Победитель. Апология — страница 76 из 80

Есть! А если даже она и пропала, то нет такого колодца, который невозможно было б очистить. Надо только, набравшись мужества, спуститься на самое дно. Да, на самое дно, зажав пальцами нос.


Пояснений не требовалось: что иное могло быть в крохотном сверточке, который ты скромно положил на край стола? Пройдя через комнату, утомленно опустился на тахту. Нелегко досталось тебе это лекарство…

Фаина не замечала тебя: взгляд ее был прикован к сверточку из серой грубой бумаги. Словно какой ядовитый запах исходил от него, и она боялась ненароком вдохнуть его. Ты вытянул ноги, осторожно пошевелил затекшими в машине пальцами.

— Поесть не найдется? — проговорил ты, и было это весьма кстати, ибо ничто так не приводит в себя, как самая что ни на есть будничная фраза.

Безобиднейшие слова! — но даже голову в плечи втянула, будто ты потребовал, чтобы она сию же минуту стала глотать привезенные тобой таблетки. Через секунду смысл сказанного дошел до нее, она распрямилась и даже попыталась улыбнуться, благодарная за отсрочку. Молча наблюдал ты с тахты, как она накрывала для тебя стол. Вернее, край стола — противоположный тому, где лежал с таким трудом раздобытый тобой серенький сверток. Фаина не только не прикасалась к нему, но и не смотрела на него, будто даже на расстоянии, через взгляд, препарат мог оказать свое разрушающее действие. И тут ты понял, что если ты, откушав чаю с сыром и ветчиной, уйдешь сейчас, а сверток останется так на краешке стола, то еще сутки пролежит он, неделю, месяц, год…


Время остановилось. Это действо под витражным куполом, за которым гудит море, может длиться бесконечно. Ни отдыха, ни перерыва на обед. Осторожно косишься на судью, но напрасна робость твоего взгляда: судья не обращает на тебя внимания. Вытянув шею, смотрит куда-то поверх поднимающихся амфитеатром обвинительных ярусов, но не в зал — слишком сосредоточен и остр для столь близкого расстояния этот его взгляд. Пытаясь украдкой проследить за ним, натыкаешься на витражи, для тебя непроницаемые, взгляд же судьи в плавках легко проходит сквозь них и устремляется в сторону невидимого моря, по далекому изгибу которого медленно движутся белые яхты.


— Одиннадцать больных детей! — повторил ты, и Гирькин, улыбаясь, кивнул прилизанной головкой в знак того, что понимает и слушает тебя, но опять-таки не выразил ни малейшего желания хоть краем глаза взглянуть на эту необыкновенную женщину. Он вежливо и откровенно скучал — этот тончайший лирик, поэт, чья душа, как с посмертной высокопарностью писал о нем кто-то, распахнута для всех болей мира. Время от времени брал жменю остывающего песка и пропускал его сквозь пальцы. А как оживился бы он, как проворно вскочил бы и схватился за брюки, появись на пляже лоточница с бело-розовой пышной ватой, столь беззаветно обожаемой им!


Подымаешься со скрипнувшей тахты, делаешь шаг к столу, берешь сверток. Правильно говорят, что для того, чтобы подчинить своей воле других, надо прежде подчинить ей себя. В критические минуты тебе удается это.

Развернув, внимательно перечитываешь название, затем снимаешь целлофановый поясок и осторожно выдвигаешь коробочку из футляра. Белые, со слабой желтизной, таблетки… А по другую сторону стола размеренными движениями режет хозяйка сыр. Голландский… Ты чувствуешь, как напряглось и насторожилось все ее тело, но она не прекращает работы — будто все, что ты делаешь сейчас, ее не касается, будто не ей, а тебе глотать эти чудодейственные пилюли. Ты бережно и не сразу (трудно поддеть, когда коробка полна) выковыриваешь две таблетки, кладешь их на хрустнувший целлофановый поясок и аккуратно водворяешь коробочку на место. Потом идешь к широкому подоконнику, где между кактусов стоит графин с кипяченой водой, наливаешь треть стакана и спокойно ставишь на стол, рядом с разделочной доской, на которой твоя возлюбленная сосредоточенно строгает сыр. Именно строгает — так тонки и чуть ли не прозрачны кусочки. Двумя пальцами берешь сперва одну таблетку, кладешь на ладонь, затем — другую, протягиваешь. Она делает вид, что не замечает руки, с тупым упрямством, не подымая головы, продолжает работу. Ты терпеливо ждешь. Осталось совсем немного: глянцевато-желтый огрызок с облупившейся краской. И вот наконец руки замирают — в одной нож, в другой — сырная корка. Твоя ладонь заботливо приближается. Всхрустывает вдруг целлофановый поясок — сам по себе, распрямляясь.

— Будь умницей, — ласково просишь ты.

Ресницы ее вздрагивают от звука твоего голоса, но взгляд не отрывается от сыра.

— Я потом…

— Сейчас.

И тогда снова оживает нож, снова крошит желтый огрызок, и ты снова ждешь. Великим терпением запасся ты: будь даже у нее непочатая сырная головка, ты не опустил бы ладони. Главное — начать, первые две таблетки, а там уж не остановится — ты знаешь ее честную обязательность.

Все! Рука, выпустившая наконец нож, тянется к стакану, но не доходит, замирает, испугавшись. Ты чувствуешь, как пересохло и свело у нее во рту, а взять и просто выпить воду не имеет права: вода поставлена тут, чтобы не пить, а запивать ею.

— Будь умницей, — осторожно поощряешь ты, и зависшая было рука продолжает, послушная твоему голосу, свой опасливый путь к стакану. Берет… Взгляд подбирается к ладони, на которой невинно желтеют таблетки — самые обыкновенные, средних размеров таблетки.

— Они… Они горькие.

Ты улыбаешься ее милой наивности. Очень может быть, что и горькие, но ведь это не шоколад, это лекарство. Хотя качественный шоколад, если разобраться, тоже малость горчит.


Пружинит и прогибается паркет — это босой старик с лупой в глазу медленно шествует к свидетельскому месту, чтобы повторить свои изобличающие показания. «Он сызмальства любил шоколад…» Ни суетливости, ни заискивания перед судом. Под глазами набрякли мешки, крупное лицо тяжело и покойно. В тебе есть еще эта мальгиновская значительность, как была она и в твоем отце, но слабеет, слабеет раствор, и требуется все больше усилий, чтобы поддержать хотя бы видимость концентрации. Паркет не пружинит и не прогибается под твоими ногами, а шагов твоей дочери он и вовсе не ощущает, будто не человек движется это, а муравей. Стрекоза и муравей, как сказал однажды Гирькин, хихикнув.

Босой старик грузно приближается, и суд ждет, суд верит ему.


Лупа выпадала из разомкнувшегося хмурого глаза, волосатая рука утомленно протягивалась за часами. Вскрыв крышку, сосредоточенно изучал в наступившей тишине таинственный механизм, затем небрежно откладывал часы в сторону.

— Завтра.

— Морген, морген!


— Это вы! — кричишь ты старику, предательски свидетельствующему против тебя. — Вы жрали сытно, когда люди голодали кругом. Пичкали любимого внука шоколадом, а одиннадцать детей не видели вдоволь хлеба! Вы могли им сказать, что у вас нет инструмента или запчастей… дрожат руки… не видят глаза. Но вы предпочитали блаженствовать, когда всем плохо. Такое даром не проходит. Кому-то приходится расплачиваться, но почему — мне? — Старик не считает должным отвечать тебе, и тогда ты, не обращая внимания на резвящегося клоуна, поворачиваешься к судье. Тот зачарованно следит за белыми яхтами, которых никто, кроме него, не видит. — Вы слышите? Почему так опаздывает возмездие? Почему оно настигает не того, кто виновен, а идущих вослед? Перестаньте молчать! Вы — судья!

Взгляд, насытившись, отрывается от горизонта.

— Я не судья тут. — И, поднявшись, не спеша идет в плавках к выходу.

Струсил. Убежал. Бросился под электричку…


На цветном экране шли уникальные кадры: некий египтянин в течение нескольких лет приручал грозных морских хищников — мурен. И вот — победа! Он трогает их руками, гладит, как кошек, и похлопывает по спине, а длинные, похожие на змей мурены переворачиваются и извиваются гладкими телами, наслаждаясь. Затем появляется ведущий и говорит, что на днях пришла печальная весть: египтянин погиб. Твое лицо подобающе хмурится, а внутри расслабляется, отпущенная, какая-то пружинка, которую ты не замечал, но которая, оказывается, была и мешала.


Тебе не отхватит голову мурена. Ты не попадешь под электричку. А если вдруг и окажешься на насыпи, то скорей поезд сойдет с рельсов, чем переедет твое холеное тело. Никто не протянет тебе таблеток на ладони…


Не ставит, а почти роняет стакан, но воды в нем мало, и ни капли не расплескивается. Губы прыгают.

— Я… Позволь мне… Я завтра же уеду, и ты никогда… Никогда в жизни… Я клянусь тебе! — В глазах, с мольбой поднятых на тебя, блестят слезы. — Клянусь…

Тебе кажется, она рухнет сейчас на колени.


Прокурор бледнеет, но ты успокаиваешь ее.

— Ваша дочь не встала на колени.


Потому что ты опередил ее.

— Хочешь, — тихо произнес ты, — я встану перед тобой на колени?

А что? — ты готов был. Она испугалась.

— Нет! Что ты — нет! — И, схватив таблетки, сразу две, долго и трудно проталкивала их судорожными движениями внутрь.

— Запей, — заботливо подсказал ты.

Она благодарно закивала, обеими руками взяла стакан и, давясь, старательно выпила все маленькими глотками. По подбородку и дергающейся шее бежала струйка. Достав отутюженный платок, ты осторожно вытер ей лицо, поцеловал в высокий немолодой лоб и опустил на стул ее сперва пружинящее, а затем сразу обмякшее тело.


— Боже! — роняет стоящая навытяжку седая дама. — И такое, говорите вы, называется человеком! И такое, говорите вы, имеет право на существование!

Медленно повернувшись, идет к выходу. В гневном протесте апеллируешь к судейскому трону, но там — никого. Да и какая-то странная форма у этого кресла: плавный изгиб спинки, сужающейся кверху, покатые подлокотники. Ты смотришь, смотришь, приближаясь взглядом, и вдруг узнаешь…


В темноте казалось, что подлокотников не два, а много больше: со всех сторон они больно наскакивали на тебя, словно защищая свою хозяйку. Исподтишка, но весьма ощутимо клевал выступ бормашинки. Ты не обращал внимания. Под распаленные губы попадало вдруг что-то холодное и твердое, неживое, ты отдергивался и слепо находил ртом горячее тело. Оно извивалось, замирало, прогнувшись, снова извивалось… И вдруг куда-то плавно уехало из-под тебя. Ты растерянно обмер, уперевшись во что-то дрожащими от нетерпения руками. Она прерывисто дышала внизу.