Граф Ульрих притворился, будто не замечает его грозной враждебности. Правда, в свете, падавшем из окна, было заметно, что лицо его стало еще бледнее, но голос, когда он заговорил, звучал спокойно, высокомерно, с уверенной властностью:
— К чему столь высокие слова, господин бан? Слова должны отвечать истине. Верно, я присягнул вместо младенца Ласло, а ваш ставленник Уласло произнес присягу сам, но по вашей подсказке… Так в чем же тут отличие?
— Отличие в том, чему присягают!
— Но чему же, господин бан? В Фейерваре присяга дана по слову Цилли, а в Буде — по слову ваших милостей. Отличие лишь в том, что ваше слово громче, но лишь потому, что вас больше!
— Ошибаешься, господин граф. Я не за свою правду, за правду страны родной стою. С королем Уласло придет и помощь великой Польши против турок, а они ныне главные наши враги. Молод он, говоришь, подсказывать ему надобно и присягу, и иные слова? Верно. Но он-то хоть понимает, что слово истины слышит, и говорить способен, слово это повторить. Он ведь не грудной младенец, вместо которого и ложную клятву дать можно и ложный закон принять.
Сильно жестикулируя, Хуняди говорил с ненавистью, совсем позабыв о том, что было договорено с королем и прочими вельможами и что сам он почитал за наилучшее — вынудить к миру могущественного вельможу: это лицо с ехидной усмешкой, эти гладкие, скользящие речи пробудили в нем вдруг память о прежних обидах, и он не совладал с собой. И даже добавил к прозвучавшим уже суровым фразам:
— Может, я не слишком учен. Может, не умею слова нанизывать так, чтоб ушам приятно было. Но никто по властен отнять у меня то, что свершить хочу: честно служить родной стране во благо…
Граф Ульрих недвижимо, внимательно слушал эту бурную речь. Он не дал себя увлечь ее потоку, не показал обиды и заговорил по-прежнему тихо и бесстрастно:
— Служить родной стране во благо, сказал ты, господин бан? Можно и так назвать жажду власти. Как назвать, это не важно. Напрасно стали бы называть тебя Ульрихом Цилли и тщетно звали бы меня Яношем Хуняди — иными, чем есть, мы не стали бы. И уж не думаешь ли ты, господин бан, что я не усердствую ради родной страны?! Есть во мне усердие к делам ее, потому и жажду я власти, чтобы стране послужить.
— Затем и с недругами ее сговаривался, господин граф? С австрийским Фридрихом да еретиком-гуситом Искрой…
— Может, поляк Уласло христианином был?..
И так как Хуняди не сумел ему сразу ответить, неожиданно изменил тон и вместо тихой насмешки продолжал искренне, словно исповедуясь:
— Тебе известна история семьи нашей, милостивый господин бан. И моя история известна. Власть у нас была, ничего не скажу, но счастья и покоя никогда мы не знали. Какая-то порча сидит в нас, оттого и не можем мы быть счастливы. Супружество Барбары было не лучше ада. Двух моих матерей убили. Маленькая дочка моя — увядший цветок, да и другой бутон распускаться не хочет… Что сталось бы с нами, если на лестнице власти нам принадлежала бы низшая ступень? Приходится карабкаться, господин бан, карабкаться, если не желаем мы бессмысленной жизни, имя которой смерть.
Последние фразы он выговорил, задыхаясь, затравленно, словно и впрямь из последних сил карабкался вверх от преследующей его бессмысленности… Никогда не слыхал от него Хуняди таких речей… Только что владевшая им дикая ярость обратилась вдруг в безотчетное, неясное сожаление, и оно вот-вот прорвалось бы у него, по тут граф Ульрих взглянул на него так, будто только что пробудился и понял, кто стоит перед ним, — во всяком случае, он неожиданно заговорил прежним тоном:
— Мы и есть родная страна, господин бан, мы, высшее дворянство. Укрепляя свою власть, мы усиливаем могущество страны. Куда ведет наш путь, туда и путь страны ведет. Противоречие лишь в том, что одни видят истинный путь здесь, другие там. Для вас он — с Уласло, для меня — с Ласло. И пусть я сейчас один остался, а весь сброд перебежал к вам, даже те, кто недавно со мною был, все же мой путь — истинный путь! Ты победил, господин бан. Ты можешь заставить меня идти с вами, но я пойду сзади и, как только предоставится возможность, поверну вспять. Но со мною повернет и ваш сброд, однако я, который шел сзади, тогда буду первым!
— Мы приглядим, чтобы ты не смог повернуть вспять, господин граф! — угрожающе произнес бан.
Возникшее было желание все позабыть исчезло. Бан сел на место, будто для него переговоры были закончены, однако гнев его притаился, словно рысь: Хуняди ждал, что ответит ему граф. Но Ульрих сидел, откинувшись к стене и прикрыв глаза. Хуняди взбесило это высокомерное пренебрежение к нему, и он сказал графу — будто стрелу выпустил для устрашения:
— Не прикидывайся, будто спишь, господин граф! Мы все равно не перестанем следить за тобой!
Цилли приоткрыл глаза и, чуть усмехаясь, сказал:
— За нами всегда надо следить, господин бан! У нас вовек не узнаешь, когда мы спим, когда нет…
— Янку! Михал! — крикнул Хуняди ожидавшим у двери родичам, а когда те вошли, приказал:
— Господин граф Цилли со своими солдатами пойдет с нами, чтобы служить королю Уласло. Ваше дело отнестись к нему с подобающим вниманием…
Минул январь, февраль был в разгаре, а зима все еще не желала сдаваться. Правда, солнце часто выглядывало из-за тяжелых, серых облаков, рассыпая чуть теплые лучи, сулившие приближение весны, но вслед за этим из-за снежных вершин Ретезата в долину снова налетали ледяные бури, словно норовя застать врасплох людей, околдованных ласковыми поцелуями солнца. Свирепые порывы ветра пробирались в щели дверей, проникали в окна лачуг, из которых выбрали уже мох, чуть не сносили их в Черну. Люди, устрашенные яростью то и дело возвращавшейся зимы, вновь законопачивали окна, загоняли обратно в свои лачуги дышащих теплом братьев-животных, а через несколько дней опять распахивали двери в надежде, что весна все ж приближается… Конечно, весна снова их обманывала, но испытания эти были тут древним законом: каждый раз приметы считались наивернейшими, покуда в них не разуверивались, чтобы затем принять за верные другие приметы… Так играли друг с другом в этих краях природа и люди — то была свирепая, смертельная игра.
Черна вскрылась, льдины ломали, крушили друг друга и уносились вниз по течению.
В селе жизнь шла неизменным порядком, состоя из постоянного повторения незначительных событий, — и люди с убийственной серьезностью вновь и вновь брались за свои пустячные дела, ибо для них эти мелочи и были самым огромным, что им дано: существованием. Когда кто-то умирал, его оплакивали, хоронили, но затуманенные глаза сквозь слезы уже вглядывались в будущее. Если они хотели видеть, следовало как можно скорее стереть с них признаки грусти…
Вечерами крепостные собирались у кого-нибудь в лачуге и обстоятельно, подробно обсуждали дела, возникавшие с приближением весны: они делили меж собой труд, и все их мечты витали вокруг ожидаемых урожаев. Они соизмеряли свои чаяния, и, если кто-то заносился слишком высоко, выше других, тотчас же возникала ссора.
В этот грозивший стужею февральский вечер несколько державшихся вместе крепостных семей с причервенского конца села сошлись в домишке Вакаров. Предлог для сборища был — старый Мойса Вакар несколько дней назад надорвался на сплаве леса, и теперь они собрались у его смертного ложа. Стены бревенчатой избушки, казалось, распирало, столько набилось в нее мужчин, женщин, детей. Все они теснились поближе к лежавшему на тряпье в углу старому Мойсе — каждому хотелось, если уж помочь нельзя, хоть попричитать над ним вволю. Но как ни стремились все в круг, поближе к ложу, кое-кому из ребятишек досталось место лишь в огороженном для животных углу. Они и не возражали, отлично поладив с усталыми животными, устроившимися на ночной отдых. Под покровом темноты и пользуясь невниманием старших, детишки развлекались тем, что высасывали молоко из сосцов разбухшего козьего вымени. Чтоб забраться под козу, они не ленились измышлять самые затейливые хитрости, которые снова и снова заставляли подниматься на ноги жаждавшее покоя бородатое животное. Один из ребятишек ковырнул попавшей ему в руки острой хворостиной под хвостом у козы, а другой, когда старая коза, несмотря на подобное поощрение, не пожелала подпустить их к вымени, схватил ее за бороду и стащил с соломенной подстилки.
С балки свисала глиняная плошка с салом, однако в воздухе, загустевшем от людского пота и вони животных, огонек ее едва теплился — она лишь мигала, шипела и еще подбавляла вони. На изборожденных клиньями бревенчатых стенах, будто отражения огромных допотопных животных, двигались тени наклонившихся, передвигавшихся людей. Все, даже самое существование, подчинялось здесь какому-то однообразному ритму: люди одинаково гудели, приглушенно причитая; мерно стонал и старый Мойса, мечась на своем ложе, если же порой, пронизанный более острой болью, он испускал стон погромче, то и это случалось в равные промежутки времени и одинаково громко; а скорчившаяся у его изголовья старуха жена вот уже несколько дней напролет плакала, причитая все тем же гнусавым, пискливым голосом… Остальные члены семьи — сыновья, дочери, невестки, зятья — и набежавшие гости прихлебывали варево из сладкого папоротникова корня, разлитое в долбленые деревянные кружки, и, сделав глоток, обращались к старику с приличествующими случаю словами:
— Теперь твоей милости знатно будет, старый дядька Мойса…
— Небесные ангелы станут тебе прислуживать…
— Встретишься там с Иисусом…
— Приготовь и для нас подходящее местечко…
— Скажи там моей матушке, коли встретишь ее, чтоб спокойно ждала меня, не тревожилась…
— Скажи молодому супругу моему, чтобы ночами покой мне давал, а я схожу летом в Придеве, помолюсь за него…
— Поищи за меня вшей у сыночка моего…
— Расчеши за меня волосы доченьке моей…
Никто и не подумал о том, что старик, быть может, вовсе не хочет умирать: без колебаний и сомнений передавали они весточки туда, за пределы их жизни, даже его старуха жена, не сомневаясь в непреложности приговора, причитала о своем: