Победитель. Апология — страница 72 из 80

Натали пошла на кухню ставить чайник — гостья, хотя ей и ужасно некогда, согласилась выпить чашечку чая.

— А где Злата? — осведомилась она на всякий случай.

— Нету…

По-прежнему смотрела она на книги, но ты чувствовал, что она не видит их.

— Предупреди своего приятеля, чтоб его подруга… поосторожней была. У лекарства… ну, того самого… сильное побочное действие. Вчера умерла одна.

Ты тоже смотрел на книги. Ярко-красные, ярко-желтые, ярко-зеленые…

— Что такое? — выговорил ты.

Самый что ни на есть естественный вопрос, но у сестрицы он вызвал раздражение.

— Перестаралась… Тоже от ребенка хотела избавиться. Спохватилась на четырнадцатой неделе!


Громоздкие шифоньеры с резными дверцами (как та, сбоку, откуда выныривают свидетели), столы на гнутых ножках (как у адвоката), обитый медью комод — медь блестит, надраенная по случаю продажи, этажерки, зеркальный шкаф и, наконец, кровати. Великое скопище кроватей с шишечками… На панцирной сетке сидит с поджатыми ногами желтая старуха, вся в морщинах, крупные зубы оскалены в ухмылке, а панцирная сетка — чудеса, да и только! — хоть бы прогнулась под ее тяжестью! Ты медленно бежишь, прижав к груди не украденную тобой шапку, мех ее гладок и шелковист, как увертывающаяся белая шея голубя…


— Позвольте! — останавливает прокурор. Она седа и элегантна, а серый костюм с атласными отворотами подчеркивает не по возрасту прямую осанку. — Вы сказали, что не прикасались к голубю.

Не прикасался. Все абсолютная правда, ты не позволил себе ни слова лжи, и тем не менее шапка, которую ты, делая огромные, зависающие в воздухе шаги, прижимаешь к груди, шелковиста, как увертывающаяся от петли голубиная шея; дунешь — и заструятся, разойдутся белые перышки. Как возможно такое? Но тебе некогда размышлять: суд гонит тебя — дальше, дальше, ты же исчерпывающе точно и потому длинно отвечаешь на вопрос, что почувствовал ты, когда узнал, что она умерла.

— Итак, — напоминает седая дама, — вы бежали с шапкой в руке…


Но ты не украл ее, это ты знаешь наверняка, и тем не менее старуха, приподнявшись на панцирной сетке, которая и здесь хоть бы дрогнула, запускает в тебя чем-то страшным. Но слишком густ и горяч воздух — предмет растворяется в нем, не достигнув цели. С облегчением переводишь дух, но в тот же миг понимаешь, что опасность не миновала. Сейчас старуха вскочит с кровати (а сетка и тут не прогнется, и это — именно это — почему-то страшнее всего), бросится наперерез и подставит ногу в парусиновой туфле с дыркой, из которой торчит немытый палец. Со всего маха шмякнешься лицом в пыль, и уж тогда-то…


«Спокойнее, Мальгинов, — приказал ты себе. — Спокойнее». И еще раз прошелся от соломенного бычка на этажерке к синему пластмассовому будильнику у тахты. Спокойнее!

— Ты не возражаешь, если я закурю?

А прежде курил, не спрашивая. Недоброе предзнаменование почудилось тебе в вопросе, порожденном не столько галантностью, сколько стремлением скорей обрести форму. Она не ответила — вероятно, не дошло, о чем ты, потому что вся она, неподвижная, с опущенными глазами, была настроена на одну волну: не уступить тебе, выстоять — не ответила, а ты уже со сдерживаемой поспешностью (чтоб не ответила, не успела) доставал зажигалку и сигареты. Прикуривал долго — дольше, чем требовалось, потом неторопливо защелкнул огонь и длинно, с наслаждением затянулся. Своим нечаянным вопросом ты как бы признал за ней право на некое новое, льготное положение, и это признание было несомненной уступкой, поэтому ты спешил вернуться на утраченные позиции. Дым был горяч и ароматен, а губы, когда ты длинно выпускал его, чуть дрожали.


— Прощальный салют, — произнес, констатируя, Косой Хлюпа, и голуби рухнули. Угреватое лицо торжествовало, но весьма сдержанно. Единственный из всей шайки, он не свистел и не махал платком — наблюдал.

Сизый, подпрыгивая и пытаясь взлететь (какие же огромные крылья!), опрокидываясь вдруг клювом вниз, волочил на вытянутой лапе (какая длинная лапа!) своего мертвого товарища. Стоя поодаль у куста желтой акации, еще не доотцветшей в отличие от белой, ты физически ощущал, как тяжела, оказывается, эта птица, с виду почти невесомая. Только это и ощущал ты — только это, а вовсе не удовольствие.


Прокурор вежливо прерывает тебя. Вы, напоминает он, только что признались или почти признались, что с удовольствием выпускали изо рта горячий дым.

Ты кривишь в улыбке рот. Ты не считаешь должным отвечать на подобные вопросы. Если тебя подозревают в садизме, в извращенной жестокости, то к чему тогда весь этот балаган? Лечить тебя надо, а не судить. Лечить. Ибо психические аномалии — компетенция врачей, а не судей. Человек же, который испытывает наслаждение при виде чужих страданий, — аномален. Не аморален, а аномален, господа, — что куда менее опасно для окружающих.

Из-за колонны выглядывает человечек в красно-синем комбинезоне. Он делает тебе знаки — что-то сказать хочет, но ты демонстративно не смотришь в его сторону.

— Пожалуй, вы правы, — соглашается обвинение. — Садизма не было тут. Вам попросту не пришло в голову, что в ее положении дым особенно непереносим.


Едва женщина увидела в руках очень уж вежливого, очень уж предупредительного почтальона официальный конверт, как ее крупное тело обмякло и стало оседать. К ней бросилась тетя Шура, но что могла она сделать, такая маленькая!

— Держите себя в руках! Вы слышите — держите себя в руках!

Подлетев, ты схватил вялую руку, стал тянуть. Поздно. Женщина уже сидела на полу, а ее толстые ноги в грубых чулках развалились в разные стороны. Розовели широкие резинки — точно такие, как у тебя.

— Мама! — взвизгнул детский голос. Глаза, рот, голубое платьице… — Мама умерла!

Последним усилием подтянула женщина отвалившуюся челюсть. Улыбнулась, покачала из стороны в сторону рыжеволосой головой: не умерла, живая…


— У него рука была как льдышка, когда мы вышли оттуда. Всегда горячая, а тут как льдышка. — Обвинению нечего возразить на это. — Там мальчонка еще был. С грузовиком. Стоял и смотрел. Лет трех. И ножки косолапые…


— А ты подумала, каково будет ребенку без отца? — и, сделав последнюю затяжку, осторожно погасил сигарету.

— Подумала.

Дым не мешал ей, ничто не мешало — так была она сосредоточенна и готова. К чему? Ко всему, что ни скажешь ты, к любому твоему слову.

— И к какому выводу ты пришла?

Сиреневая кофточка свисала с ее узких плеч, но эта внешняя беспомощность не обманывала тебя. Дверь, видел ты, задраена наглухо, а того золотого ключика, который один только и был способен открыть ее, ты лишь коснулся случайной рукой и прошел мимо, не заметив.

— Я буду рожать. — На миг она вскинула глаза. — Я виновата, что сказала тебе… Что ты узнал. Прости меня… Я не хотела. Но я буду рожать.

Ты встал.

— Послушай, Фаина, это же не разговор. Мы с тобой образованные люди. Во всяком случае, имеем претензию именоваться образованными людьми, и мы не можем оперировать такими доводами. Буду — не буду… Хочу — не хочу… — Ты медленно прошелся по комнате. — Я понимаю, тебе хочется ребенка. Но ты в данном случае — одна сторона. Другая заинтересованная сторона — это я. В силу разного рода обстоятельств я не могу быть отцом этого ребенка.

— Я ничего не прошу… Я уеду, ты даже не будешь…

— Милая Фаина! — Ты остановился посреди комнаты. — Давай рассуждать здраво. И честно. Да, честно! Существует ведь еще и третья сторона, о которой ты как-то забываешь. Это сам ребенок. Мне кажется, из нас троих — это самое заинтересованное лицо. Ты подумала об этом?

Она хотела ответить, но ты мягко перебил ее.

— Не подумала. Или подумала недостаточно. Я ведь знаю тебя. Ты добра и честна, и, если б ты как следует взвесила все, ты бы не решилась на этот шаг. В тебе нет эгоизма, а то, что ты собираешься сделать, — чудовищно эгоистично по своей сути. Не согласна?

Ты подошел к окну и открыл форточку.

— Извини, я накурил. — Сейчас ты не боялся, что она найдет какой-либо контрдовод — их попросту не существовало. — Пожалуйста, прости меня, что я говорю тебе все это, но я вынужден. Ты думала только о себе. Как тебе будет трудно одной растить его, что скажут люди и так далее. Все это очень нелегко, я понимаю, но ты решила, что у тебя хватит сил, и чаша весов перевесила. Однако на этой чаше… Вернее, не на этой, а на противоположной не было самого главного — ребенка. Ради него ты пожертвуешь всем, я не сомневаюсь в этом, но он все равно будет чувствовать себя ущемленным. Всегда… Тебе придется врать, что его отец уехал куда-то, или умер, или еще что-нибудь, но ему-то не станет от этого легче! — Ты сглотнул слюну: тебе и впрямь было жаль этого несуществующего ребенка. — Сколько веков человечество искупает первородный грех, но Адам и Ева тут ни при чем, мы сами творим этот грех, а расплачиваются дети. На мой взгляд, это одна из самых страшных несправедливостей, которые — не знаю уж кем — запрограммированы в мире. Я согласен, пусть нас изгонят из эдемского сада, коли мы не достойны его, но дети-то здесь при чем?


Неподвижные ноги в высоких протезных ботинках тонки и длинны, как плети. Равнодушные, не по летам взрослые глаза провожают — без надежды и даже зависти — лихо катящих на велосипедах и педальных машинах сверстников… Наверное, нет другого города в стране, где было бы так много малолетних калек. Ты вырос тут, и вроде бы пора привыкнуть, но каждый раз при виде коляски с парализованным ребенком у тебя сжимается сердце, и таким виноватым чувствуешь ты себя. Это ты, абориген, а каково тем, кто приезжает в Витту впервые?


Еще издали заметил ты две маленькие инвалидные коляски, которые катили навстречу вам усталые и плохо одетые женщины. От твоего взгляда не ускользнуло то выражение сперва удивления и страха, а затем — брезгливости, которое вдруг появилось на лице Гирькина. Не сострадания, а брезгливости… Будь ты господом богом, промолвил ты, ты бы наложил табу на детские страдания. В ответ ты не услышал ни слова. «Пронзительный лирик», умеющий удивительно сказать о моросящем дожде и скрипе полусгнившей калитки, не расщедрился даже на междометие. А ведь у него, как и у тебя, была дочь.