— Ну что ты?
Она не шевелилась, не дышала, ты не видел ее спрятавшегося в тебя тяжелого и темного лица, но ты чувствовал, как изо всех сил сжимает она счастливые веки.
С чистой совестью мог бы повторить ты прекрасные слова одного из друзей Сократа: «Дарю тебе единственное, что у меня есть, — самого себя». Единственное! Все остальное, чем мы якобы обладаем, — миф, пустой звук, мираж, о который тем не менее вдребезги разбивается столько судеб.
Выдавал дюралевые жетоны, клал деньги в бумажник — не сортируя, все подряд, с дежурной вежливостью повторял, что за снимками — послезавтра с двенадцати, и все время чувствовал рядом приблизившиеся вплотную, караулящие тебя зелено-красные плавки. Узнал! Ты не спеша выдал двум или трем нетерпеливым снимки, хотя принципиально никогда не делал этого раньше двенадцати. Плавки не исчезали. И тогда ты учтиво повернулся к нему.
— Вам?
Грузное немолодое лицо с широко раскрывшимися под августовским солнцем порами… Так, вблизи, ты бы ни за что не узнал его, даже по ложбинке на подбородке, даже по асимметричности лица, которая некогда придавала ему милое своеобразие, а сейчас, шаржированная годами, слегка окарикатуривала его. Ты вспомнил, что Толпищин старше тебя — лет на пять-шесть: война помешала вовремя закончить школу.
— Извините, пожалуйста. Вы… Ваша фамилия не Мальгинов?
Ты не отвечал, всматриваясь, как человек, у которого неясно мелькнуло что-то и вот теперь он лихорадочно роется в памяти.
— Толпищин… — Вроде бы еще не уверен в своей догадке, но радость нечаянной встречи — вот она, поднялась и сейчас выльется наружу.
— Кеша! — Лицо разгладилось, на миг явив того, далекого, молодого Димку Толпищина, что жестикулировал у кафедры длинными руками. Неслыханный фарт — встретить на юге, у моря, где, в общем-то, помираешь со скуки, бывшего сокурсника. А из-под этой первой радости уже высовывалось еще не осознанное им самим, в досаде отодвигаемое в сторону — потом! — недоумение: Кешка Мальгинов, один из лучших студентов факультета, баловень Михайловской — на пляже, в шортах и кепочке с целлулоидным козырьком, весь увешанный аппаратами. — Кеша!
— Митяй! — Смеешься (у тебя скверные зубы), жмешь пухлую руку, сыплются вопросы — как, что, когда? — но очередная мамаша уже взгромоздила на «постамент» довольное дитя, и ты, приятельским тоном прося подождать немного, устремляешься в теплую и желтую спасительную жижу.
Ни при Гирькине, ни при Башилове, ни при Саше Пшеничникове, устроившем тебе билеты на «Спартак» и потому со спокойной совестью воспользовавшемся твоим летним гостеприимством, ни при всех остальных своих именитых знакомых, по сравнению с которыми что такое директор уральской школы Митька Толпищин? — ты не стеснялся своей пляжной работы, а тут вместо черно-белой хлопнул на цветную.
Злата подняла голову на худой шее, но в твою сторону не повернулась, проговорила в пространство:
— Отец. Фамилия, имя, отчество. Это я написала. Место работы и должность… — И замерла — с опущенными глазами и ручкой наготове, давая понять, что запишет под твою диктовку все, что ты сочтешь должным сказать ей.
Вытянувшись в вольтеровском кресле, ты одной рукой придерживал транзистор, другой медленно вращал колесико настройки. Но непринужденности уже не было в твоем теле.
— Почему же, написав фамилию, имя и отчество, ты не написала место работы?
Дочь покривила губы, но глаз от анкеты не подняла.
— Быткомбинат? Фотограф…
— Горбыткомбинат, — поправил ты.
Дочь издала звук, который ты волен был понимать как угодно, и перо ее побежало. Из транзистора зачастила испанская речь. Ты включил широкую полосу.
— Не мешает? — заботливо осведомился ты.
— Не мешает.
А язык, между прочим, не испанский, хотя и иберо-романской подгруппы. Непростительная ошибка для словесника твоего класса!
— Иннокентий Мальгинов, мой друг. Блистательный фотомастер, лидер южной школы.
Гирькин наклонил в знак уважения и почтения свою канцелярскую голову, в улыбке губы раздвинул, но на него этот пышный титул не произвел никакого впечатления. Равнодушным взглядом скользил по твоим работам, для каждой из которых Башилов находил щедрый эпитет. А вот отделанный голубым плюшем потершийся альбом, который неведомо как попал ему в руки, рассматривал долго и с неподдельным интересом.
— Мне на службу, — произносил ты, подымаясь из-за стола, за которым жена и столичные гости неторопливо предавались завтраку.
Служба — это было точное слово, которое все вмещало и все объясняло. На этюды и фоторепортажи, какими бы первоклассными ни были они, прожить трудно, тем более в провинции, поэтому ты вынужден служить, то есть зарабатывать себе на хлеб насущный. Они — люди искусства, и они понимают это.
— А сегодня ж воскресенье, — сказал раз Гирькин, подняв взгляд от яйца, которое он старательно обстукивал серебряной ложкой.
— Летом не существует воскресений, — с доверительной улыбкой объяснил ты, но эта минута, когда ты подымался, увешивал себя камерами и уходил, пока все еще безмятежно завтракали, была неприятна тебе. Что делать — жизнь не состоит из одних только удовольствий, и в этом, наверное, есть свой великий смысл.
По плечу не хлопали друг дружку, но каждое слово, каждый вопрос и каждая с улыбкой произнесенная фраза были как это обрядовое похлопывание при встрече старых друзей. Вспоминали сокурсников — кто где теперь, ты с мягким пародированием пересказал письмо Лиды Идашкиной из Харькова, которая теперь не Идашкина, а то ли Шуликова, то ли Шулипова (хотя твердо помнил в этот момент, что Шулипова), и, конечно же, не преминул доброжелательно удивиться счастливой звезде Нины Касымовой: до пятого курса путала французский с испанским, а теперь — в Париже!
— В Париже? — переспросил Толпищин, и такое детское простодушие проступило на его постаревшем, с раздвоенным подбородком лице, что было видно: Париж несказанно далек от него, на другой планете.
Ты улыбнулся его милой наивности.
— А кто этот Толпищин? — с удивлением спросила Натали. Она понимала, когда ты с размахом принимал поэта Гирькина, графика Башилова, театрального художника Пшеничникова — пусть даже он и оказался тот еще хлюст: приударил за семнадцатилетней девочкой — все это она понимала, она светская женщина, и у нас открытый дом, но кто такой этот Толпищин с Урала…
— Кем, ты сказал, он работает?
— Я не сказал, кем он работает. Я сказал, что это друг юности, учились в одной группе.
И ты собственноручно полез в сервант за палевым сервизом — им пользовались в самых торжественных случаях.
Не место красит человека… Как, в сущности, глубоки они, банальные истины! Да и, строго говоря, что такое мудрость, как не банальность, приоткрывающая внезапно свой заветный смысл?
— Скажите, пожалуйста, молодой человек, не могу ли я сфотографироваться у вас? — У этой дородной, давно уже запенсионных лет дамы были удивительно молодые глаза — миндалевидные, зеленые, с влажным блеском.
— Хоть миллион раз! — проговорил ты, забавляясь в душе этой новой для тебя ролью; похоже, женщина всерьез приняла тебя за профессионального фотографа.
Клиентка — твоя первая клиентка — улыбнулась доверительно и умно.
— Спасибо. Но у меня к вам просьба. Я бы хотела получить фотографии завтра к вечеру. Дело в том…
— Вы получите завтра к вечеру. — И едва удержался от соблазна прибавить: «Merci, enchanté de vous avoir connu»[20].
В счастливом неведении уходила дама, восхищаясь в душе службой быта, так вдруг сиганувшей вперед по части сервиса. Пусть! Зачем ей знать, что снимал ее не ярмарочный фотограф, а изощренный любитель, лингвист с двумя ключевыми языками, изъявивший желание, пока в гороно думают, куда его ткнуть, поупражнять в условиях ателье свое не слишком отработанное искусство постановочного портрета.
В Витте было более чем достаточно своих учителей, а тут вдруг нежданно-негаданно в середине учебного года явился ты. Не вовремя! Отец хмурился и сопел. Вот у него все было в срок: вовремя родился, вовремя женился, вовремя обзавелся сыном, то бишь тобой, вовремя привез его к бабушке: через полторы недели началась война; а то бы застряли в Запорожье, где немцы зверствовали куда неистовее, нежели в курортной Витте, никакого стратегического значения не имеющей. Да и сам он прибыл сюда без опоздания — сразу после победного салюта. Именно в это время парализованный трехлетней оккупацией город позарез нуждался в человеке, могущем взвалить на себя тяжкую ношу восстановления коммунального хозяйства. Великая вещь — своевременность! Ты, в общем-то, тоже редко когда опаздывал, но вот твоей жене приспичило рожать в самый неудачный из всех мыслимых сроков. Впрочем, как сказать. Никто не знает, молвил однажды Гирькин, куда плывет рыба.
Не Гирькин — Башилов. Гирькин же просто спросил у Фаины, знает ли она Юлиана.
— Это блаженный-то? — осведомился Башилов.
Гирькин настороженно покосился на него, медленно опустил затяжелевший взгляд.
— Неизвестно, — выговорил он.
— В каком смысле? — со смешком подхватил Башилов и поправил на крупном рябоватом лице очки в золотой оправе. — Кто из нас блаженный?
Гирькин, однако, не отозвался на шутку, в которой хоть и неявно, но проскальзывало подобострастие, и вот тогда-то Башилов произнес:
— Ты прав. Никто не знает, куда плывет рыба.
Почему ему так важно было знать, знакома ли Фаина с Юлианом-Тимошей? Прихоть поэтической натуры, живущей по своим, неведомым простому смертному законам? Или он просматривал здесь некую внутреннюю связь?
Он сидел на скамейке под шелковичным деревом, один, и счастливым, розовым, очень большим языком старательно облизывал петушка на палочке.
— Вкусно? — добродушно спросил ты, приблизившись.
Юлиан-Тимоша поднял на тебя глаза, а рот остался открытым. Точно у ребенка или старика, там недоставало зубов. Он узнал тебя и ощерился.