Победитель. Апология — страница 53 из 80


Она была молода, некрасива и молчалива — из тех, о которых говорят, что они слушают глазами. Разумеется, ее молодость отмечалась тобой не как двадцатитрехлетним мужчиной, а как учителем, прибывшим в распоряжение роно, которым эта особа (юная — если учесть ее должность) заведовала. Поначалу это обескуражило тебя: ты ожидал увидеть пожилую энергичную даму в строгом костюме, ретроградку с длинным и обременительным шлейфом провинциальных условностей. Готовясь к этой встрече, заранее настроил себя на мирный лад — в конце концов, тебе здесь не век жить, а лоб в лоб сшибиться с живой жизнью даже небесполезно. Однако ни рекомендаций, ни напутствий, ни всего того, что ожидало твое загодя ощерившееся самолюбие, не последовало. Некоторое время вы молчали, глядя друг на друга, потом она виновато промолвила, что, к сожалению, в городе сейчас перебои с белым хлебом.

— Я думаю, — с улыбкой заметил ты, — это не самая первостепенная проблема, которая терзает районный отдел народного образования.

Она тоже улыбнулась — опять с оттенком вины.

— Да.

— Вы, по-видимому, местная? — уважительно предположил ты.

— Нет.

Деревянный дом, в левой половине которого помещалось роно, а в правой — некое финансовое ведомство, был совсем ветхим, половицы поскрипывали, а штукатурка возле окна в кабинете заведующей отлетела, обнажив дранку.

— Благодарю вас, — произнес ты, когда очередная пауза слишком уж затянулась, и поднялся. — Очень приятно было познакомиться с вами. — Ты поклонился. — Я могу идти?

Она тоже встала, и ее светлые глаза приветили тебя на прощание.

— Да, пожалуйста.

Да, нет… Нет, да… За дверью ты пожал плечами и надел плащ болонью, который был невиданным шиком тогда. Однако вовсе не из снобизма напялил ты его в этот августовский день: игнорируя календарное лето, несколько дней кряду моросил холодный дождь.


Ты, со своим лингвистическим чутьем, не раз поражался этой точной метафоре — бархатный сезон. Тот, кто впервые произнес это, был на редкость талантливым словесником. Бархатный… Это определение вмещало все. Теплое море — двадцать два, двадцать три, двадцать четыре (да, двадцать четыре!) градуса, и уже нет медуз, откатились в глубины или к иным берегам. Солнце не палит, сжигая кожу, а гладит лучами. Пляж просторен, а чистый сыпучий песок умеренно горяч. Погрузнели и поустали листья, но еще зелены и сочны, и редко какой, утомившись жить, в медленном вращении опускается на землю. Налились белым соком крупные осенние персики. Пошла дыня, а на смену мелким черным арбузам явились полосатые гиганты с сахарно сверкающей сердцевиной. Розы еще не отцвели, но уже распустились первые астры. Вянет на газонах душистый табак, источая напоследок немыслимый запах. Созрел дымчато-розовый виноград нимранг — вам на дом уже доставлен первый ящик. Резко схлынул поток отдыхающих; начался учебный год, и галдящая детская здравница превратилась в чинный курорт пожилых супругов. Утром прохладно, но тем сладостней прощальная теплота дневного солнца. Молчат по вечерам цикады, затихли птицы, но еще не улетели, а покончив с шумными родительскими хлопотами, упиваются перед трудным путешествием тишиной и покоем. Нет очереди за пивом, пустуют террасы кафе. С веранд, увитых виноградом с черными гроздьями, доносится запах жареной осенней камбалы, куда более вкусной, нежели весенняя. Мать тесно, но непременно в один ряд раскладывает на голубом фарфоровом блюде румяные кусочки, щедро посыпая их петрушкой, укропом и зеленым луком, а по краям — орнамент из фигурно шинкованной розово-белой сентябрьской редиски.


Сапоги! Огромные, с поникшими голенищами резиновые сапоги.

— Вот, возьмите… Я у Никифора попросила… Потом купите. У нас нельзя без сапог. Как раз вам, я тут измерила ваш ботиночек. Немного больше, но это ничего, потому что портянки…

Тронутый, рассыпался в благодарностях, а сам с тихим ужасом, бочком, бочком протиснулся мимо этих покушающихся на тебя чудовищ. Тебе казалось, что стоит только натянуть их, как никакие силы уже не стащат их с твоих покоренных ног и никакие ухищрения — твои и судьбы, пусть даже благосклонной к тебе, — не вызволят тебя из этого богом забытого места. Прощай, будущее, прощай, захватывающая дух блистательная жизнь, которая грезилась тебе по ночам на узкой железной кровати под неясные звуки за стеной. Что это было? Не шорох ли картофельной кожуры, медленно ползущей из-под ножа в картонную коробку?


«А вопросик можно? Что подразумевали вы под словами «блистательная жизнь»?»


Мужчины с тяжелыми портфелями (видимо, прямо с работы), в буфете очередь за бутербродами, едят жадно и торопливо, не присев, потому что второй звонок уже отзвенел… Женщины не блещут нарядами — у вас в Витте, в курзале, парад туалетов куда более впечатляющий. Ты не подаешь виду, ты по-прежнему олицетворение галантности, но твое праздничное настроение опало, как пышная розовая пена на молочном коктейле. Впервые в жизни попасть в Большой театр, попасть на «Спартака» с Лиепой и Васильевым — даже ты, человек, которого и с большой натяжкой нельзя, к сожалению, причислить к сонму балетоманов, — знаешь эти имена; попасть, несмотря на кордон несчастливцев, штурмующих в бесполезной надежде каждого приближающегося к театру человека, — и в итоге окунуться в этакую будничность.

Фаина в салатном платье, ровно и тонко облегающем узкую спину, шла по широкому проходу. Спереди платье было закрытым, и ни единого украшения, только неправильной формы янтарь на ажурной цепочке, а сзади светлел аккуратный вырез, проходящий чуть ниже небольшой родинки. Шла неторопливо, со спокойствием выискивая глазами ваш ряд, остановилась, стан ее гибко изогнулся и чуть откинулся назад — теперь она смотрела места. Полуобернув голову, улыбнулась тебе:

— Наши.

Ты молча кивнул. Почему-то тебя не восхищала та грациозная свобода, с которой она, впервые, как и ты, попавшая в это святилище, держала себя.


«Не восхищала… Чего же ждали вы от своей подруги? Подавленности?» — «Перестаньте! — старушечий голос слаб, но гневом пылает единственный живой глаз. — Неправда! Я знаю его вот с таких лет, и я утверждаю, что нет в нем этого. Во время войны, когда все голодали, он приносил рыбу для больных детей. Сам ловил, и не домой нес, а им. Ему было восемь лет…»


Поплавка не требовалось: студеная вода просматривалась насквозь. С невысокого грязного парапета отлично видно, как глоссик кружит возле хлебного катышка и вроде бы не замечает его, а может, и в самом деле не замечает, но вдруг — раз! — и наживка во рту у него. Как ни ждешь этого момента, он всегда неожидан, поэтому напрягшаяся рука может промедлить, и рыба уйдет, унося в себе драгоценный хлеб. Так и случилось у девочки, что ловит неподалеку от тебя. Насквозь продрогшая (из парусиновой туфли торчит палец с грязным ногтем), долго колдует над хлебной крошкой, но та слишком мала, чтобы удержаться на крючке. Тогда девочка достает из кармана потершийся кошелек, открывает его, и долго смотрит, и шарит там пальцем, но хлеба в кошельке больше нет. А у твоего крючка уже дежурит очередной глоссик, такой крупный отсюда, но ты — искушенный рыбак и ты знаешь, что вода обманывает. Девочка тем временем отходит к голым кустам. Мельком обернувшись, видишь: копается в земле. Червяков ищет? Но какие же червяки в такой холод!

Глоссик ждет. Длинный мальчишка в телогрейке вытягивает одного — тот взвился, серебрясь, — и рядом вытягивают, а твой стоит. Ну что ж, поглядим, у кого больше выдержки.

Девочка возвращается к парапету. В руке у нее комочек земли, она плюет на него и смешивает землю с хлебом. Все напрасно! Едва коснувшись воды, катышек разваливается. Гол крючок, но странная девочка не вытаскивает его. Чего ждет она?.. И тут ты выдергиваешь очередную рыбину. Она больше, чем другие, и ты отшвыриваешь ее подальше от берега, чтобы она, отцепившись, не ускакала ненароком в море, ловишь ее обеими руками, на скользком теле — земля и соринки. Опустив в авоську, лезешь озябшей рукой в карман, отщипываешь кусочек мякоти, катаешь и мнешь там, чтобы дольше подержать руку в тепле.


Вошел, не постучавшись: пожалуй, тетя Шура была единственным в городе человеком, кто в эти смутные времена не держал дверь на запоре. Вошел усталой походкой мужчины, вернувшегося с добычей. В руке у тебя была авоська с рыбой.

— Надеюсь, кошек нет тут? — осведомился ты, прежде чем опустить рыбу на пол.

Перед тетей Шурой лежал ворох вылинявших детских рубашек. Она штопала их, выпрямившись на табуретке и высоко держа голову, — где было достать очки?

— Что это? — спросила она.

— Рыбы немного. — Ты зябко передернул плечами. — Пожаришь детям. — И, подойдя к холодной плите, подержал над ней ладонями вниз растопыренные руки.

— Каким детям? — не поняла тетя Шура.

— Ну каким? Этим. — Не оборачиваясь, кивнул на выстиранные рубашки.

За спиной у тебя было тихо. Потом скрипнула табуретка, тетя Шура неслышно подошла и обняла тебя сзади горячими руками. К мягкой груди прижала твою голову.

— Родной мой! — От нее пахло пшенной кашей. — Замерз… Сейчас я затоплю. Сейчас… — Но еще долго не двигалась.


«Не творите милостыни вашей перед людьми с тем, чтобы они видели вас…»


Знаменитые «Подсолнухи» — прекрасная репродукция, ты повесил ее над своим рабочим столом — оставили Гирькина равнодушным, как, впрочем, и весь Ван-Гог, за роскошно изданный мюнхенский альбом которого ты отвалил кругленькую сумму. Гирькин перелистал его со скучающим видом. В отличие от Гогена, к которому он был куда снисходительней, гениальный голландец показался ему безбожником.

Такой подход удивил даже Башилова, который не преминул признаться, что никогда не думал, что его друга трогают подобные вещи.

— При чем здесь трогают! — Гирькин захлопнул альбом. — Зевса никогда не было, а гром гремел.

Ты согласно наклонил голову.

— И это назови потом

Любовью, счастьем, божеством.

Нет подходящих соответствий