— Да, — подтверждает свидетельница с присущим ей лаконизмом. — «Да, нет… Нет, да…» — но как емко в ее устах это короткое слово! Оно означает, что подсудимый любит комфорт и удобства и что именно эта склонность погнала его прочь из города, сурово обделенного коммунальными благами. Больше того: та же склонность, оказывается, толкнула его к Фаине: более удобную, более непритязательную, скажем так, любовницу трудно вообразить себе. Что требовала она от него? Ничего. Но мало этого… — и обвинитель задает вопрос, на который ты по общепринятым нормам имеешь право не отвечать:
— Когда вы ехали к ней ночью в такси, возникла ли у вас хоть на мгновение мысль, что она не одна?
Разумеется, нет. Ты был уверен в ней.
— А уверенность, — констатирует суд, — наипервейшее условие комфорта.
Неправда! Разумеется, ты не отрицаешь присущей тебе склонности к тому комплексу условий существования, который принято обозначать словом «комфорт», но совершенный вздор — будто страсть к комфорту руководила тобой в ваших долгих отношениях с Фаиной. Ведь ты прекрасно понимал, что в бесконечной и однообразной веренице будней, из которых складывалась ее жизнь, ты, по существу, был ее единственным праздником, и потому мог ли ты оставить ее! А кроме того, разве тут не имели места и родство душ, и интеллектуальное общение, и взаимная признательность за ту душевную тонкость, которой — она тебя, а ты ее — одаривали каждый в меру своих сил. Несправедливо и наивно, да и просто неграмотно с точки зрения живой диалектики человеческого сердца сводить всю эту сложную гамму чувств к вульгарному эгоизму. Конечно, эгоизм имел место — ты не собираешься гримировать свои недостатки, но и в грех самоуничижения, который паче гордости, впадать не намерен. Будь здесь одно только гипертрофированное себялюбие, разве, скажем, повез бы ты ее в Москву?
Оказывается, все четыре лапы у соломенного бычка разные — прежде ты не замечал этого, хотя бычок с незапамятных времен стоял на этажерке рядом с ракушкой из Мексиканского залива, подаренной тобой, и портретом Есенина. Ты уже подробно разглядел бычка, и потрогал его пальцем, и покачал, а за твоей спиной все еще длилось молчание. Ни всплеска восторженности, ни хотя бы обессиленного «спасибо» — ничего, хотя минуту назад ты явственно слышал шорох, который мог означать только одно: она извлекла из твоего конверта билеты в театр и на самолет. Ты снова коснулся бычка, он неуклюже перевалился и принял прежнее положение. «Идет бычок, качается, вздыхает на ходу…» Ты ждал.
— Эффект превзошел все ожидания: она заплакала. «Спартак», Большой театр… Подсудимый умеет тратить деньги со вкусом.
«Здравствуйте. С вами говорит автоматический секретарь Иннокентия Федоровича Мальгинова. — Пауза, чтобы абонент на том конце провода пришел в себя. — В настоящее время дома никого нет. Назовите, пожалуйста, свое имя и продиктуйте, что передать. В вашем распоряжении одна минута. Внимание! Записывающее устройство включено».
— А тут вдруг — дискомфорт. Правда, незначительный и легкоустранимый — подсудимый ни на секунду не сомневался в этом, — но уже само это устранение было чревато определенными неудобствами.
Пока что неудобство заключалось лишь в одном — в ее патологической стыдливости, мешавшей обсудить случившееся так, как это подобает мужчине и женщине. Да и у тебя, парализованного ее мучительным целомудрием, не поворачивался язык назвать вещи своими именами.
— Может… А ты была у врача?
Ни звука в ответ. Хорошо, ты подождешь. Чутье подсказывало тебе, что сейчас ты должен быть с ней осторожен, как твоя тетушка-адвокат со своими хрустальными побрякушками. Ты поднялся и неторопливо налил себе чаю. Аккуратно поставив полный стакан с подстаканником, приблизился к ней и тихо поцеловал в теплый висок.
— Все будет хорошо, — пообещал ты.
Никакой реакции. Ты сел — пусть она немного успокоится! — и, не спеша ополовинив стакан, заметил между медленными глотками, что вообще-то женщины нередко ошибаются. И снова, на сей раз уже в упор, хотя и очень мягко, спросил, была ли она у врача.
Даже ложка не разрушала больше торт — лежала на тарелке в ее безвольных пальцах. И тут тебя, словно высадили окно зимой, тронуло прозрение. Стакан замер, не донесенный до рта. Ты смотрел на нее сквозь очки, и у тебя было нелепейшее ощущение, что стекла не помогают, а мешают тебе.
— Фаина, — проговорил ты.
Она молчала. И когда ты пересохшими губами вымолвил: быть может, поздно уже? — вымолвил как предположение, заранее невозможное, абсурдное, как неуместную, дурного толка шутку, ты потому и сказал это, чтобы она скорей опровергла (хотя уже знал в глубине души, что опровержения не будет), — она не проронила в ответ ни звука.
Дымка рассеялась, и теперь ты ясно видишь в высоком кресле голого, молочной белизны человечка в нелепых плавках. И это судья? Да, судья, и ты не даешь ему отвода, напротив…
За месяц своего пребывания в Витте Гирькин не только ничем не выразил своего высокомерного отношения к твоей пляжной работе, но даже не дал повода заподозрить его в тайном недоумении на этот счет. Это ли не свидетельство его в высшей степени доброжелательного отношения к тебе? Жаль, так и не удалось познакомить его с тетей Шурой!
Чмокнув в холодную щеку, взял ведро из покорно разжавшихся старых рук, сходил к колонке, принес и вылил воду в рукомойник. В ведре осталось меньше половины — таким маленьким было оно, и немудрено, потому что большие ведра таскать ей давно уже не под силу. Поэтому, перелив остатки в бутыль, сходил еще раз, поставил, полное, и прикрыл, как полагается, пожелтевшей фанеркой. Тетя Шура следила за тобой с усталой благодарностью. Ты обнял ее за плечи, бережно повел в комнату, усадил, а сам, включив чайник, достал из громоздкого, еще довоенного шкафа чашки и вазочку с конфетами. И опять увлажнились старые глаза — живой и мертвый: так благостно было им видеть тебя хозяином в этом доме — не гостем, а хозяином. Потому что если ты хозяин здесь, то, значит, она уже не одна…
Пока еще закипит чайник! — не дожидаясь, развернул и сунул в рот рубчатую, как протектор шины, дешевую карамель. Тетя Шура ласково любовалась тобой.
— Дылдушка, а все такой же.
Не думая о зубах, самоотверженно сосал конфету.
— Но все-таки акация вкуснее была.
Тетя Шура улыбнулась и благодарно закивала — за доброту, за память…
— В Кирсанове как… Растет акация? — спросил ты.
Улыбка сбежала с маленького, подобравшегося лица, а мертвый глаз сделался еще мертвее. Опять ты об этом!
— Я тут все продумал, — сказал ты. Но конфета во рту мешала, поэтому ты мужественно сжевал ее и запил теплой водой из зашумевшего чайника, незаметно прополоскав зубы. — Одной ехать трудно. И пересадки, да и там… Конечно, все было б заранее устроено, но одной трудно. Мы вдвоем поедем.
Ты действительно все продумал и теперь с воодушевлением расписывал, как просто, как необременительно, как увлекательно будет это ваше совместное путешествие. Ей даже чемодан не придется подымать, а для тебя эта поездка не только интересна, но и полезна: столько любопытного увидишь! Да и не мешает отдохнуть перед сезоном — ведь она знает, как ты работаешь. В общем, ты делаешь это не столько для нее, сколько для себя, и если она согласна… Ты так боялся, что она откажется!
И опять тот же провокационный вопрос: почему лишь после смерти пострадавшей заговорил ты об этой поездке?
Пострадавшей… Но как могла она так халатно отнестись к этому! — вот о чем думал ты, когда спустя час или полтора в одиночестве брел по пустынным, шуршащим опавшей листвой улицам. Ведь она не ребенок…
— Тебе же не семнадцать лет. И я спрашивал… Ты говорила, что соблюдаешь осторожность.
Фаина молчала. Ее молчание и неподвижность — как тревожили они тебя!
— Ты ведь не обманывала меня? А если произошла авария… Авария! — обрадовался ты точно найденному слову. — Произошла авария, этого никто не мог предвидеть. Ну что ж, надо пойти к врачу и… Это делают миллионы женщин. Завтра же. Завтра утром. А я тоже узнаю. — Ты вспомнил о сестрице и посмотрел на часы. Полдесятого, поздно. И потом, не дома же у нее говорить об этом.
С некоторым облегчением допил ты холодный чай.
— Как сама-то ты мыслишь обо всем этом? Ведь не рожать, надеюсь, собираешься ты?
И, вымолвив, понял: рожать! Так вот почему она так долго не говорила ничего, тянула и почему сейчас молчит — не спорит, не оправдывается, не обещает все исправить. Рожать… Да она с ума сошла!
— Ты с ума сошла, — пролепетал ты.
Адвокат уже и не пытается подняться из-за своего стола с гнутыми ножками — устала. Но доводы ее ясны и разумны. Беспокойство и даже страх, которые испытал подсудимый, естественны, они свидетельствуют о взрослой ответственности за свои поступки. Ребенок не полноценен без семьи, Иннокентий же чрезвычайно серьезно относится к подобным вещам.
В зал размеренным шагом входит свидетель, долженствующий подтвердить это. На нем галифе со свежими складками и белоснежная рубашка, он бос.
— Вы хотите знать, — чеканит он, — как мой сын относится к семье? Безобразно! Прелюбодействует, катает девок на самолете, а главное — обкрадывает семью. Во сколько обошлась ему эта поездочка в Москву?
Так-то вот! Еще один свидетель обвинения… У тебя опускаются руки, но это лишь минутная слабость. Ты мягок и деликатен, ты снисходителен к людям, но это вовсе не значит, что тебя легко сокрушить. Жернова жизни, что с незапамятных времен вращаются на оси естественного отбора, беспощадно перемалывают все слабое. Ты давно понял это и, если надо, умеешь быть твердым.
Ей вдруг сделалось дурно — подкатила, видимо, тошнота, она смотреть не могла на торт-безе.
— Пожалуйста, иди! — взмолилась она и впервые за весь вечер посмотрела тебе в глаза.
Ты не сразу поднялся, хотя видел: сегодня уже ничего не добиться, и все-таки поднялся не сразу. Прежде чем уйти, заботливо осведомился, не нужна ли ей какая-нибудь помощь. Не нужна… А лицо кривилось в приступе дурноты, и глаза молили: скорее, скорее! Она не желала, чтобы ты видел ее такую.