иод станет украшением сборника «Гирькин в воспоминаниях современников», который рано или поздно увидит свет. В этом сборнике, прибавлял он, достойное место займут несколько твоих, мальгиновских, снимков.
Пляж привычно гомонил: жужжанье голосов, смех и крики, плач детей, транзисторы — а он стоял в своих нелепых плавках на тесемочках и ничего и никого не замечал вокруг. Глаза, чуть опущенные под тяжестью мысли, смотрели в одну точку, и столько недоброй сосредоточенности было в них. Какая тайная боль — а ты вдруг явственно различил ее — терзала этого человека? Шел первый час (раньше он не являлся на пляж), ты благополучно отщелкал свои шесть пленок — три простые, две цветные и «акваланг», — но руки сами потянулись к аппарату, когда ты увидел его. Расступись рядом земля — он не заметил бы этого, а уж твои фотографические манипуляции тем более не привлекли бы его внимания, ты спокойно, с несколькими дублями взял бы его длиннофокусником (освещение благоприятствовало, хотя, возможно, на отпечатке пришлось бы заглушить верхние тени), но ты оробел. Впервые за двадцать лет профессиональной работы с камерой ты не отважился вскинуть аппарата. Раз в жизни выпадает подобный шанс, и ты упустил его. Что остановило тебя?
Им было лет по двадцать пять — сейчас бы они показались девочками, но тогда предстали перед тобой солидными дамами. С некоторым разочарованием устраивался ты на своей верхней полке.
Судя по всему, ты тоже не вызвал у них пылкого интереса — очкастый студентик, отправляющийся на юг покупаться в море. Не обращая ни малейшего внимания на тебя и хлопочущую мамашу с ребенком, принялись болтать по-французски — бегло, но весьма скверно, безбожно калькируя русские фразы. То, о чем они говорили, не требовало конспирации, скорей всего они хотели блеснуть своим французским. Как только их беседа стала приобретать оттенок фривольности, ты спокойно предупредил со своей полки:
— Je m’excuse, mais, malheureusement je comprends votre conversation[18].
Дамы ахнули и затараторили — сперва по-русски, потом по-французски, и вскоре вы все трое, к явному неудовольствию насторожившейся мамаши, обсуждали на французском предстоящую курортную жизнь. В Витту дамы ехали впервые, поэтому ты, как абориген, давал консультации. Твой французский произвел на учительниц должное впечатление, и это льстило тебе не меньше, чем стремительный флирт сразу с двумя опытными женщинами. Не без некоторой тайной снисходительности взирал ты на них. Еще бы! Ты только что с триумфом перешел на пятый курс и крепко верил, что после иняза тебя ждет судьба куда более яркая, нежели карьера школьного учителя. И все-таки не желание потешить профессиональное самолюбие и подспудные надежды на легкий мужской успех, которым, следует признать, ты избалован не был, — не это, или, во всяком случае, не только это заставило тебя раскрыть карты. Сказалось, несомненно, и целомудрие, восставшее в тебе, едва ты понял, что услышишь сейчас нечто такое, что для постороннего мужского слуха не предназначено.
Инстинктивным движением она быстро, крест-накрест, прижимала к груди руки, загораживаясь. Ты мягко, но настойчиво отнимал их, Фаина подчинялась, а в ее устремленных на тебя глазах стояла молчаливая мольба: не надо! Ты улыбался. Три года она была твоею, три года и четыре месяца, и за это время не разучилась стесняться тебя. У нее была прекрасная грудь — грудь, которая составила бы честь восемнадцатилетней девушке. Два или три раза ты говорил ей это, полагая, что делаешь комплимент — да еще какой! — она же ни слова не произносила в ответ, но глаза ее опускались, и была в этом уходящем взгляде болезненная стыдливость.
Жена Гирькина, по словам Башилова, выглядела старше его, не меньше чем на сорок — конопатая и невзрачная, в черной плюшевой жакетке. Тебе почему-то ясно представились ее реденькие, гладко зачесанные волосы. Впрочем, она была, надо думать, в черном платке. Не убивалась, не кричала, но несколько слезинок выползло.
— А дочь? — спросил ты.
— Дочери не было на похоронах.
С несколькими своими кадрами ты управился минут за сорок. В углу висела, давно высохнув, «ракетная» пленка Каминского: тридцать шесть мальчиков и девочек в ракете на набережной. Каминский нащелкал ее дня за три, не меньше, потому что какая уличная работа во второй половине октября! Ты снял ее и стал печатать. В красном свете на тебя глядели из всех ванночек ребячьи рожицы, гордые своим приобщением к космосу, а в это время всего в нескольких кварталах от тебя выносили из низенького дома гроб с телом Фаины. Похороны были назначены на четыре, но ты ни разу не взглянул на часы, а когда кончил все, было уже четверть шестого.
Никакой благодарности — только тревога: ни с того ни с сего метру вздумалось заниматься работой мальчика-лаборанта. Подвох усмотрел тут Каминский, вот только уразуметь не мог, в чем. Не на его же место посягает Иннокентий Мальгинов, где дай бог за три дня выработать пленку. Летом — больше, но летом у Мальгинова Золотой пляж — воистину золотой! Каминский не понимал и тревожился. Ты успокоил его, сморозив что-то об импортных реактивах, которые тебе якобы приспичило срочно проверить.
— Фаина Ильинична умерла, — небрежно объявила с порога твоя семнадцатилетняя дочь, которую уже ничто не могло поразить в этом мире. Ничто! А вот Натали задержала у глаз щеточку с краской.
— Что с ней?
Злата пожала костлявыми плечами.
— Понятия не имею. — Она уже перебирала стереодиски. — Сегодня похороны… В четыре.
Ты заставил себя опустить газету и внимательно посмотреть сквозь очки на дочь. Иначе твое поведение выглядело б ненатуральным. Ведь ты знал учительницу музыки, которая столько лет занималась с твоей дочерью, и не мог отнестись к этой новости равнодушно. Было бы еще лучше, если бы ты как-то прокомментировал ее, но тебе не удалось выдавить из себя ни слова.
А вот мимо этого, если б и впрямь разразился суд, уже не прошел бы адвокат. Проницательно заметил бы он, что, будь ты повинен в этой смерти, ты вел бы себя иначе. Непременно осведомился бы у дочери, что, как и почему, сочувственно поцокал бы языком — хотя бы ради конспирации.
Только тут до тебя дошло, что она умерла — когда ты понял, что никакой конспирации не требуется больше.
Построенный на противопоставлении тональностей, снимок в то же время не выглядел формальным. Музицирующая девочка в светлом платье и учительница — в темном. Фортепиано уравновешивало низкую тональность правой стороны кадра, не давая ему опрокинуться. Но самое главное — точно найденный ракурс, который делал смысловым центром сюжета именно учительницу. Глаза ее были полуприкрыты, а полные губы улыбались — немного грустно. Ей нравилась игра ученицы, с которой она расставалась сегодня. «Выпускной экзамен», — назвал ты сюжет.
Злате шел уже пятнадцатый год, и она понимала, что отец не станет заниматься поденщиной: делать какие-то там групповые снимки на выпускном вечере. Поэтому она лишь передала просьбу: нельзя ли пригласить кого-нибудь из фотографов? Но тебя, надо признать, и это уязвило. Оказывается, в глазах этих музыкальных дам ты всего лишь ширпотребный фотограф, которого можно нанять за два червонца, и он весь вечер будет с заискивающей улыбкой мельтешить среди не замечающей его нарядной публики. Нанять тебя, чьи работы публикуются в лучших периодических изданиях, участвуют в выставках, завоевывают призы на международных конкурсах! Экая важность! Они видят лишь одно: как ты весь сезон, с мая по сентябрь, каждое утро торчишь в шортах и кепочке на Золотом пляже, увековечивая из трех аппаратов жирные телеса курортников. Однако у тебя достало чувства юмора укротить свой разбушевавшийся снобизм.
— Ради бога, — проговорил ты. — Только, пожалуйста, предупреди, чтобы они не вздумали платить мне.
— Почему? Мы соберем деньги. Так и договаривались…
— Злата, — мягко перебил ты. — Если вам так уж хочется нанять фотографа, то, пожалуйста, обращайтесь в быткомбинат.
— Но почему бесплатно? Это ведь не шесть фотографий.
— Я понимаю, шестьдесят. Хорошо, я сделаю вам шестьдесят. А вы на сэкономленные деньги купите друг другу цветов.
Никто никогда не узнает, о чем так подолгу беседовали они: один — умер, а другой — блаженный, что может удержать его ущербная голова! Но Гирькин — литератор, поэт утонченного и страстного мышления, как уже тогда писали о нем, — не только не считал зазорным общаться с ним, а нередко предпочитал его разного рода интеллектуалам, стремящимся блеснуть перед ним своей поэтической эрудицией. Тимоша терпеливо караулил его во дворе, не решаясь ни вызвать его из дома, ни даже окликнуть, если Гирькин был не один. Смотрел издали — с дурашливой улыбкой на крупном, деформированном, безбородом лице. Заметив его, Гирькин приветливо улыбался и подходил, они о чем-то вполголоса совещались, иногда садились за столик под могучим шелковичным деревом. С лица Тимоши сползала его бездумная улыбка, он был непривычно сосредоточен, только мокрая губа отвисала. Заканчивалась беседа пиршеством у автомата с газированной водой; у Гирькина всегда был полный карман медяков, и он умудрялся вбухивать в стакан двойную, а то и тройную порцию сиропа.
Стало хорошим тоном не замечать путающихся под ногами озабоченных фотографов, хотя на самом деле может ли не ублажать мысль, что кто-то из кожи вон лезет, дабы запечатлеть для потомства ваш неповторимый облик! Увлеченно беседуя, расточая направо и налево улыбки, все время позируют, причем неумело и наивно, с неуклюжей претензией на светскость. Тем не менее ты поймал несколько натуральных кадров. Четыре недурственных этюда составили цикл, который ты несколько вычурно (каешься!) назвал «На пороге искусства». Тот, где была запечатлена Фаина, вряд ли можно считать лучшим, но именно ему суждено было сыграть столь значительную роль в твоей жизни.
— Вы позволите сделать вам маленький подарок?