— Да, привез. Он у меня под арестом в доме сельской управы.
— Что с ним будет?
— От него зависит. Кто с раскаянием прощенье вымолит, отпущение грехов получит, а кто не посовестится упорствовать в заблуждениях, кару примет…
Слова эти были, казалось, обращены и к Балажу, по крайней мере столько же, сколько и к Балинту, которого здесь не было. В Балаже росло негодование, ему хотелось громко и откровенно высказаться, положив конец бессмысленной игре. «Мне известно, зачем ты прибыл! Об этом и говори. А лобызанье твое — лобызанье Иуды!» Он уже хотел было сказать это вслух, но когда взглянул на монаха, слова застряли в горле. На него смотрело усталое, измученное лицо, взор серых глаз был холоден и тверд, но в нем не было и следа коварства.
— В стаде священника Балинта, — спокойным, ровным тоном заговорил монах Якоб, — завелась парша и зараза. Надо отделить больных, дабы спасти здоровых, и если нельзя их вылечить, то суждено им погибнуть. А пастыря заставить надобно — хотя бы под страхом кары — заботливей пасти стадо свое. Если же не внемлет слову направляющему, и ему погибель суждена… Как скажешь, внятна ли притча моя?
— Притча-то внятна, брат Якоб, только вот что считать паршой и заразой?
Балаж чувствовал; теперь уже не место уверткам и даже отложить борьбу нельзя.
— Что считать паршой и заразой? — повторил он вопрос. — И я мог бы рассказать притчи о парше и заразе, но искал бы примеры не в стаде Балинта.
— Рассказывай, брат Балаж! Для того я и пришел к тебе, чтобы выслушать. Сначала ведь пастыря расспрашивают, может ли он отчет дать об овцах своих…
«Ну, уж это ты и впрямь ради притчи сказал, — подумал про себя Балаж. — Ты-то всех моих недругов загодя повыспросил. В твоей голове наветов на меня больше, чем волосков на выбритой макушке». Однако вслух ответил много смиреннее:
— Может, спрашивать станешь, отец Якоб?
— Нет, брат мой, сначала расскажи мне притчу о парше и заразе.
— Притча моя о том, что зараза и парша завелись во всем великом стаде христианском. Но занесли ее как раз те, кто больше всех в грудь себя бьет да кричит о своей непогрешимости. Церковь к гибели идет, ибо слуги ее греху предались, извратив заповеди господа. Чтобы собственному благополучию способствовать. Что скажешь ты о таких пастырях, кои стадо свое не туда пасти гонят, куда бог наказывал, а туда, где земные радости да похотливый блуд находят?
— Брат Балаж, — отозвался Якоб, заговорив на сейраз прямо, не прибегая к уклончивому языку притч. — Не знаю, ведомо ли тебе, что тому назад два года я уже был в этих краях, но в ту пору печский епископ, господин Михал Сечи, повелел приспешникам своим изгнать меня, и только по приказу его святейшества папы Евгения Четвертого и короля Альбрехта я вернулся обратно.
— По слухам лишь знаю.
— Тогда, может, и про то слухи до тебя дошли, за что я был изгнан. И слова, и проповеди, и деяния мои направлены были против священнослужителей, согрешивших против веры. Ты, брат Балаж, в ту пору еще в Праге жил, не видал великого множества богомерзостей. Находились здесь священники, что за деньги покупали себе приходы одной лишь корысти ради, в мирской одежде ходили, жизнь проводили в развлечениях, танцах да охоте, публично с дурными женщинами сходились, и даже ростовщики да скупщики краденого среди них встречались. Я, как находил такого, тотчас изгонял и словом и даже бичом…
— А все еще много богомерзостей вокруг нас творится в делах веры…
— Утверждать не стану, будто нет того. А рассказал тебе это, чтобы понял ты: никогда я глаз не закрывал на грехи да разврат. Истреблял усердно паршу и заразу, о коих ты говорил. И впредь истреблять буду, ежели господь дарует мне силу и талант к вере моей, ибо сильно приумножились грехи в нас на погибель и посрамление веры христианской…
Пока он говорил, речь его все больше накалялась, в глазах разгорался фанатичный огонь, весь он как-то изменился, на глазах Балажа усталый кроткий монах превратился в непреклонного судью и инквизитора. Теперь Балаж уже узнавал в нем грозного Якоба…
— Да ведь ты виклифит, отец Якоб! Или гусит, — сказал он и принужденно засмеялся.
Якоб не смеялся. Он не понял или не захотел попять шутки и серьезно ответил:
— Я не виклифит и не гусит. Не еретик я, а инквизитор по отчей воле его святейшества папы и на благо господа нашего…
— Но ведь и гуситы выступают против священнослужителей, заблудших в разврате и погоне за земными благами, и они хотят веры исправления…
— Гибели церкви они хотят. Хуже они, вреднее, нежели священники, дурную жизнь ведущие, ибо те лишь в собственной своей жизни скверны, эти же еретические учения провозглашают. Дурные семена сеют. А как воспрепятствовать сорной травы размножению, ежели не бросать в огонь и зародыши, и ростки ее, где только ни повстречаешь… Поразмысли-ка, брат Балаж! Дела и учения веры не могут стать ложными от того, что слуги веры ложно живут. Но они станут ложными, если кто-то попытается искажать учение и посягнет на догмы. Как это и делают еретики. А как же они это делают? Вместо того чтобы нелепые мысли свои осуждению ученых умов подвергнуть, они совращают ими невежественный люд.
— Отец Якоб, предмет веры безначален и предвечен. О том, истинны они или нет, не может судить никакой земной ученый ум, а только сам господь бог… Что в заповедях господа записано, то и есть истина, а чего там нет, то и ложь, на гибель обреченная. Только слово господа судить может, а оно есть Священное писание.
— Дела веры, брат Балаж? Дела веры действительно безначальны и предвечны, — но не люди. Разум человека, его сознание изменчивы и потому в разное время иные слова говорить надобно, чтобы человек одну и ту же сущность понять мог. Истинность слов тем определяется, что понимают внимающие им и что вершат, осознав их. А что совершают люди, зараженные ересью гуситской? Цветущий сад единой истинной церкви опустошают, повиноваться отказываются, против господ своих восстают: поджигают, убивают, грабят скот их, отнимают и присваивают чужое добро. Хотят, чтобы запылал мир огромным кровавым пламенем, церковь и страну сокрушить хотят. И как раз ныне, когда язычники-турки к нашествию готовятся. Ты ведь слышал, что случилось в Эрдейском воеводстве? Слыхал о бунте Антала Надя? А они повсеместно к этому стремятся.
У Балажа закружилась голова от слов Якоба, — казалось, то заговорила одна половина его мятущейся в сомнениях души, но вспомнил тут Балаж крепостную старуху, море нужды, увиденной им здесь, припомнил все, что накопилось в другой половине души его за последние годы, и заговорил об этом.
— Отец Якоб! Крепостные и прочий бедный люд сиры и убоги. Все живут за их счет, все у них берут, что само по себе не грех, — но ведь сверх меры берут, ничего им почти не оставляя! И нет беднякам мира и покоя, покуда остается у них хоть корзина пшеницы да пара голов скота! Поразишься ли ты, ежели взбунтуются они и разорят страну? Церкви следует о том позаботиться, дабы не вынуждать их к этому!
— Не думай, брат Балаж, что мое сердце из камня. Известно мне о нужде их, и я сожалею о них, печалюсь, однако ересью помочь им нельзя. Церковь для меня — прежде всего; кто бунтует против нее, против меня восстает. И против того я восстану. Ошибки есть, но нельзя же из-за них все уничтожать. Нельзя же из-за жучка древоточца сжечь целый дом, — уж лучше предать пламени окаянных поджигателей… Однако времени в разговорах прошло много! Пора и на покой. Завтра отчитаешься о стаде своем.
Они приготовили себе ложа и легли, погасив свет. Но ни темнота, ни тишина не помогли Балажу уснуть. Столько всего случилось с ним за прошедший день, что он сам не мог дать себе отчета в пережитом. Хотя бы этот разговор с Якобом из Маркин… Испепеляющий, не ведающий сомнения фанатизм монаха произвел на него такое впечатление, что он попросту отдался потоку слов. Что же, собственно говоря, произошло? Допрос это был либо обращение заблудшего? Ибо, хотя о делах, касающихся Балажа, и звука не было обронено, он чувствовал, что каждое слово монаха, каждая фраза обращены к нему… Убедил ли его Якоб из Маркин? Нет, этого нельзя сказать, ведь учения магистра Гуса укоренились в нем значительно глубже, чтобы их можно было вышибить одной-единственной беседой, но… но и сам себя он не убедил… Не о том он думал, не того хотел… А чего же? Желал бороться без борьбы? А вот священник Якоб действует, не колеблясь, ради утверждения своей истины… Балинт?.. «Сокрушим их!» — слышал он сдавленное дыханье портного Ференца. «Завтра дашь мне отчет о своем стаде!..» И Балинту он, наверно, так говорил: теперь Балинт сидит в сельской управе под арестом. Завтра… «Сокрушим их!..», «Веди нас на них, отец Балаж!..», «Из-за жуков древоточцев нельзя…», «Лучше предать пламени окаянных поджигателей!..»
Уже кукарекали в ожидании рассвета петухи, когда Балаж, вконец истерзавшись, забылся сном.
Когда наутро село проснулось, занимался прохладный, но ясный осенний день — в такой денек хорошо работается. За ночь ветер прогнал дождевые тучи. Жизнь в домиках с наклоненными крышами и нынче началась как обычно. Во дворах визжал и блеял голодный скот, слышалась ругань обихаживающих его людей. А вскоре на поля и луга потянулись телеги, чтобы привезти домой все, что там еще оставалось. Покачивая головами, медленно брели волы, запряженные в телеги, на которых сонные крестьяне на все корки честили ленивый скот. Они орали, тыкали животным вилы в зад, чтобы заставить их двигаться побыстрее. Разумеется, все это — и проклятья и понукания — было тщетно и бесполезно, но ведь так поступали их отцы, чего ради им теперь не делать того же?
Тем, кто оставался в селе, дел тоже хватало. Лениво и медленно, как и вообще все здесь, приближалась зима, и к ее приходу надо было подготовиться. Исправляли, обмазывали ямы для зерна, а кое-кто уже укрывал их. Мартон на своем дворе затеял выкопать новую яму. Не то что старая не годилась. Этому никто и не поверил бы. Мартон ямы копать мастер, у него никогда еще зерно не подгнивало. Вот то-то и оно! Он нынче такую яму ладил, где зерно хранилось бы, покуда не заплесневеет. Конечно, хлеб, выпеченный из заплесневелого зерна, не особо лакомое кушанье, но и его съедят, если до той поры сохранить сумеют. Пока же большую часть зерна ежегодно уносили солдаты, которые рыскали повсюду в поисках добра, принадлежащего чужим, не их господам. Первым делом они опустошают ямы да угоняют одну-двух коров. Лучше бы, конечно, и скот куда-нибудь под землю запрятать. Мартон давно ломал голову, придумывал, как бы тайный закут смастерить, однако даже ему это не удавалось. Зато яму потайную он сделает. Конечно, и старую оставит, и всегда в ней, немного зерна держать будет, все равно ведь не поверят, что всюду у него пусто, до тех пор драть будут, покуда сам не отдаст. Но большую часть зерна он непременно спасет. Важно только, чтобы никто не узнал об этом, в людях зависти много; предадут — собственный убыток меньше покажется. Ни в коем случае не желал он, чтобы с ним получилось, как прошлой весной с зятем его, сутьорским Михалом Кишем. Тот, как прошли зимние холода и не надо было больше в сенях топить, услышав, что идут солдаты, вздернул на веревках два мешка пшеницы в трубу и привязал их там к балке. И тут же всем встречным-поперечным стал хвастаться хитрой уловкой. А когда на самом деле солдаты пришли, выгребли они зерно, что в яме оставалось, а потом прямиком в сени направились и в трубу заглянули.