Победитель. Апология — страница 52 из 80


Ты поежился. Тетя Шура медленно сняла пуховый платок, укутала тебя. Мягкий, теплый… Ты прижался к нему щекой. И тут заметил устремленный на тебя взгляд женщины, у которой погиб сын. Лицо стыдливо отползло от платка. Но женщина уже смотрела на тетю Шуру.

— Они не ходят?

— С костылями только. И то не все… Их в первую очередь отправили, а он налетел под Кизином…

— Неужели раньше не могли?

— Родителей ждали.

Женщина никак не могла проглотить слюну. Потом проговорила:

— Может, и нет их уже. Родителей-то.


А отца ведь тоже могли убить, но хоть бы раз возникла у тебя эта мысль за те два с половиной года, пока в городе были немцы и вы не имели никаких известий «оттуда»! Хоть бы раз…


— У меня сгущенка… Три банки, — сказала женщина с родимым пятном. — Им надо молоко. — И оперлась рукой о кушетку, чтобы подняться, но тетя Шура остановила ее.

— Они позавтракали. Я наварила пшенной каши. С изюмом… Мой муж… любил такую. — На секунду она крепко сжала веки. — А сейчас с ними Маруся Кирюшина. Покормит… Там картошки ведро. И масло топленое есть. А сгущенка полежать может.

Женщина подумала и тихо кивнула.

— Я на ночь к ним пойду. Нельзя их оставлять одних — на ночь.


Подробно рассказал ты о тихом геройстве, которое совершила во время войны твоя старая тетя. Не одна — с другими, но все равно. Ухаживать, кормить, лечить одиннадцать больных детей, и это в то время, когда самим не хватало хлеба… Но даже это не произвело на Гирькина должного впечатления. Убедившись, что ты кончил, он снова предался занятию, которое ты прервал своим рассказом: брал щепотку песка, пальцем разравнивал его на ладони и внимательно изучал под заходящим солнцем. Его поражало, что песок, такой мелкий и шелковистый на вид, состоит из отдельных кристалликов неправильной формы.


Мать, с пересыпанными перхотью волосами, в платье не первой свежести, величественно двигалась через комнату к своей двери. Гирькин следил за ней цепким взглядом.

— Возраст, — со вздохом проронил ты, едва она скрылась. — Весь мир замкнулся на картах. С утра до вечера раскладывает пасьянсы.

Памятуя заповедь Паскаля о милосердии, единый порыв которого выше всех умов, взятых вместе, и всего, что они сотворили, ты давно уже поставил себе за правило быть снисходительным к людям — ко всем, а уж к близким тем более, поэтому в твоих словах о матери не было и грана осуждения. Ты даже не оправдывал ее перед Гирькиным — просто объяснял, но поэт, обычно вежливо избегающий споров, на сей раз счел нужным возразить тебе:

— Пусть живет, как живется… Естественной жизнью.

Ты благодарно улыбнулся.

— Конечно. — И прибавил: — Кстати, а что вы разумеете под естественной жизнью?

Но Гирькин уже с головой ушел в альбом Марке, от созерцания которого его оторвало появление матери.


Два раза тебе снился один и тот же сон: вы о чем-то отчаянно спорите с Гирькиным. Он увлечен, размахивает руками, и даже обычно прилизанные волосики стоят торчком. О чем спор? Неважно, просыпаясь, ты тут же забываешь это, но лестное ощущение спора с Гирькиным еще долго и грустно остывает в тебе.


— Извините, Толя, что отрываю вас…

— Да-да, ничего. — И поднял голову от альбома.

— Мне кажется, в вашем рассуждении есть неточность. Естественная жизнь — это слишком широкое понятие. Муравьи живут естественной жизнью и… — Ты сделал паузу, подыскивая сравнение.

— Стрекоза. — Он засмеялся и закивал. — Стрекоза и муравей.

Ты учтиво улыбнулся и продолжал, не давая ему снова уткнуться в альбом.

— Стрекоза — это еще не самое страшное. А скажем, муха цеце? Или малярийные комары? Они ведь тоже живут естественной жизнью. Но, живя ею, они причиняют зло.

Гирькин кивал, соглашаясь, но ты видел, что слушает он только из вежливости — куда больше его интересует Марке.


Из всех репродукций и копий, с продуманной небрежностью развешанных в квартире, наибольшее впечатление произвел на него «Port Honfleur». Он стоял и никак не мог оторвать скорее удивленного, чем восхищенного, взгляда. Ты тихо подошел, довольный, что рядом нет Башилова, который как художник тотчас бы узурпировал твое право комментировать собственное собрание.

— «Порт Гонфлер», — произнес ты. — Если интересует, есть альбом. Одно из самых полных изданий.

— Альбом? — не столько обрадовался, сколько насторожился Гирькин.

С этого дня Марке стал его любимым художником. Во всяком случае, он мог разглядывать его часами. Не ту ли первозданную естественность находил он в нем, какую ценил в людях превыше всего? Но ведь Марке, в совершенстве владеющий тайнами мастерства, не поленившийся собственноручно переписать с десяток полотен Пуссена, этого матерого рационалиста, всего лишь искусно имитировал естественность, в то время как бесхитростный и не такой уж образованный русский поэт (ой ли — бесхитростный! Ой ли — необразованный!) говорил, надо думать, о естественности, которая не сознает самое себя. Впрочем, не слишком ли категоричен ты в своих построениях? Ведь сам Гирькин так и не соизволил растолковать, что разумеет он под этим словом. По-видимому, способность (или мужество?) человека жить сообразно своим склонностям и привычкам.


Уборная представляла собой покосившееся сооружение из неплотно пригнанных досок, в которых к тому же зияли овальные дырки от вылетевших сучков. Ты тщательно заделывал их газетой — достаточно плотно для того, чтобы они не выпали сами по себе или не были выдуты ветром. И все-таки на следующий день газеты не было. По-видимому, ее выковыривал кто-либо из жильцов, находя для нее более практичное применение. В конце концов ты смирился с дырками, да и что были эти крохотные сквознячки по сравнению с тем чудовищным сифоном, который морозно обдувал твой нависший над сердцевидным отверстием зад!


Почти тысяча километров отделяла город, где ты учился в инязе, от Витты, но и там ты чувствовал себя на отцовской орбите. Повышенная стипендия, которую ты получал, не компенсировала и половины твоих расходов. Отец одевал и обувал тебя, присылал деньги на карманные расходы, а летом в излишествующей Витте тебя ждала жизнь беспечная и сладкая. И все-таки тебя тяготила твоя жестокая орбитальность. Свободного полета жаждал ты. И даже, когда вдруг во исполнение новых веяний на два года отодвинулась заветная аспирантура и глумливая воля распределения забросила тебя в доселе неведомый тебе город областного подчинения, ты в первую минуту вздохнул с облегчением. Однако в эту первую минуту ты еще не зрел уготованной тебе юдоли.


Трем вещам была посвящена жизнь Рины Алексеевны: стирке, чистке картофеля и экономии электричества. Ты недоумевал. Если даже принять за рабочую гипотезу предположение, что она, выстирав, высушив и выгладив, сразу же опускала все в выварку, чтобы заново кипятить, полоскать, выкручивать, синить, стряхивать с крыльца, обдавая брызгами в страхе разбегающихся печальных кур, — даже при этом фантастическом варианте немыслимо было представить, откуда в ее убогом доме столько белья. Еще она чистила картошку — широким ржавым ножом, достаточно тупым, но тем не менее кожура, которую она срезала, могла соперничать в тонкости с папиросной бумагой. Закончив предварительную чистку, Рина Алексеевна прополаскивала клубни в оцинкованном тазу и принималась выковыривать червоточины ножницами, ибо конец ножа был слишком округл для этого. Однако столь усердная занятость не мешала хозяйке бдительно следить за рациональным расходованием электроэнергии. Стоило тебе, положив книгу на тумбочку возле настольной лампы, выйти в спадающих галошах во двор, где помещалось дощатое сооружение с игривыми сквознячками по бокам и турбореактивным сифоном в центре, сделать, предварительно посветив гаснущей от ужаса спичкой, свое скромное дело (в опаске, что не запирающуюся дверь может в любой момент распахнуть чья-либо бесцеремонная рука) и через три минуты вернуться в дом, как настольная лампа в твоей комнате оказывалась потушенной. На ощупь, растопырив руки и зачем-то разинув в кромешной темноте бесполезные глаза, пробирался ты к тумбочке. А хозяйка как ни в чем не бывало стирала в кухне свое заколдованное белье.


От моря до дома семь минут хода — волосы, несмотря на жару, не успевали просохнуть. Ты входил в отделанную черным кафелем ванную, включал воду и не спеша раздевался, пока горячая и холодная вода, взаимопроникая в специальном смесителе, не достигала тридцати шести градусов: ты нашел эту послеморскую температуру в результате долгого и приятного опыта. Еще раз взглянув на контрольный градусник в смесителе, с блаженно зажмуренными глазами вступал под густые тонкие иглы.

И кажется — в мире, как прежде, есть страны,

Куда не ступала людская нога,

Где в солнечных рощах живут великаны

И светят в прозрачной воде жемчуга.

Смеситель работал безукоризненно — температура воды не прыгала, когда кто-то из соседей открывал горячий или холодный кран. Спружинившееся в прохладной морской воде тело недоверчиво и оттого особенно сладостно открывало навстречу теплу поры. Слегка откидывая голову, ладонью похлопывал по безволосой груди, по тугому и округлому, но еще вполне умеренному животику. Подымал и сцепливал на голове руки, и вода щекотно струилась под мышками. Глаз не размыкал и, дальше запрокинув голову, предавал лицо горячему массажу. Затем, на ощупь протянув руку, нажимал на рычажок, одновременно перекрывающий горячую и холодную воду. Несколько секунд стоял неподвижно, чувствуя, как по бархатной, безукоризненно чистой коже стекают последние струйки. Брал голубоватой белизны тонкую, с рубцами от глажки простыню (тут уж отцовские прачечные гарантировали качество) и не вытирал, а промокал тело. Надев махровый халат до щиколоток и завязав небрежным узлом пояс, шел в шлепанцах по сверкающему паркету пить кофе. Маленькими глотками, чуть подслащенный (пол чайной серебряной ложки сахара), а глаза сквозь очки с тогда еще малой диоптрией скользили — тогда еще не очень уверенно — по строкам Поля Элюара, русскими переводами тогда еще не избалованного.