Победитель турок — страница 32 из 58

Местность в этом краю, хоть и более пересеченная, выглядела однообразной: малые и большие холмы то и дело скрывали горизонт и растянувшееся войско, подымавшееся вверх по холмам или рысью спускавшееся в долины, напоминало змею, извивающуюся меж комьями земли. Вот они опять сошли в долину, и перед ними возникла маленькая деревенька. Сверху они еще видели, как во дворах поили скот и занимались иной работой, но, пока прискакали туда, деревня словно вымерла, как будто холера погубила все живое. Дворы были пусты, крытые камышом и бурьяном лачуги мрачно молчали, даже лая собачьего не доносилось, будто и псам рты позавязывали. Деревенька походила на ежа, свернувшегося и замершего перед могущественным врагом.

Бан разгневался и грозно сыпал проклятиями:

— Неужто мы грабители, что от нас прячутся? Ежели б не спешное дело, я бы поучил их храбрости во славу старого года! Запомнили б у меня уходящий год!

Едва миновали деревню, среди войска неожиданно поднялась суматоха, и хвост колонны оторвался, отстал от прочих: у двоих воинов сразу кони сломали ноги. Пока целились им в сердце копьями, чтобы долго не мучились, пока пригнали из арьергарда двух запасных коней, голова войска ушла далеко вперед. Пришлось припустить коней, чтобы догнать ее. Многие воины ворчали, роптали на бесчеловечную гонку, но осмеливались делать это лишь тишком и только среди своих, скорее ради собственного удовлетворения, чем в надежде на реальные результаты, — ибо там, где речь заходила о неповиновении, господин Янош шуток не признавал. Под Сегедом он приказал подвесить на ночь двух солдат за то, что стали жаловаться, будто отдыха мало дают. Вот и дали им отдых!

— Ежели я терплю — тот, кто платит вам, — то уж вы-то, от меня плату получающие, терпеть обязаны! Для солдата повиновение, дисциплина — прежде всего, без этого нет войска! — кричал он.

И все понимали, что он прав, даже подвешенные, слезно, но безуспешно молившие о пощаде: до утра их так и не отвязали.

Пример этот жил в памяти воинов, никто не желал оказаться новым страдальцем, поэтому все спешили из последних сил.

Быстро спускался вечер, окутывая их все более темным покрывалом, звезды не светили на небе, не видно было и луны, только поблескивал слегка снег. Вокруг все выглядело безжизненным, навевало тоску, — необходимо было хоть какое-то утешение в этот потонувший в мучительной гонке предновогодний вечер, и вдруг где-то из середины войска родилась песня:

Куда едешь, куда скачешь, солдатик?

Что так бледен, чуть не плачешь, касатик?

Оттого солдат наемный так бледен,

Что до милой не доскачет, не доедет…

Две последние строки они повторили, а потом запели дальше:

Ох, до милой не доскачет, не доедет —

То-то он, солдат наемный, так бледен.

А еще он оттого чуть не плачет,

Что солдата смерть в дороге обскачет…

Они снова повторили последние строки, а потом грянули последнюю строфу:

Ох, солдата смерть в дороге обскачет —

То-то он, солдат наемный, чуть не плачет.

Смерть ему последний талер заплатит! —

То-то бледен так наемный солдатик…[8]

Конечно, не слова песни, а скорее разудалый напев ее веселил сердце, — ведь песня, она и есть песня, а человеческая печаль, хотя и печаль, да все ж не такая, какую навевал этот сгинувший в зиме край, — и окоченевшие души немного оттаяли. Однако и петь долго не пришлось: бан, ехавший впереди, пустил копя рысью, и воины должны были последовать его примеру, если не хотели отстать; дорога же была скверная, и трясло так, что звуки песни срывались с губ вразнобой, как бы отталкивая друг друга. Люди вновь умолкли, все внимание отдав дороге.

Давно уже наступила ночь, когда, вынырнув из-за очередного холма, они увидели наконец на раскинувшейся впереди равнине красные маки лагерных костров: то была окраина Ракоша. Еще один захватывающий дыхание бросок, и отряд Хуняди подскакал к кострам.

Бан тотчас же отдал приказ разбить лагерь, а сам, узнав, где расположился воевода Уйлаки, в сопровождении Янку и Михая поскакал туда. Как обычно, у шатра Уйлаки стояли на страже алебардисты, но сейчас их вид не раздражал Хуняди: он испытывал теплое, доброжелательное чувство к воеводе. Оставив коней стражам, они вошли в шатер. Их встретили громкими веселыми восклицаниями:

— Бан прибыл!

— Виват Янко Хуняди!

— Сдержал слово, все же к новому году приехал!

Помимо воеводы, в шатре находились Петер Перени, Шимон Розгони, Понграц Сентмиклоши и еще несколько человек, Хуняди незнакомых; с неизменными кубками они возлежали на шкурах, а посередине шатра в котле подогревалось вино. Уйлаки, лениво лежавший на шкуре, поднялся навстречу вошедшим:

— А ты слово держишь, достойный бан!

К сердцу Хуняди прихлынула радость, когда он остановился перед крепким красавцем Уйлаки. А Уйлаки, гордый, надменный Уйлаки, обнял бана.

— Налей господам, да поскорее! — приказал он своему оруженосцу, а затем и сам взял кубок в руки и громко выкрикнул:

— Виват польскому князю Владиславу! Виват венгерскому королю Уласло!

— Виват Владиславу! Виват Уласло!

Все выпили. Виваты следовали один за другим: в честь нового года, потом в честь Уйлаки, бана и всех по очереди. И за каждого пили вино. У Хуняди с обеда, с полудня, куска во рту не было, да и вообще он плохо умел пить, вино сразу ударяло ему в ноги и голову. В иное время, выпив, он становился печален, ему хотелось плакать, однако теперь хмель быстро развеселил его: он смеялся всему, смеялся громко, хохотал во весь рот. А когда появился бандурист и господа затянули лихую быструю песню, он вспомнил старину и пустился в такой бешеный пляс, что чуть шатер не обрушил. Господа пели, хлопали в такт ладонями оземь и восторженно выкрикивали:

— Вот подлинно рыцарская удаль!

— От самого Хуняда на коне прискакать и плясать еще!

— Этак и молодой не каждый сумеет!

— Редкостный муж этот Янко Хуняди!

Похвалы приятно щекотали самолюбие, и Хуняди плясал с еще большим усердием. Сначала отбросил в угол полушубок, затем бекешу, рубаху и, почти оголясь до пояса, лихо выделывал колена одно за другим. Волосы, вырывавшиеся из гребней, так и летели вокруг головы, били его по глазам, по щекам.

Наконец, тяжело дыша и мокрый как мышь, бан рухнул на шкуры. Уйлаки подтянул его к себе и, положив руку ему на плечо, дыша винным перегаром прямо в лицо, запинаясь, проговорил:

— Ты славный парень, Янко Хуняди! Никогда не забуду, как ты отвесил мне оплеуху, но зла на тебя больше не держу.

— Неужто все еще помнишь, господин воевода? — Хуняди рассмеялся.

— Можно ли это забыть? Ничтожный, мелкий дворянчик — и кому? Мне!! Но не беда! Ныне ты уже не мелкий, ничтожный дворянин. Я же — великий воевода Уйлаки. И если мы сольем воедино нашу волю и прокричим: «Виват Владиславу!» — то будет это уже: «Виват Уласло!»

С пьяной спесью он громко выкрикивал:

— Никто не посмеет призвать меня к ответу за то, что с румыном Янко якшаюсь! Я воевода Уйлаки, все остальные — ничтожества. Стране немецкое засилье грозит. Как ты говорил тогда в Тительреве? Сокрушим их? Так сокрушим же их, Янко Хуняди, довольно смотреть, как глумятся они над страной нашей!

Мало-помалу все осовели и стали собираться домой. Сели на коней и Хуняди с Янку и Михаем. От скачки на свежем, холодном воздухе бан быстро протрезвел; когда же в проясненном его сознании замелькали картины ночного веселья, он ощутил горький привкус во рту.

Бан чувствовал себя как человек, который в течение долгих недель, даже месяцев, готовился к большой радости, а когда она пришла, увидел себя обманутым и устыдился своих прежних чаяний. Хуняди в самом деле испытывал стыд и досаду: не так представлял он себе эту встречу. Было стыдно и перед Янку с Михаем.

Бан ехал в угрюмом молчании. Виват Владислав! Виват Уласло! Конечно, виват, но потому только, что так сказал. Уйлаки? Нашел себе дурачка и хочет использовать?..

Хуняди молча вошел в готовый шатер, но перед тем как лечь спать, приказал юному Цираки позвать священника Балажа. А когда тот предстал перед ним, очень серьезно спросил:

— Ты еще помнишь мои слова? Готов записывать?

— Готов, господин бан.

— Как я сказал об истине?

— Не то истина, что истиной кажется, а то, что на деле добрые плоды приносит…

— Вот это и поставь перед писаниями твоими, магистр Балаж!

8

Черная летняя ночь объяла все вокруг, от бесчисленных звезд небосвод сиял молочно-белым накалом. Повсюду царило непроницаемое спокойствие, лишь изредка слышался вой заблудившегося камышового волка, или из болотистых плавней Рабы доносился похотливый рев выпи, подыскивающей себе пару. Однако чистая тишина летней ночи даже эти звуки переделывала на свой лад, вплетая их в торжественную мелодию извечного древнего гимна. Крепостные, сидевшие вокруг лагерного костра, глубоко ощущали душу ночи, которая была им вечной нянькой, — не всегда, конечно, она мирно их баюкала, как сейчас, бывала иной раз сварлива, доводила до слез, но они чувствовали изливавшуюся на них благость, и если роняли два-три слова, то делали это так, чтобы не потревожить ее чистый разлив. В рыжих отсветах пламени костра их было не более двадцати человек, главным образом молодых парней. Остальных заманила ночь, которая, словно и не прерываясь светом дня, тянулась уже долгие недели. Одна группа ушла совсем недавно. Это им вослед неслись теперь тихие, добрые напутствия:

— Двое суток, и они дома…

— Ежели и ночью будут идти…

— Теперь ночью-то еще сподручней идти, нежели днем…

— Что-то дома их ждет?

— А мы когда же двинем? — задал долговязый парень искушавший их всех вопрос, но ответа и ждать не стал, поднялся и подбросил охапку сухих веток в затухавший костер. Так никто и не ответил ему, все сидели, уставившись на костер, смотрели, как трещит охваченная пламенем охапка хвороста.