую нашим потомкам».
Кто-то звонким голосом зовет на улице Катю. Откликнись, Катя, — мама волнуется.
Все? Не шевелись, сиди смирно.
— Еще одну, хорошо? Это недолго. — Пожалуйста, Станислав, для меня! Я счастлива — вы же видите. Счастлива, что вам нравится эта музыка.
Такой ты еще не видел Марго. На краешке тахты, подобравшись — вспорхнет и полетит. Свет играет на высоком лбу. Губы шевелятся — чуть-чуть, но шевелятся. Или это мерещится тебе? Пальцы, как тонкие восковые палочки, касаются незримых клавиш, вздрагивают, снова касаются.
«С матерью… Нехорошо». Ты никогда не видел отца таким испуганным. Едва сунул в скважину ключ, как дверь распахнулась, словно специально караулил у порога, спеша сообщить тебе о приступе. Зачем? Дабы переложить на тебя свой непосильный груз? Непосильный! Будто есть ноша, которая пришлась бы по плечу диктору! Так безоглядно верит в твое могущество, что полагает, ты без всякой «скорой помощи» можешь исцелить мать. Но «скорую», слава богу, догадался вызвать, о чем тоже торопливо проинформировал тебя. Я сделал все возможное, Станислав, но она не открывает глаз… Раунатин не помог… Ничего не помогло… С мольбой заглядывал тебе в глаза и не умолкал ни на минуту. Такой жалкой казалась его львиная грива… Ты что-то говорил в ответ — почти спокойно, почти уверенно, потому что был, по существу, единственным взрослым человеком тут и не мог ударяться в панику. Но в груди у тебя сделалось отвратительно пусто. Наконец ты вошел в комнату. Она неподвижно лежала на тахте с прикрытыми, но не до конца, глазами — узкими полосками светились белки. Тебя поразило, какое маленькое у нее лицо.
То был страшный миг. Самый страшный за всю твою жизнь.
Улыбка на губах Марго. Или это тоже игра света?
А ведь ты совсем не знаешь ее! Дикая мысль! — почти десять лет под ее опекой, любимый ученик, духовный сын, преемник, и все-таки ты ее не знаешь. Должно быть, она и сама музицирует. Сколько раз бывал здесь, видел пианино, но это не приходило тебе в голову… А в молодости, должно быть, она была красива. Не в молодости — в детстве, когда это плоское тельце еще соответствовало ее возрасту.
«Мама!» Утреннее солнце бьет в окно, разрисованное морозом. Вы в ночных рубашках до пят — ты и Андрей, на огромной кровати, которая, должно быть, не была такой уж огромной. Вдвоем спали. На матери овчинный полушубок, мужская шапка с опущенными ушами. Лицо побелело от мороза. Куда-то ездила, что-то выбивала для фабрики. Сколько отсутствовала — неделю, две? «Мама!» В одеяле барахтаетесь, в простынях, которых почему-то очень много, гораздо больше, чем следует, они путаются под ногами, мешают спрыгнуть на пол и босиком броситься к матери. «Десятый час, а дети в постели», — выговор няне. Отделанный никелем саквояж запотел с мороза и покрылся испариной.
Тишина, но еще секунду тоскующий голос армянской певицы звучит в твоих ушах. Марго оседает, тяжелеет. Ей велика вязаная кофта. Не шевелишься: жертвенно готов выслушать еще песню. Выключает радиолу.
— Хватит. А то ведь у меня меры нет — замучаю. — С усилием подымается с тахты. — Давайте кофе пить. Если не остыл.
Касаешься кофейника. Пальцы расплывчато отражаются в металле.
— Горячий.
Куда девался тот саквояж? У Поли, должно быть. И кровать тоже. Где отец был в то утро?
Разливает, придерживая крышку кофейника. И себе? «Врачи не разрешают вставать…» А Виноградову она проигрывала Комитаса?
— Спасибо, я без сахара. — А пластинку не сняла — без тебя дослушает? — Он давно жил? Комитас?
— В тридцать пятом умер, в Париже. Но последние двадцать лет не писал ничего.
Придержав чашку, почтительно вопрошаешь взглядом. «Так договорились, старик, — в час дня, в «Москве». Я позвоню, чтобы оставили столик».
— Вы, должно быть, слыхали об армянской трагедии? Пятнадцатый год, когда турки почти половину нации вырезали.
Да что вы говорите! Хмурясь, осторожно ставишь чашку на блюдце. Слишком горячо.
— Комитас не перенес этого. Последние двадцать лет он провел в больнице для душевнобольных. — Я говорю об этом спокойно, я даже отпиваю кофе, но вы не удивляйтесь — я ведь уже давно знаю это. Да и не подобает говорить о Комитасе с аффектацией. Но вы вдумайтесь, вы только вдумайтесь, Станислав Максимович, в то, что я сказала вам.
Вдумываешься. Двадцать лет!
— Знаете, я завидую композиторам. Их отваге.
Отваге?
— Чтобы быть счастливым — хотя бы день, хотя бы час, — надо иметь мужество. Мужество — больше ничего. Ведь это очень рискованно — быть счастливым. Рискованно, потому что счастье в любой момент может кончиться. По самой своей природе оно исключает продолжительность — счастье. А люди не любят терять.
«Я знаю, что буду счастливой. Я это однажды поняла. Лежала на скамейке — узкая такая скамейка, на могиле у мамы, а надо мной, очень высоко, верхушки сосен раскачивались».
Отважная девочка!
«Я так испугалась. Думала, у тебя судорога. Когда ты нырнул. У берега уже».
Стало быть, мужество. Только мужество и ничего кроме?
Солнце в стеклянном куполе. Вода по пояс. Разноцветные шапочки — синие, красные, желтые. Брызги. Дети смеются. Что-то смещается в тебе — вниз, вбок.
«Хорошо. Если вы настаиваете, что после купания в море надо выпить водки, я выпью. Не могу не подчиниться медицинскому работнику. Но вы составите мне компанию». — «Пожалуйста». — «Лихо! И что же вы будете пить?» — «А мне все равно. Я даже спирт пила. Ведь у меня спирт есть». Вызывающий взгляд — ясно вам? «Неужели? Тогда я приеду к вам в Жаброво». — «А однажды я пьяная напилась. Смешная была — ужасно. А на другой день все расспрашивала, как вела себя». — «Не помнила ничего?» — «Нет, все помнила. Притворялась. Интересно, когда рассказывают о тебе». Братца бы восхитило это. «Ну, где ваш спирт? Чему вы удивляетесь? Я ведь из-за этого и приехал в Жаброво».
— Очень люблю кофе. — Вздох — то ли наслаждения, то ли сожаления.
— А можно?
Улыбка. О чем вы говорите, Станислав Максимович! Нет, конечно, но недостает силы воли отказать себе в этом. Я очень люблю кофе. Еще глоток, последний. Я так живо чувствую его губами, языком. Чувствую, как внутрь проходит.
С любопытством отхлебываешь. Тепло и горько.
«Вот вам спирт. Я всегда выполняю свои обещания. Но вы ведь говорили, что не пьете».
Ставит чашку — с сожалением. Не смотрит на кофейник: зачем расстраивать себя? И так делаю преступление — мне ведь категорически запрещено. Слышишь свой голос:
— Первого сдадим работу.
Что? К чему это вы вдруг? А вы хорошо подумали, Станислав Максимович? До первого — меньше трех недель. Или вы это ради меня? Но я не подгоняю вас. И я ни словом не упрекну, если не уложитесь в срок. Это моя вина.
— Первого апреля работа будет сдана. Обещаю. Если позволите, я налью себе еще кофе.
15
— Ну что вы, девушка, вы напрасно обижаетесь. Разве я утверждаю, что это не «табака»? Это «табака», но это не цыплята. — Подмигивает, и ты солидарно скалишь зубы. — Так и передайте Александру Юрьевичу: его надули. Под маркой цыплят великовозрастных кур всучили.
Предупреждение официантке: с самим Александром Юрьевичем знакомы!
Холодные накрашенные глаза. Лилово-серебристые губы. А мне плевать — и на вас, и на Александра Юрьевича, и на «табака», которые не цыплята… Злорадствуешь? По студенческой привычке, должно быть, — всегда мысленно руки потирал, когда отбривали его.
«Слушай, Минаев, а ты ведь сачок. Как в колхоз, на картошку, так болен». — «Здоровье у меня хиленькое». — «Хиленькое! На харю свою посмотри». — «Харя ужасная, согласен. Кирпича просит, но здоровье хиленькое, ребята, это точно».
— Чего глядишь? Будку отъел? Черт его знает, и зарядкой занимаюсь, и ем вроде не очень. Ну когда поддам — люблю поесть. А поддаю часто, тут уж не отвертишься. Ты как насчет этого?
— Умеренно.
— Да? А я считаю, возраст умеренности не наступил еще. Пока здоровье позволяет, надо жить. Жить!
Братца бы на твое место — как поняли б друг друга!
«Мразь твой Минаев».
— Помню, ты и в институте славился умеренностью. Да и я, между нами, стараюсь не перебирать со жратвой.
Представь себе! — хотя глядя на меня, в это трудно поверить, не правда ли? Очень уж со смаком косточки обсасываю. Он достиг половой зрелости, этот цыпленок, но тем не менее он весьма недурствен. Ты-то чего вяло так?