Победитель. Апология — страница 43 из 80

— Мне? — И подняла глаза, в которых были растерянность и тревога.

Да, тревога — настолько привыкла она, что судьба обделяет ее. А тут вдруг — подарок… В то мгновение ты не понял значения этого взгляда, да и не мог понять, ибо что ты знал о ней, кроме того, что она учила музыке твою дочь? Она взяла отпечаток робко и бережно. Ты внимательно следил за ней. Снимок льстил ей: в жизни ее продолговатое лицо было грубее и тяжелее, а лоб, который она тщательно маскировала прекрасными волосами, — выше, и это старило ее. Ты решил, что ей не меньше тридцати пяти… Веки ее дрогнули, поднялись и — снова вниз. Она покраснела. По коридору прошли девочки, приветливо поздоровались с нею. От твоего взгляда не ускользнуло, как она, отвечая, быстро повернула снимок, чтобы они, не дай бог, не увидели его. Ты подумал, что не так-то просто будет добиться у нее согласия на публикацию этюда.

— Вы освободились? — негромко спросил ты. — Или у вас еще занятия?

— Освободилась…

— Тогда, если позволите, я немного провожу вас.

Она внимательно посмотрела на тебя. Двинулась было к выходу, но в руках у нее был снимок, она неуверенно протянула его тебе. Ты отрицательно качнул головой.

— Это и есть подарок.

— Спасибо… — Но что-то смущало ее, она опять покраснела. И все-таки выговорила, берясь за сумку: — Я… Сколько я должна вам?

Ты успокоил ее улыбкой.

— Разве за подарки платят? — И галантно распахнул дверь. — Прошу!

Вы вышли на усыпанную отдыхающими, еще по-дневному жаркую улицу.


Ты явился к ней, чтобы испросить разрешения опубликовать снимок, и был момент, когда ты засомневался, что получишь такое разрешение. Напрасная тревога! Она не умела отказывать — вскоре ты убедился в этом.


— Скажите, пожалуйста, — вдруг обратился к ней Гирькин с церемонностью, которая нет-нет, да прорезывалась в нем. Лариса и Башилов уважительно замолчали, ожидая, по-видимому, какого-то чрезвычайной серьезности вопроса. — Вы знаете Юлиана?

Ты был абсолютно уверен в ней, и все-таки кровь медленно прилила к твоему лицу. Юлиан… Это имя ты слышал впервые.

— Его Тимошей здесь зовут, — пояснил Гирькин. — Он во дворе у них живет, — и кивнул в твою сторону.

Тимоша? Почему Юлиана зовут Тимошей? Вернее, Тимошу — Юлианом? Ты ничего не понимал.

— Его настоящее имя — Юлиан, — с терпеливостью и неудовольствием объяснил Гирькин.

Этот юродивый жил в вашем дворе лет десять, но ты впервые слышал, что у него, оказывается, другое имя.

— Тимошу знаю, — проговорила Фаина. — Мы разговаривали однажды. Он всегда здоровается со мной…

— Да нет, ничего, — ответил Гирькин на ее вопрошающий взгляд и засмеялся.


Сидя за столом под шелковичным деревом, Юлиан-Тимоша вырезал из тетрадных листков фигурки зверей и птиц. Лишь с большим трудом можно было распознать, что это — заяц ли, верблюд, собака, но Гирькин собирал эти фигурки и, наверное, увез с собой, во всяком случае, в комнате после него их не осталось.


Он упорно именовал их пельменями с вишней.

— Вареники, — с улыбкой поправляла Фаина.

Гирькин кивал, соглашаясь, смеялся.

— Да-да, вареники. — А через минуту, увлеченный едой, опять превращал их в пельмени.

Ты видел, что она старается угодить Гирькину и что Гирькину нравится у нее, но ревности и в помине не было. Как ни талантлив Гирькин, сколь ни обаятелен в своей непосредственности — любит она все же тебя, и это, если не навсегда, то надолго. Даже в голову не придет ей сравнивать тебя с кем бы то ни было.


На груди кожа была особенно тонкой и гладкой. Ты медленно водил по ней пальцем, касался языком пупырчатого соска. Она сидела неподвижно и с закрытыми глазами — не столько от наслаждения, сколько от страха и стыда. Три года длилась ваша связь, но она стеснялась тебя, как в самом начале. И этот стыдливый ужас, который ты безуспешно пытался побороть в ней, придавал твоим ласкам оттенок волнующей новизны.


Вы и трех месяцев не прожили, а ей ничего не стоило профланировать перед тобой в чем мать родила. У тебя перехватывало дыхание: в плавности и мягкости ее упитанной фигуры ты с восхищением обнаруживал ту пленительную зрелую женственность, которую так любил писать Огюст Ренуар. Однако в спокойствии, с каким она являла тебе свою обнаженную натуру, ни кокетства, ни сексуальной игры не было — быт, удобство, коммунальное содружество людей, именуемых мужем и женой. Там, где для тебя приоткрывалась самая волнующая из тайн, для нее была лишь анатомия, по которой она еще недавно сдавала зачеты и экзамены.


И снова ты даешь козырь обвинению, которое непременно обратило бы внимание суда на это компрометирующее тебя сравнение жены и любовницы. Да, компрометирующее, ибо, если говорить по крупному счету (было бы оскорбительным для ее памяти мельчить и увертываться), этим невольным сравнением ты выдаешь в себе качество, которое, как ты только что дал понять, начисто отсутствовало в Фаине.


Негромко стучал костяшками пальцев два раза, и она открывала, не спрашивая.

— Привет! — говорил ты, щелкал предохранителем английского замка. Ласково чмокнув ее, проходил в комнату, ставил на низкий холодильник завернутую в шуршащую бумагу бутылку. — Что нового?

С виноватой улыбкой пожимала она плечами: какие же новости у нее! Розовая мохнатая кофта полнила ее, но тебе она нравилась, ты любил прижиматься к ней озябшей с улицы щекой. Темные глаза были печальны, как всегда, ну и что? Ты знал, что она рада тебе. Ее веки утомленно опускались, когда ты подходил и целовал ее в теплое лицо. Утомленно! — ибо она уставала ждать тебя. Разумеется, ты понимал, что она нуждается в тебе больше, чем ты в ней, но ты никогда не злоупотреблял этим и даже, привычно шагая к ней с вином и фруктами по кривым улочкам старого города, прочь гнал благостное ощущение мудрого и бескорыстного дарительства, чуть снисходительного в своей щедрости.

Фаина понимала тебя. Ты жаловался ей на суету и пошлость, на триумфальную бездуховность, какой во все времена отличались модные курорты — еще от античных Байй, из которых панически бежал великий Сенека, — она слушала тебя серьезно и сочувственно, ее глаза переживали за тебя — ах, если б могла она хоть чем-нибудь помочь тебе! Ты видел эти глаза, не глядя на нее, вернее, чувствовал их рядом с собой, и, лежа на спине, доверительно говорил, и говорил, и говорил под их сострадающим сиянием, а твои очки с тяжелой итальянской оправой лежали на тумбочке возле пластмассового будильника, так вдруг оглушительно тикающего порой.


Ни малейшего впечатления не производили на нее твои жизненные преуспеяния, и это, несомненно, было свидетельством ее нравственного здоровья. Фаина!.. Что все эти преуспеяния по сравнению с теми великими ценностями, которыми жизнь одаряет нас независимо от достатка, общественного положения и прочих атрибутов внешнего благополучия! Всем одинаково светит солнце, всем дана возможность радоваться первым листьям и первому снегу, вот только не все, увы, ценят это. Все правильно! В курортном городе дети с малолетства видят не трудные будни, а на месяцы растянувшийся сплошной выходной, где праздные гуляки сорят деньгами, обжираются, демонстрируют наряды, флиртуют, жарятся на солнце. «Вот она, жизнь!» — думает подросток и с предвкушением потирает руки, ожидая вечного праздника впереди. Но, чтобы приобщиться к нему, нужны деньги, причем не пахнущие по́том, а легкие и веселые, как деньги этих жуирующих граждан. Легкие и веселые — так мнится подростку в его юной ослепленности.


Вазы, бокалы, фужеры, графинчики и графины, рюмки в виде сапожек, просто рюмки, стопки, лафитнички, сахарницы, подносы, пепельницы, кубок (да, кубок — за бог весть какие спортивные достижения) — все чистейший хрусталь. Или хрусталь не может быть с примесями? Ты профан в этом, но ты не стесняешься своего невежества, ты даже чуть-чуть бравируешь им, весьма добродушно, впрочем, и твоя тетушка, в унисон тебе, тоже выказывает полнейшее равнодушие к этим безделушкам, заполонившим ее квартиру. Прохаживаясь в носках по толстому ковру, ты не без любопытства разглядываешь их сквозь безукоризненно чистые стекла двух сервантов и книжного шкафа. Пожалуй, всей этой хрустальной рухляди с лихвой хватило б на сервировку стола для монаршествующей особы средней руки. Твое внимание привлекает вещица непонятного предназначения с серебряной отделкой и крышкой.

— Это чернильница, — небрежно поясняет тетушка, сложив на удобном животе усыпанные кольцами руки. — Первая половина девятнадцатого века.

— Первая?

— Да. У меня где-то чек есть…

Где-то! Вот как мало волнует ее все это. Во всяком случае, гораздо меньше, чем позавчерашний процесс, где она защищала восемнадцатилетнего юнца, ограбившего с дружками ателье проката. Какая ужасная молодежь пошла!


— Товарищи судьи! — произносит тетушка, с поразительной живостью подняв свое квадратное тело. Она знает, что ты в зале, и хочет произвести на тебя должное впечатление, ибо уж ты-то по достоинству оценишь ее полемический дар. — Откровенно признаюсь, что на мою долю выпала нелегкая задача. Трудно защищать человека, судьбу которого вам предстоит решить сегодня. Очень трудно! Но тем не менее существует ряд обстоятельств, которые, полагаю, суд не может не принять во внимание…

Очень трудно! В доказательство этого она некоторое время манипулирует рукой у толстой шеи, как бы ослабляя несуществующий воротник крепдешинового, умеренной яркости платья.


Почти месяц гостил у тебя поэт Анатолий Гирькин, но ты так и не познакомил его со своей тетей, которой почему бы не гордиться тебе? Известный в городе адвокат, юрист с двадцатисемилетним стажем… Не познакомил, хотя столько прекрасных возможностей было для этого.


У тебя тоже есть несколько сервизов, но они играют сугубо утилитарную роль. Ни хрусталя, ни саксонского фарфора, ни чешского стекла, но вот парадокс: в глазах родственников это служит еще одним доказательством твоего процветания. Оно, процветание, столь очевидно, что не нуждается в материализации в виде а