Победитель получает все — страница 47 из 53

аздал по полкроны всем моим братьям, мне же полкроны не досталось, на что я, помнится, ужасно обиделся, пока не услышал, что меня заберут отсюда и будут учить живописи.

Это и стало началом моей «карьеры». Эти евреи управляли моей жизнью в течение следующих пяти лет, и я рисовал так, как мне велели в школе при академии, куда меня отправили учиться. И все были очень добры ко мне, я был представлен многим богатым людям – не только богатым евреям, но и людям вашего круга, которые тратят много денег на то, чтобы скучать, и которых авторы романов для низов среднего класса называют «обществом». Я начал постепенно блистать в обществе и превращался в симпатичного джентльменчика. Однако всякий раз, ощущая зернистость холста под своей кистью, я чувствовал неудовлетворение.

Когда мне исполнилось девятнадцать, мне выделили студию – конечно, не такую, как эта, но вполне приличный сарай с хорошим освещением – и сделали из меня светского портретиста. Какое-то время я писал портреты и льстил приходившим ко мне уродливым старухам. Но очень скоро я обнаружил, что больше не в силах это выносить. Я рисовал плохо, безвкусно, неискренне и знал, что способен на большее. Я увидел, что вся академическая концепция была ложной, – да-да, сегодня из моих уст это звучит забавно, не так ли? Но многие вещи куда более очевидны для нас, когда мы молоды.

Той осенью в Лондон приехали итальянские футуристы, и Маринетти[125] прочитал свою эпохальную серию лекций на ломаном английском языке в галерее Доре[126]. Именно там, и особенно в танцевальных сценках Северини[127], я нашел то, что искали я и половина Челси.

Тогда я все время совершал какие-то импульсивные поступки, и вот, вернувшись домой и обнаружив в своей комнате багаж, который я упаковывал для поездки по Италии с евреями (они все еще управляли мной, хотя к тому времени я зарабатывал довольно прилично), я исполнился омерзения. Я написал им короткую и, боюсь, очень грубую записку и, хлопнув дверью своей студии, выбежал в ночь.

У меня не сохранилось четких воспоминаний о том, что случилось той ночью. Я пошел в кафе «Роял» и выпил абсенту. И вскоре я присоединился к компании за соседним столиком, и мы все вместе много пили и смеялись, как это свойственно англичанам, которые корчат из себя представителей богемы. И наконец все вывалились наружу, на прохладный воздух Риджент-стрит. С нами были и девушки, все коротко стриженные, хотя тогда это еще не вошло в моду. А вожаком нашей группы был красивый юноша с рыжевато-золотистыми волосами, которого мы все звали Рональдом. Я так и не узнал его настоящей фамилии, хотя встречался с ним постоянно в течение следующего года и даже делил с ним студию. Он писал яростные «абстракции» в горячих тонах во время коротких приступов бешеной энергии, сменявшихся затем вялостью и апатией. Мы были весьма дружны в течение того года, что я провел в нашем фальшивом Латинском квартале. Ибо после той ночи я покинул евреев и проводил время с молодыми студентами-искусствоведами и художниками-футуристами. Мы были вполне счастливы, и я всегда вспоминал бы тот год как лучший в моей жизни, если бы…

Что ж, в течение того года я писал так, как не писал никогда ни до, ни после. Я писал так, как – я точно это знал – должен был писать: без условностей и ограничений. Я выставлялся в галерее Мансард и в Адельфи, а рецензии на мои работы появлялись в «Бласте» и в «Джипси»[128]. С головой погрузившись в работу, я был невероятно счастлив, а потом все испортила женщина.

Если не возражаете, я не стану об этом распространяться. Я был отчаянно влюблен, и Рональд все время твердил мне, чтобы я не валял дурака. Я его не слушал, и постепенно мои связи с друзьями стали слабеть и обрываться. Она была натурщицей, и ее образ и поныне остается для меня самой прекрасной вещью и самым большим укором… Что ж, как и предсказывал Рональд, произошел крах, и я разорвал все свои эскизы и доверху забил ими печку в студии. И я соскреб мастихином краску со своих холстов. И была у меня одна чудовищная ночь со всем, что к ней прилагается, – «и буйство пышных роз, и танцы до утра, покуда в памяти последний след не гаснет бледных лилий»[129]. Мы все были очень пьяны и очень шумны и отпускали раблезианские шутки до самого утра. А затем в предрассветных сумерках я вернулся к респектабельности и евреям.

До сих пор он говорил очень серьезно, даже с горечью. Теперь же он повел своими широкими плечами, встряхиваясь, как собака, вскинул голову и, жестом велев мне вернуться в прежнюю позу, взял свою палитру.

– О да, они приняли меня с распростертыми объятиями. И Мэйфейр[130] признал меня модным увлечением этого же сезона. Прежняя жизнь продолжалась. Они сделали меня академиком и… счастливым человеком? Ну да. Почему бы и нет? Я неплохо устроил свою жизнь. Спросите любого из ваших друзей по клубу, они вам скажут то же самое. Но бывают такие моменты, когда я читаю отзывы о работах Рональда и слышу насмешки моих академических коллег над ними, и тогда я… Ну что ж, мы должны заняться этой проклятой картиной, пока еще светло.

Перевод Е. Калявиной

Дом: Падение

Никогда еще за всю свою пеструю и, безусловно, не всегда блистательную историю школа не находилась в состоянии такой полной дезорганизации и прострации, как в пасхальный семестр 1917 года. Во Франции и Фландрии наши слабоохраняемые, недостаточно вооруженные укрепления были совершенно неспособны успешно противостоять угрозе немецкого натиска, каждая газета приносила новости о по-прежнему некомпетентном командовании и военных неудачах, с каждой почтой приходили сообщения о чьем-то убитом друге или родственнике. В отсутствие младших педагогов всеми школьными делами заправляли пожилые надзиратели – благожелательные, но, увы, совершенно некомпетентные. Молодые префекты, сознававшие, что через несколько недель, самое большее через несколько месяцев, они неизбежно будут призваны, возможно, убиты и почти наверняка искалечены, так же мало заботились о школьном распорядке, как и об учебе. По всей стране нервы у людей были напряжены до предела. Это следует иметь в виду, читая о событиях, которые не могли бы произойти ни в какое иное время.

Каждый школьный дом, конечно, претендует на звание лучшего и, по всей вероятности, гипнотизирует сам себя, заставляя поверить в это, но имеется у нас один Дом, который являлся более уникальным, более высокомерно-уверенным в себе, более самодостаточным, чем любой другой. В этом Доме есть свой непомерно раздутый перечень правил, которые посторонние воспринимают с насмешкой или негодованием. Его обитатели изъясняются преимущественно на собственном сленге, имеют множество сложных ритуалов и отличаются прежде всего непоколебимым презрением к военной подготовке и всему, что с ней связано. Ораторское искусство, в котором изощрялись чины из военной инспекции, оставляло их равнодушными, и даже в эти дни, когда по всей стране господствовал милитаризм, когда на прославленных спортивных площадках колледжа Крайст-Черч в Оксфорде рыли окопы солдаты, они продолжали демонстрировать свое ожесточенное презрение. А потом появился Росс. Префект и превосходный спортсмен, блиставший по многим предметам в своем классическом шестом, в глазах соучеников он оставался совершенным ничтожеством, пока, вернувшись в начале пасхального семестра, не оказался возведенным в звание главы своего Дома – ныне деморализованного и лишившегося прежнего чванства.

Ему пришлось взять все управление Домом в свои руки, и очень скоро он заявил о себе. Он прекратил поставки кондитерских изделий, организованные временным начальством; он отменил наряды на уборку клубных и концертных помещений – без какого-либо разрешения от сестры-хозяйки. Он поднял Дом почти что на прежнюю высоту и сам очень вырос во мнении своих соучеников, поскольку люди любят, когда все содержится в порядке, если этот порядок организован правильно.

Первые три недели все шло хорошо – даже слишком хорошо. Но как-то в понедельник вояки организовали смотр факультетских взводов. Росс произнес короткую резкую речь и, как и в большинстве своих выступлений, сказал гораздо больше, чем хотел:

– Смирно, и всем слушать меня. Все, что вы до сих пор делали на построениях, было совершенно чудовищным. Я в жизни не видел такого построения – просто какая-то жалкая кучка бойскаутов. Скажу вам вот что: если вы думаете, что этот Дом всегда демонстрировал отвратительную расхлябанность и это оправдывает вашу нынешнюю отвратительную расхлябанность, то вы ошибаетесь так, как никогда в жизни. Я заставлю вас работать до седьмого пота, и вы, голубчики, пропотеете у меня до самых костей! Все ясно?

И он приказал взводу построиться.

Ученики воззрились на него с нескрываемым изумлением и отвращением и приступили к выполнению команд со своей обычной небрежностью.

На смотре по обмундированию, который состоялся в следующий вторник, Дом, как обычно, блистал потускневшими пуговицами, заляпанными грязью ботинками и несмазанными винтовками с заедавшими затворами. И весь следующий день взвод занимался устранением недостатков.

Так оно и продолжалось, и постепенно Дом начал уступать силе личности своего главы и даже достиг, хоть и не без угрюмого ворчания, определенных успехов, но через несколько дней после факультетских соревнований произошло неожиданное событие, которое изменило положение вещей.

Как-то раз днем Росс сидел в комнате старост и читал, когда в помещение ворвался Стюарт, одетый в тренировочную форму, довольно грязный и, очевидно, только что вернувшийся с пробежки.

Стюарт был капитаном команды бегунов и, по мнению знатоков, находился в тройке фаворитов предстоящего забега на пять миль – и даже претендовал на первое место.