Победитель. Апология — страница 75 из 80

— Это еще не точно… — А глаза украдкой и виновато обрадовались. Чему? Тому, что так близко к сердцу принял возможную помеху? Значит, ты действительно дорожишь ею… С неловкой благодарностью протянула бокал, но лишь самую малость: может, ты обиделся, и тебе не хочется чокаться с ней? Смешная, когда ты обижался? Вы чокнулись, и она старательно выпила до дна — за вашу любовь, которая, оказывается, сильнее, чем она надеялась, за твой страх потерять ее и уж, во всяком случае, не за маму, которая когда еще пожалует сюда!


От тебя ускользнуло непосредственное значение произнесенных ею слов, но их суть ты постиг сразу. Согласна, уступила… Ты ждал этого — терпеливо, долгие минуты, дисциплинированно вслушиваясь в такую нелепую сейчас музыку и даже пытаясь определить, действительно ли это Римский-Корсаков; ждал и был уверен, что она откажется от своего безумного плана — столь вески твои доводы. И вот наконец это прозвучало. Даже сама краткость свидетельствовала об отступлении: на более длинную фразу ее не хватило б, эта-то далась с трудом. Еще чуть-чуть, и голос задрожал бы, порвался, но она успела.

— Уже поздно… — вот все, что выдавила она, но и этого было достаточно, больше чем достаточно, сердце забилось — оказывается, оно тоже стояло в ожидании, — но лицо хранило подобающую озабоченность и даже некоторое задержавшееся на музыке внимание.


И хватает же у этой глупой рыбины терпения и осторожности: так долго кружить, принюхиваясь! Ты спокоен: пожалуйста, нюхай, пожалуйста, смотри — это хлеб, причем без примеси земли, как у девчонки рядом. Впрочем, у нее уже и этого нет: развалилось и потонуло все, обнажив голый крючок, который не то что рыба, а даже ты видишь. Она не понимает этого. Стоит в своих парусиновых туфлях, ждет чего-то. Чего?

Ты специально отвлекал себя мыслями о глупой девчонке, чтобы обмануть глоссика, который, как только увидит, что ты забыл о нем, дерзнет полакомиться, и тут… Все было рассчитано точно: рывок, быстрый шаг назад, и вот уже плоская рыбешка серебристо бьется на жухлой траве. Ты бросаешься к ней, но лишь мысленно, внешне же твои движения неторопливы и даже ленивы: еще одна попалась, надо отцеплять, опускать в авоську, снова насаживать приманку…


Нет! Пусть судят тебя за твое, но разве виноват ты, что шла война, что был голод?

— Не виноват, — слышишь ты. — Вы ни в чем не виноваты. Узнав, что она упустила время, как вы говорите, вы и тут пришли ей на помощь.


Понимает ли она, о чем ты толкуешь, или хотя бы слышит тебя? Непроницаемое лицо, руки безвольно лежат на коленях, и сиреневая кофточка, больше не придерживаемая ею, вот-вот спадет с плеч… Ты посоветуешься с сестрой, двоюродной, той самой, что собирает книги, ты еще слегка прохаживался на ее счет, но, в общем, она отличная женщина, она поможет, через два часа все станет известно. К двенадцати ей в музыкальную школу, ты ей позвонишь туда или даже зайдешь. Во сколько она кончает сегодня? В пять?

Взгляд устремлен в одну точку. Ты слышишь вдруг музыку, и тебе кажется, что не тебя, а музыку слушает она. С неистребимым терпением нажимаешь клавишу. Тишина…

— Фаина! — зовешь ты.

Что-то проходит по ее застывшему лицу, некая тень, бесполезное усилие отозваться. Но тебе не надо ответа, главное — что она слышит тебя, и ты с новым воодушевлением рассказываешь о сестре, о ее муже (при чем тут муж!), она мировая баба, на нее можно положиться, она все сделает, ей и объяснять долго не придется — поймет с полуслова.


— Странные вопросики тебя интересуют! — Игривое одобрение сквозило в любопытстве, с которым вперились в тебя серые живые глазки.

Ни в какого светопольского приятеля, которому якобы потребовалась эта щекотливая консультация, она, разумеется, не поверила. Целебный бальзам кропил ты на кровоточащую рану, давая понять своей смышленой родственнице, что существование твоей супруги не столь уж безоблачно.

— Сколько недель-то у нее?

Ты обескураженно пожал плечами, несколько преувеличивая, как все мужчины, свою неосведомленность в делах подобного рода.

— Во всяком случае, заветный Рубикон перейден.

Сестрица с ходу поняла эту витиеватость и перевела ее на язык медицинской прозы.

— Значит, больше двенадцати. — А так как тебе нечем было заполнить ее вопросительную паузу, продолжила: — Ну что я могу тебе посоветовать… Вернее, не тебе — твоему другу, — с лукавой многозначительностью поправилась она. — Существует такое лекарство… Запомнишь или тебе записать?

— Записать, — сказал ты, а когда пухлая рука в кольцах потянулась к листу бумаги, ласково придержал ее. — Не здесь. На рецепте. Я думаю, это снадобье не продается в привокзальных киосках?

Сомнение и озабоченность мелькнули на полном лице, которому голубой парик придавал выражение пыльной провинциальной театральности; сомнение и озабоченность, но лишь на долю секунды.


— Разве вам не известно, что закон запрещает прерывать беременность после двенадцати недель?

— А она не считала недели! — Поправляет у толстой шеи несуществующий воротничок. — Не считала — это во-первых. Во-вторых, при большом сроке никакое лекарство не поможет. Во всяком случае, шансы ничтожно малы. И в-третьих, смерть наступила не от лекарства, а от неумелого обращения с лекарством… — Ай да тетушка! Опыт… Вот что значит опыт! Словом, ее дочь тут ни при чем.


У тебя засосало под ложечкой: цепким взглядом, так обострившимся за последние два дня, сразу же заприметил в ее глазах воскресшую надежду. Не подавая виду, бережно поцеловал мягкую щеку. Затем спокойно повесил плащ.

— Лекарства нет?

Встрепенувшись, она вскинула на тебя влажные глаза, и ты увидел, как ширится и светлеет в них надежда. Если ты знаешь уже и так просто говоришь об этом, значит, ты… Значит, ты… Благодарная улыбка дрогнула и поползла, остановилась (не ошиблась?), снова поползла. Ты так тонок и благороден (я всегда знала это!), ты понял, что для меня этот ребенок, и решил оставить все как есть.

Как тщательно привела она себя в порядок, надеясь понравиться тебе! Даже губы накрасила ярче обычного — праздник ведь: ни в одной аптеке не оказалось лекарства.

Ободряя, провел пальцами по мягкой и теплой немолодой шее. Не по щеке, а по шее, выказывая тем самым уважительность к ее косметическим ухищрениям.

— Все будет в порядке, — заверил ты. — Рецепты у тебя?

И сразу вся она как-то опустилась, осела.

Ты не проходил в комнату, но и не торопил ее. Ты был убежден, что преодолеешь это новое препятствие — порукой тому была интуиция, которая сразу же шепнула тебе, в чем дело.

Фаина повернулась, старательным шагом прошла в комнату и на вытянутой руке вынесла оба рецепта, которые ты накануне с подробнейшим инструктажем вручил ей.

— Постараюсь достать, — скромно пообещал ты.

Рецепты были уже у тебя, а ее рука все еще висела в воздухе. Постараюсь… Она знала, что если ты захочешь что-то…


— …То непременно добьется. — Свидетельница в гипюровой кофточке дает показания быстро и веско. — Я знаю его по службе, это мой сотрудник… — Мой! Как тешит ее куриное самолюбие это притяжательное местоимение — особенно сейчас, при столь высоком собрании. — Надо отдать ему должное: он мгновенно ориентируется в окружающей обстановке.


Не прошло и получаса, как твоя «Лада» мчалась по Светопольскому шоссе. Стрелка спидометра подкрадывалась к ста, и, когда тебя остановил инспектор ГАИ, притаившийся за автопавильоном, ты не спорил и не каялся, а лишь объяснил, что тебе срочно необходимо лекарство, которого нет в Витте. В качестве же компенсации за нарушение правил протянул красненькую. Инцидент был исчерпан.

Хорошие деньги имеешь ты, но у тебя хватает здравомыслия не стать скупердяем. «Как много людей упускают жизнь, добывая средства к жизни!» Прекрасные слова. Деньги никогда не были для тебя самоцелью — лишь средством.


Свидетельница Синицына с готовностью подтверждает это, умалчивая, впрочем, о магнитофоне — твоем последнем презенте, сделанном с такой элегантностью.

— Без этих качеств, — резюмирует она, — Мальгинову не видать бы Золотого пляжа как собственных ушей…

Это уже не бесстрастная констатация, это обобщение, которое обвинение не преминет использовать в своих целях.

Стало быть, и Синицына тоже? До отказа, до самых витражей набит зал, и все — свидетели обвинения, одного только обвинения. Лишь красно-синий шут подмигивает и делает какие-то знаки, которые ты вправе истолковать как союзнические сигналы. Кто только не торопится уличить тебя! Жена и дочь, соседи и знакомые, бывшие сокурсники и нынешние сослуживцы, живые и мертвые…


— В гимнастерке! Держи!

Ты еще успел поддеть безответное тело носком сандалии, но кажется, это был последний удар: в круг ворвался, удивительно проворно работая рукой и культей, инвалид с искаженным от гнева лицом.

— Кто притронется — убью! — И высоко над головой взметнул единственный кулак. — Человек ведь! Человек — не деревяшка.


— Нет. — На плечах седой дамы с прекрасной осанкой ажурная шаль. Она зябко кутается в нее, будто очень холодно стало вдруг под стеклянным куполом. — Нет. Это не человек.

И вот тут-то просыпается адвокат.

— Человек! — твердо произносит она, и даже мертвый глаз оживает. — Человек… Хотя бы потому, что никакая тварь не способна учинить над собой такой суд.

Никакая тварь! Цокают языками, отдавая должное, знатоки с верхнего яруса, и только красно-синий коротышка кривляется из-за колонны. Проклятый шут! Любое наказание готов принять ты. Любое, ибо еще Данте утверждал, что страдание возвращает нас к богу… Недалеко, за стеклами дворца, исподволь возводимого в течение многих лет, ворочается море.

— Но если и это человек… И это…


Когда ты, осторожно пробравшись по узкой тропе среди зарослей крапивы, склонился над низким срубом, в нос тебе шибануло зловоние… И тем не менее в этом чреве, в заветных тайниках его, пряталась живая и чистая влага.


— Прежде, — следует грустное уточнение. — Прежде пряталась, а теперь ее нет.