— Вернулись, сынок, с набега? — тихо спросил он. — И с чем же вернулись?
— С победой! — не сдержав волнения, ответил Янко.
Деспот улыбнулся его пылкости, а потом, посерьезнев, со старческой медлительностью продолжал:
— По крайности со славой простишься с Смедеревом. Истинный витязь и мечтать о лучшем не может!
От этих слов у Янко перехватило дыхание; а деспот поднял лежавшее возле него ппсьмо со сломанной печатью и показал ему:
— Со слов отца твоего писано. Доводит он до ведома нашего, что приготовил место тебе, твоим воинам и коням при дворе господина Сигизмунда в Буде… Весна ныне мягкая, скоро можно и в путь…
Янко не в силах был говорить, он лишь смотрел неотрывно на высохшую, бескровную руку, державшую письмо. Деспот не любил лишних слов и добавил только:
— Может, не навек прощаемся. Сабля у тебя славная, будет еще в ней нужда в южных краях!..
Леденящий ветер задувал в щели шатра, старался расширить их, цепляясь за шкуры, и тогда мелкими ледяными снежинками колол лица и руки сидевших с краю. Вина, что согревалось в котле на очаге посреди шатра, шло при этаком холоде много, присутствующие не церемонились и то и дело протягивали свои кубки хлопотливым оруженосцам. Не пил лишь один узколицый испуганный попик в разорванной одежде, переминавшийся с ноги на ногу в другом конце шатра и уже полумертвый от лютого холода. Правда, младший Элефанти предложил было напоить его, — никогда, мол, не слышал, как проповедует пьяный гуситский поп, — но остальные по слову устроителя веселья Лацко Перени зашикали на него, предпочтя разделить излишек вина меж собой. Хозяин шатра, главный королевский судья Петер Перени, забрался в угол, обложил себя шкурами и потягивал вино, не вмешиваясь в веселье молодых; лишь когда его сыну удавалось особенно ловко пошутить, он довольно улыбался в густые усы. Вот и сейчас Лацко исповедовал священника:
— Мы, отец мой, заблудшие барашки, и только. Не направишь ли нас во стадо истинное?
Однако священник ничего не ответил, он стоял в свете насаженных на вертела свечей, и его глаза пылали решимостью, совсем не идущей к его испуганной маленькой птичьей головке и всему его облику.
— Говорю же вам, у него рот смерзся! — громыхал Элефанти. — Дайте ему выпить, ежели хотите слова добиться!
— Слышь, отец мой, речи нечестивые? Молви же слово, докажи, что учитель твой Гус не дозволит тебе застыть! Поделится с тобой теплом, коего сам в Констанце нахватался.
Однако священник упрямо молчал, и Лацко, чтоб заставить его говорить, стал поддразнивать иначе:
— А верно, будто все у вас общее? Даже жены? Поведай, так ли это, — ведь коли так, мы сей же час виклифитами станем!
— Там в вас нет нужды! — проговорил священник накаленным презрением голосом; скованный холодом, сзади проникавшим в шатер, он действительно с трудом выговаривал слова. — Там не в дьяволах нужда, а в людях… не только телом, но и душою людях!..
— Слыхали, господа? — рассмеялся Лацко Перени, а вслед за ним и другие. — Слыхал, Элефанти? Мой огонь все же лучше растопил лед с его языка. Что скажете, дети сатаны? Глаголь, отец мой, глаголь, мы с чистым сердцем всему внимаем…
— Пусть лучше отмерзнет язык мой, чем с вами его чесать стану. Веселитесь, веселитесь, молодые господа, все одно придет ваша погибель. Истинная вера бедняков помогущественнее вашей власти!..
Однако проникнутые ненавистью слова затерялись, потонули в молодом веселье; на священника даже не рассердились.
— Выпей с нами, отче, за свое пророчество! Вина попу!
Один из оруженосцев протянул ему полный кубок, но священник тут же швырнул его наземь, — однако дерзкая выходка опять породила лишь веселье.
— А ты, Янко Хунядский, — обратился Лацко Перени к отодвинувшемуся в тень Хуняди. — Или худого предсказания испугался, что сидишь пригорюнясь?
— Оставь Янко! — впервые вмешался старый Перени. — У него еще траур. Потому и горюет.
Сам Янко ничего не промолвил в свое оправдание и продолжал сидеть молча, изредка отхлебывая вино. Он смотрел на попа, выставленного на посмешище, и из забытья добрых семи лет в глубине души его пробудилось воспоминание о Констанце. Да, тот, другой, был такой же издерганный, измученный заключением, потрепанный попик с испуганным лицом, и, когда он начал говорить, бородка тряслась у него так же сиротливо. И тот умел упрямо молчать и твердо говорить, когда видел в том смысл… Сколько же их, таких?
Ему неприятно было жестокое развлечение товарищей, и, когда Лацко Перени вновь начал травлю, он встал и пожелал остальным приятного отдыха. Решив, что Янко все еще гнетет недавняя утрата, товарищи его не задерживали.
Он вышел из шатра, и порыв ветра, словно дожидался, притаясь в темноте, чуть не опрокинул его. Ему залепило снегом лицо, глаза. Впрочем, что теперь глаза — все равно такая тьма кругом, что в двух шагах ничего не видно. Он едва дошел до своего шатра. Добравшись, увидел свет, пробивавшийся из-под шкур.
«Видно, не спит Безеди, меня дожидается», — с теплым чувством подумал Янко о своем оруженосце. Но, войдя с похвалой на устах, чтобы тотчас одарить ею Безеди, он остановился в изумлении. В шатре при свечах сидел Янош Витез.
— А почему ты не… — громко было начал Янко, но Янош Витез прикрыл ему рот рукой и кивнул в угол на расстеленные по полу шкуры, где, раскрасневшись, с кудрями, упавшими на лицо, спал мальчик-оруженосец Безеди.
— Гляди, Янко, — сказал Янош Витез, понизив голос. — Гляди, как славно он спит! У меня духу не хватило разбудить его, чтобы послать за тобой.
— Я тут рядом, у Перени был, на пирушке.
— А у нас не пирушка, а целый пир горой. Потому я и пришел к тебе. Сейчас там нет нужды в священнике — любителе чернил. Им любителя вина подавай.
— И там, стало быть, пир? Да кто ж тогда за Жиж-кой и его войском приглядывает?
— Видно, один лишь бог, что эдакую непогоду наслал в нынешний вечер…
— И господин Сигизмунд веселится?
— Оруженосцы сказывали, будто он даже свечи горящие глотать готовился…
Янош сел рядом с гостем, и они вместе смотрели на спящего мальчика.
— Надо бы разбудить его. Выбранить за неверность, — сказал Хуняди. — Спящий слуга не есть слуга истинный.
— Может, эту новую строгость ты из шатра Перени вынес? — полушутливо спросил Витез.
— И раньше про то ведал, батюшка мне с детства это твердил. Соответственно и поступать всегда старался, это уж в крови у меня было. А вот думать, только тут и задумался, увидевши, что никто ничего не делает. Мой слуга Безеди спит, мы, слуги короля, спим, король, что господу и стране слуга, тоже спит…
Он помолчал немного, потом схватил вдруг Витеза за руку и так сжал ее, что тот зашипел.
— Бессилен я, нет у меня сил разбудить Безеди, — заговорил священнику прямо в лицо, обжигая его дыханием с легким запахом вина. — И малодушен, не смею крикнуть громко, всех прочих спящих разбудить… А надо бы, раз живет во мне истина: служить неусыпно!.. Витез! Уйду я отсюда обратно в Хуняд!..
— Таким одиноким себя чувствуешь?
— Да, Витез. Здешние меня своим не считают, я для них пролаза назойливый. И они так обо мне судят, да и я сам то же думаю, — не нахожу себя среди них. Ежели не могу поступать, как должно бы, так хоть покой обрету…
— Ты поступишь, как должно, если здесь останешься. Говорил я тебе, никогда не думай о средствах, что для дела применяются, думай о цели. И не терзай себя тем, что вкруг тебя не так живут, как ты бы желал. Важно, чтоб ты свое делал, служил вере святой и царству божию… И себе самому служил, что тоже не последнее дело!..
— Тебе ведомо, Витез, что долг, на себя взятый, я со старанием выполняю. Но делать это с чистым сердцем не могу! Кто уверит меня, что на нашей стороне вера истинная и промысел божий? Тому назад семь лет видел я в Констанце одного попа и сей вот час видел ему подобного. А меж тем могучие да храбрые армии повидал, что имя попа того носили. Я с ними сражался. Кто меня уверит, что сражался я не против себя самого?
Снаружи свистел ветер, колебля полы шатра, — заколебалось и пламя свечей, и от этого заколыхались, меняясь, тени на стенах. Глядя на изменчивые очертания, Витез указал на них Янко:
— Смотри, Хуняди, вон твоя тень на стене. Сейчас голова у тебя длинная, будто кувшин. А теперь расплющилась, плоская стала, как тыква. Вот и душа твоя изменчива, как мечущаяся тень. Сколько раз я уже думал, что убедил тебя в нелепости того, что гуситы проповедуют, а ты снова приходишь с колебаниями и сомнениями… Будь же стойким!
— Вот ты про тень говорил, Витез. Ну так пожелай, чтобы тень эта стойкой была. Нет, не сбудется твое желание, покуда ветры пламя свечи колеблют… Ты меня просветить пытаешься, а твое-то пламя так ли уж стойко?.. Злые ветры и в тебе дуют, я ведь знаю!..
Священник, вздрогнув, посмотрел на него испуганно, будто застигнутый на озорстве ребенок.
— Отчего говоришь так? — спросил он нерешительно и с обидой.
— Напрасно отмалчиваешься, говорить не хочешь, — по тебе вижу, чую я, что себя ты все еще дома не нашел. Пусть даже скажешь: душа моя успокоилась на принятом решении, да только все это лживые заверения, и ничего более.
Витез смотрел на колыхавшееся пламя свечи, словно наблюдение за искорками, шипевшими в оплывающем, горящем жиру, было главной его заботой, и долго молчал — так долго, что молчание это можно было считать признанием. Потом тихо, с необычной даже для него серьезностью, проговорил:
— Я бы слукавил, целиком отрицая то, что сказал ты. Мое пламя и на самом деле колышут, терзают дикие степные ветры родной земли. А я привык уже к легким италийским ветеркам, кои успокаивают человека благостью науки, искусства, красоты душевной. И у меня возникает иной раз желание уйти отсюда. Как у тебя. Я бы ушел в Болонью, ты в Хуняд. И ушел бы я куда дальше тебя, но все же остался бы много ближе. Потому что я только дальше ушел бы, а ты канул бы вглубь, где неверие и бунт порождают зло. Знаю, не стремление ко злу тебя гонит, а жажда действия. Да только важно ведь не то, чего человек хочет, а то, что выходит от деяний его…