Победитель. Апология — страница 60 из 80

— Только не здесь…

— Здесь! Мы уедем… Я увезу тебя… Родная… — И что-то еще, традиционный бессвязный лепет, но это «Мы уедем… Я увезу тебя» выпалено было. Было!

Вдруг она куда-то плавно уехала из-под тебя. Ты растерянно обмер, уперевшись во что-то дрожащими руками, а ее учащенное дыхание доносилось снизу.

— Спинка… С ней бывает… Надо…

Но ты уже обвалился на нее, ухватив краем уха, как что-то треснуло, но не рухнуло, слава богу, а когда кончилось — очень быстро, потому что эта распаляющая борьба довела тебя до последней кромки, — то ваши помирившиеся тела снова обступил сладковатый запах — вышедший, постоявший в вежливом ожидании где-то там, а теперь законно вернувшийся на прежнее место.


Сказалось ли, что ты был не просто пациент, не отдыхающий их санатория, а брат — пусть двоюродный — своей же сотрудницы, молодого доктора Мариночки, дочери известного в городе адвоката Чибисовой — это ли повлияло, или то, что она знала тебя по местной газете, где к тому времени ты уже регулярно публиковал снимки, — так или иначе, но врач была крайне предупредительна. «Не больно? А так? Хорошо… Очень хорошо… Я только почищу… Все, сверлить больше не будем», и тебе сразу задышалось легче, потому что из всех зубных орудий пыток страшнее всего для тебя эта адская машина. Едва тебе было дозволено закрыть отремонтированный рот, как ты, благодарный, обрушил на голову не искушенной в светских беседах врачихи каскад любезностей и легких шуток — в первую очередь по поводу своей совершенной неприспособленности к зубным страданиям. И как-то само собой вышло — без заблаговременного тайного умысла, без расчетливой преднамеренности, — что ты спросил, откидывается ли спинка этого инквизиторского кресла.

— Конечно, — улыбнулась врачиха. Ты был молод и блестящ, и твои цвета передержанного позитива волосы только-только начали редеть.

— Но это же опасно, — проговорил ты. — Вдруг в самый критический момент, когда вы всунете в рот все свои щипцы и пинцеты, спинка поедет вниз?

— Как же она поедет? — полюбовалась врачиха твоей наивностью, которая ах как мила во взрослом и умном мужчине!

— Но ведь вы сказали, что она откидывается.

— Да. Но для этого надо повернуть…

— Что повернуть?

Ты был очарователен в своем ребячливом простодушии. Какая жалость, что ты женат и у тебя двухгодовалая дочь — надо думать, сестрица не преминула выложить подробности.

— Вот это повернуть. — Протянула руку, нажала что-то, и спинка под твоей неуверенной тяжестью стала плавно опускаться. Оказавшись в горизонтальном положении, ты шутливо полюбопытствовал, а может ли пациент таким образом уйти от опасных рук доктора? — и, не без усилия приняв прежнюю позу, стал нашаривать правой рукой заветный рычажок. Что-то попалось под ладонь, и ты спросил, нахмурив брови:

— Это?

— Ну это. — И, еще не начав манипулировать с рычажком, понял по хитринке в ее глазах, что без навыка справиться с этим не так-то просто.


Убийственный штрих! — но это лишь на поверхностный взгляд, а выплыви он в том же суде, его сразу отклонят ввиду несостоятельности. «Нет ничего предосудительного в том, что молодого мужа — тогда еще молодого, ибо, если не ошибаюсь, они прожили чуть больше трех лет — все еще занимали некоторые пикантные подробности. — Сделав паузу, предвкушающе погладит мизинцем холеные усы. — Прошу заметить, что в своем, в общем-то, естественном интересе он никогда не преступал дозволенных приличиями и мужским благородством границ, хотя какого мужа не точит в глубине души, что все-таки было у его жены раньше, до него, если нет никаких сомнений на тот счет, что что-то было? За почти два десятилетия супружеской жизни Мальгинов никогда не только прямо не спрашивал об этом, но даже не позволил себе ни одной случайной фразы, которую можно было бы истолковать как поощрение к откровенности».


Неслышно лежа рядом, Фаина молчала в темноте.

— Ты ведь знаешь все обо мне. И как первый раз, и потом, до тебя… — Жена была не в счет, о ней ты за все время не обмолвился ни словом. — Я сам рассказал тебе, потому что мне хотелось, чтобы ты знала обо мне все. Все, понимаешь! Я не хочу, чтобы ты любила не меня, а другого человека. Иннокентия Мальгинова — только другого, лучше, чем я… А ты скрываешь о себе. Неужели ты думаешь, что мое отношение изменится, если я буду знать?

Фаина молчала.

— Наоборот! — убеждал ты и был совершенно искренен в эту минуту. — Ты станешь мне еще ближе, если я буду знать о тебе все. Да ведь я и так знаю. Не все, но знаю, ты ведь понимаешь. Было б даже странно, если б женщина… ну, которая уже прожила столько, — нашел ты выражение поделикатней, — не прошла через это. Вот это было б неестественно. Ты любила, я понимаю, у тебя это не могло быть без любви. Скажи хотя бы, когда это случилось.

Фаина молчала.

— Извини, — досадовал ты, — но я не понимаю тебя. Я не спрашиваю его имени, мне наплевать, но, не зная всего, я и тебя не знаю до конца. А не зная тебя, я не могу… Не то что любить, но как бы верить. Нельзя же верить тому, кого не знаешь.

Фаина молчала.

— Хорошо, скажи хотя бы: ты любила его? — И тотчас, поняв, что противоречишь себе: — Это глупый вопрос, я понимаю. Я не то хотел… Он любил тебя? По крайней мере, говорил, что любит? Наверное, обещал жениться. Или он был женат? В этом нет ничего зазорного. Да и, строго говоря, ни в чем нет. Не существует моральных явлений, а есть лишь моральная интерпретация этих явлений. Это не моя мысль…

Но даже опальный и могущественный авторитет базельского философа, которого ты дерзко взял себе в союзники, не поколебал ее. За долгие месяцы вашей любви она только два раза не уступила тебе.


Забыв про взлетную карамель, с тихой улыбкой смотрела в иллюминатор. Ты видел ее некрасивый профиль, однако не только не испытывал досады или, скажем, неловкости, а получал особого рода удовлетворение. Было в этой некрасивости нечто, что не то что ублажало тебя, а странным образом успокаивало. Вот-вот, успокаивало. Это была твоя некрасота, она принадлежала одному тебе, и не только потому, что ни один посторонний взгляд, пусть даже случайный и мимолетный, не проникал сейчас сюда, а как раз в силу своей некрасивости. Непреодолимую оградительную стену возводила она между Фаиной и другими мужчинами. Ты один царствовал тут, и это — навсегда, во всяком случае, на столь долгое время, как ты того пожелаешь. Ты коснулся ее руки, доверчиво лежащей на подлокотнике рядом с твоей рукой. Она повернулась с вопрошающей уступчивостью на лице.

— Почему ты не стала играть вчера? — спросил ты.

Мгновение ее взгляд не понимал тебя, но вспомнила, и веки ее, дрогнув, приопустились. Самолет заложил вираж. По салону проползло и выскользнуло вон празднично-яркое солнце.

— Тебе не понравился Пшеничников?

Она медленно пожала плечами.

— Почему? Он… Они все ничего. — И больше ни слова.

Все ничего… Но если так, если единственное разумное объяснение ее отказа — вульгарность хмельной компании, вряд ли способной даже в трезвом состоянии оценить музыку (а тут еще Большой театр, до предела обнаживший и без того вибрирующий нерв ее художественной натуры) — если это единственное объяснение несостоятельно, то каковы причины ее упрямства? Ведь ты так просил ее, а она не привыкла, не умела отказывать тебе в чем-либо.


Ты подливал и подливал — себе, а ей чуть-чуть, потому что она только осторожно пригубливала. А тебе надо было хотя бы немного захмелеть: не хватало решимости, вы слишком мало знали друг друга. С другой женщиной ты, пожалуй, поостерегся бы так рано и неподготовленно переходить границу, а здесь что-то подсказывало тебе: можно! До дна опорожнив медленными глотками бокал, отставил его подальше от края стола и протянул руку. Плечо ее не отшатнулось и даже не дрогнуло под твоей ладонью, только как бы остановилось и чутко ждало: что дальше? И тогда ты, не отнимая руки, неловко придвинулся к ней вместе со стулом, обнял, привлек к себе. Она подчинилась, и в то же время ее напряженно замершее тело оставалось неподвижным и отдельным от тебя. Это-то и была Фаина: уступить, отдать все и одновременно тихо и недосягаемо стоять в стороне.

Вкрадчиво целовал ты мягкую и теплую шею, краешком сознания отметив, что это — мягкость и теплота увядания, и это придало тебе решимости. Поцелуи потяжелели, а во рту пересохло, потому что ты вдруг понял: будет! Тебе мешал ее полный бокал на краю стола, ты боялся задеть его ненароком. Она медленно повернула голову, и ты близко увидел ее глаза, которые несмело и виновато вопрошали, действительно ли ты хочешь того, что хотят и делают твои руки и твои губы; виновато — за это свое непонимание там, где, наверное, любая другая на ее месте поняла б. «Да, да!» — ответил ты исступленно и даже слишком исступленно, потому что на мгновение вдруг усомнился под этим ее взглядом, действительно ли хотят того твои руки и губы; ответил глазами, телом, какими-то словами, но все не то было, потому что не о том спрашивала она — о другом, и ответа не требовала. Безропотно подчинилась, но этот вопрошающе-виноватый взгляд остался, и, что бы ты ни делал с нею, ты чувствовал его, он мешал тебе, как тот исходящий пузырьками нетронутый бокал на краю стола.


Подымает и одновременно поворачивает голову — поймала, поливая цветок, твое неосторожное движение, но еще не увидела вскинутой камеры. Взгляд заранее, ласково и чуть грустно, одобряет все, что ты ни делаешь там, а в следующее мгновение наткнется на объектив и растерянно замрет. Но ты опередил ее.

И все-таки это не то выражение и не тот взгляд, который мучительно вопрошал тебя тогда. Но и тот ты видел — еще раз, значительное время спустя после вашей первой близости. Вот только где и когда? Не вспомнить… В одном ты уверен: не на снимках, потому что все ее снимки, как и вообще все непляжные работы, ты всегда делал сам и уж наверняка припомнил бы.


В разгаре сезона суточная норма превышает полтысячи отпечатков (не считая «аквалангов»), но дело даже не в количестве и не в том, что четверо ребят, по двое работающие у тебя через день в течение всего лета, по горло загружены пляжной