— Здравствуйте.
— Здравствуй-здравствуй! Как поживаешь? — Сунув руки в карманы плаща, дружелюбно улыбался сверху. Юлиан-Тимоша молчал. — Поживаешь как, спрашиваю.
— Хорошо… — Деформированное безбородое лицо — лицо дегенерата — бездумно улыбалось, но в глубине младенчески ясных глаз таилась тревога.
У Гирькина есть короткие стихи о Юлиане-Тимоше — всего двенадцать строк, — и там Юлиан-Тимоша выглядит этаким мудрецом, постигшим в своей девственной инфантильности некую высшую гармонию. Стихи эти не казались тебе примечательными, они слишком безыскусны, если не сказать элементарны, ты так и видел, как Гирькин, выстаивая длинную очередь за сахарной ватой, наговаривает их себе под нос от нечего делать. Во всяком случае, написал он их в Витте и сразу же прочел вам в простодушном — ой ли? — любопытстве: ничего? Ты промолчал, Башилова они восхитили, а Лариса лишь загадочно повела бровью.
Надо сказать, что, несмотря на все твои добросовестные потуги, тебя никогда не трогали сочинения Анатолия Гирькина. Слишком мало соотносятся они с нашим бурным и опасным веком, принципиальное отличие которого от всех предыдущих веков в том, что он может стать последним в истории человечества. И истинные поэты, коих ты имеешь честь читать в подлиннике, кожей чувствуют эту если не обреченность мира, то его зыбкость, наш же мастер в своей беспредметной ностальгии готов выдать за некий нравственный эталон блаженное неведение идиота.
Сжимая в мягком кулаке палочку леденца, ко рту, однако, не подносил, ждал, и ты, решившись, небрежно задал вопрос, который был преамбулой к другому вопросу, главному:
— Ты помнишь Анатолия? Прошлым летом жил у меня. Стихи сочинял. Гирькин, — назвал ты фамилию, хотя что значила для него фамилия? — Ты ведь умеешь читать?
Юлиан-Тимоша молчал, все так же наготове держа розового петушка, но без малейшей досады, что ты отвлекаешь его от столь приятного занятия.
— Вы с ним на этой скамейке сиживали. Не помнишь? Он тебя еще водой угощал. С сиропом.
— Я газеты читаю, — проговорил Тимоша.
Стало быть, знает о смерти Гирькина? Видел статьи о нем? Так следует понимать его? Или это запоздалый ответ на твой вопрос, умеет ли он читать?
— Его нет, он умер — ты знаешь?
Выражение терпеливого внимания не сошло с поднятого на тебя лица.
— Между прочим, — проговорил Гирькин как бы самому себе, — Юлиан не признает смерти.
Он лежал на спине, на топчане, явно великоватом для него, щуплый и белый, хотя уже недели три как гостил у тебя. Ты и Башилов играли на соседнем топчане в шахматы. Лариса вязала нечто ажурное.
— В каком смысле — не признает? — спросил Башилов, не отрывая взгляда от доски. Если б Гирькин не цитировал блаженного, а изрекал собственные мысли, то уж здесь бы он не позволил себе этого пренебрежительного невнимания.
— Не признает… Он считает, что человек не может умереть.
Лариса усмехнулась.
— Все неискушенные умы верят в это. Дети… Да и народы на низших ступенях цивилизации. — Отстранив вязанье, полюбовалась узором. — Детство человечества… Не случайно именно в те века зародилась легенда о бессмертии.
По впалому животу Гирькина ползла зеленая пляжная мушка.
— Но если никто не умирает, значит, где же все? — продолжал он развивать мысль Юлиана-Тимоши. — С нами тут? Но тогда получается, что мертвых больше, чем живых. — Он хихикнул. — Мертвые, значит, и правят миром. А живые подчиняются им, потому что их меньше. — Он почувствовал наконец мушку и прогнал ее вялой рукой. На губах его колебалась двусмысленная улыбка, словно его потешал прихотливый ход собственной мысли, и в то же время он видел в ней некое затаенное зерно.
Башилов передвинул пешку.
— Детство человечества… — пришел он на помощь Ларисе, замечание которой повисло в воздухе, игнорируемое невежливым поэтом. — Но ведь именно в детстве человечество сделало все свои главные открытия.
— Например? — произнесла Лариса.
— Да все. Я говорю о нравственных открытиях. Две тысячи лет назад плотник из Назарета, взойдя на гору, сформулировал великие законы человеческой совести…
Ты сделал ответный ход, но Башилов уже не смотрел на доску, однако тот, для избранного слуха которого предназначались эти мудреные пассажи, безучастно лежал вверх пупком, смотрел в вечереющее небо и улыбался забавной мысли о том, что горстка живых не просто живет среди легиона мертвых, но и постоянно пребывает под их недремлющим оком, послушно выполняя их уложения.
К твоему удивлению, во вступительной статье к посмертному сборнику автор статьи уделил незатейливым стихам про Юлиана-Тимошу гораздо больше места, чем занимали сами стихи. «Самое поразительное, — писал он, — заключается в том, что поэт не испытывает ни грана зависти к своему герою. А завидовать вроде бы есть чему. Посмотрите, с какой незамутненностью видит он мир и как безоговорочно приемлет его — со всеми противоречиями, катаклизмами, неуравновешенностью…»
Тебе так и не удалось добиться, помнит ли Юлиан-Тимоша своего краткосрочного приятеля Гирькина, да и не это волновало тебя, и, дабы не мучить его больше близостью полуоблизанного, со стершимся петушиным профилем леденца, ты задал наконец тот заветный вопрос, ради которого, собственно, и затеял разговор.
— Скажи, ты не помнишь такую… Ее Фаина звали. — «Музыку преподавала…» Но этого, слава богу, ты не сморозил.
— Тимошу знаю. Мы разговаривали однажды. Он всегда здоровается со мною. А что?
— Да нет, ничего, — ответил Гирькин и деланно засмеялся. — Так просто.
Он знал о тебе все — и про институт, и про твои лингвистические способности, видел твою библиотеку и опасливо перелистывал могучие фолианты, но тем не менее не только ни разу не спросил в своем хитром простосердечии, почему же ты, интеллектуал и эстет, занимаешься курортной поденщиной, но даже не выказал ни малейшего удивления по этому поводу.
Наконец-то! Причем на выбор предлагали вечернюю и дневную школы — обе помещались в одном здании в десяти минутах ходьбы от дома. Предложение было сделано через твоего отца, ты же должен был зайти в гороно и уж там оговорить все. Но ты мешкал. В ателье работы было хоть отбавляй, не за горами курортный сезон, поэтому, решил ты, есть резон начать с нового учебного года. Отец покосился на тебя и не сказал ни слова. Была ли неожиданностью для него эта отсрочка? Видимо, нет, как в свое время — решение временно поработать в открывающемся ателье, самом крупном в городе и потенциально — самого высокого класса, если, скажем, ему задаст тон такой мастер, как ты. Сначала эта мысль позабавила тебя, потом показалась не такой уж авантюрной, а соображение насчет постановочных портретов сделало ее и вовсе заманчивой. Когда еще представится такая возможность? Студийные условия, современная аппаратура, практически неограниченный людской материал… А самое главное — вы не будете сидеть на шее отца: ты, жена и ваша новорожденная дочь…
Так в научно-популярных журналах изображают атом: в середине — ядро, а вокруг на разных орбитах вращаются электроны, нейтроны или что там еще?.. Отец был ядром. Он был им, сколько ты помнишь его, а вокруг безмолвно и послушно кружились ты и твоя мать, начальники ЖЭКов, директора гостиниц, трамвайного парка, специализированных служб — все сложное коммунальное хозяйство курортного города. Отец сидел неподвижно в галифе, заправленном в надраенные сапоги, и даже глазом не поводил в сторону плавно парящих вокруг электрончиков.
— Мальгинов, отец приехал!
Секунду-другую пытал глазами — правда ли, затем ошалело посовал в портфель сшитые из серой бумаги тетради, растрепанные и разбухшие, довоенные еще учебники и, даже не оглянувшись на учительницу, — домой, хотя впереди еще два урока. Прицепился сзади на громыхающую подводу, но лошадь с выпирающими ребрами тащилась слишком медленно, ты спрыгнул и побежал. У ворот с разгону воткнулся в соседку. «Папа приехал!» — вместо объяснений — и в дом, оставляя за собой распахнутые двери.
Он сидел посреди комнаты, но не за столом, а почему-то сбоку от стола, на расстоянии, в галифе со свежими складками и белоснежной нижней рубашке, босые ноги расставлены. Ты теряешься от этого странного и неподвижного сидения, лепечешь какие-то слова, а может, и не лепечешь, но он не подымается тебе навстречу, это ты помнишь точно, а произносит:
— Ну, здравствуй. — И прибавляет: — Что же не подойдешь к отцу?
А у тебя чувство, что много чего натворил ты за четыре года его отсутствия и теперь предстоит расплата. Ноги не двигаются.
У окна, в очках, которые она только-только начала носить, с виноватой торопливостью шьет или штопает что-то мать — отцу, он же в ожидании сидит посреди комнаты. Ядро, с первых секунд обретшее свое законное место. Но разве, в свою очередь, это ядро не было тоже электроном?
«Казуистика! — возразит обвинение. — Если человек всего лишь электрон, то с него и взятки гладки, поскольку не он определяет свою орбиту, а так называемые объективные законы. Рок… Судьба… Колесо фортуны… Сколько лукавых слов изобрел человек, чтобы снять с себя персональную ответственность за что бы то ни было! Предначертание… Фатальная неизбежность… Астрологические фокусы… Игра случая…»
Как ты теперь понимаешь, в первые недели и месяцы гибли тысячи людей, но канцелярия войны только-только со скрипом проворачивала свой громоздкий механизм, и потому похоронки приходили сравнительно редко. Ни в почтовых ящиках, ни соседям тетя Шура не оставляла их. Только лично… Если же адресата (тебя нисколько не удивляло, что этих женщин, равно как и тех, кому приходил, скажем, денежный перевод, именовали будничным словом «адресат») не оказывалось дома, вы приходили еще раз, уже вечером. Именно вы, вдвоем, потому что не было случая, чтобы ты, зная, что похоронка осталась неврученной, убежал бы по своим мальчишеским надобностям. Что задерживало тебя? Любопытство? Мальчишеская жажда сильных впечатлений? Детская жестокость?