— О dumnezeule![10] Когда же и я пойду вслед за вашей милостью?
Снаружи выл ветер; до прижатых к земле домишек и людей доносился вой голодных волков с другого берега Черны. Молодой Мойса Вакар поднялся с корточек от ложа отца и воздел руки к небу, чуть не доставая ими балки, словно священник благословлял, просил пощады у неба. Он поднял вверх и лицо и громыхающим голосом, перекрывая шум ветра и вой волков, возглашал:
— О drac al vânturilor![11] Дьявол зимы, дьявол бури, возьми безгрешную душу отца моего и принеси взамен легкую весну!.. Овцы наши, козы наши просят травы, дай им ее!
Сидевшие вокруг ложа на корточках мужчины и женщины, как будто подпевая бодрой победной песне, раскачиваясь вправо и влево, ритмично повторяли:
— О drac al vânturilor! Овцы наши, козы наши просят травы. Дай им ее!
В Хунядской крепости весну ожидали с великим нетерпением. Господин Янош, в каком бы зале крепости ни находился, много раз на дню гулкими шагами подбегал к окнам, высматривая погоду. Особенно усердно и часто он делал это после обеда, устроившись с отцом Балажем в оружейной для изучения волнующей науки начертания букв. Правда, мир молчаливого оружия и ржавчины, с адской медлительностью поедавшей его, был не самым подходящим местом для занятий, ибо тут не было даже очага, чтобы, сунув в него пару поленьев, хоть немного согреть воздух, поэтому руки, водившие заостренным гусиным пером, коченели, в особенности же у господина Яноша: его руки сводило и без мороза, ибо он так сжимал перо, так мучительно напрягал силы, выписывая буковки, словно день за днем крушил ряды вражеской армии. Священник Балаж уговаривал его заниматься наукою наверху, в гостиной, где можно было избежать хотя бы мук холода, но Янош всякий раз сердился и говорил, что не зябнет… Доля правды в этом, конечно, была — его просто пот прошибал, когда он начинал вырисовывать свое имя, и, покуда добирался до последней буквы, теплая бекеша сама слетала с него. А что руки коченеют — не беда: немного подышишь на них, и можно снова браться за письменные принадлежности. Ну, а если уж совсем умаешься от учения, отличным предлогом избавиться от него было наблюдение за погодой… И тут Ху-пяди усердствовал вовсю, даже слишком прилежен бывал…
В крепости никто не знал, с каким старанием он занимается каждый день после обеда в оружейной. По крайней мере, он думал, что, кроме отца Балажа, истина никому не известна. Сам он никогда ни с кем не говорил об этом, лишь поначалу, когда Янку или Михай стали допытываться, сказал, будто запирается подремать после обеда. Они, конечно, могли спросить, для чего ему священник во время послеобеденного сна, но, видя, как он раздражается, подшучивать перестали. И всем строго-настрого запретили мешать ему спать… Эржебет тоже наказывала детям не беспокоить в это время отца, хотя сама никогда у него не спрашивала, почему на послеобеденный отдых он уходит не в спальню, если уж так нуждается теперь в дневном сне… И бан был очень благодарен жене за ее такт. Свою великую жертву Хуняди приносил только ради этой молчаливой женщины с легкой поступью, ибо сам потребности в буквенной науке никогда не испытывал, но он почувствовал бы себя весьма скверно, если бы хоть раз между ними зашла речь о его занятиях… Он и сам понимал фальш этого, однако, раз уж все равно приходилось стыдиться, хотел сохранить хоть веру в то, что он один знает о собственных потугах, но вера его тотчас была бы убита вслух произнесенными словами… Если же наступал иной раз момент, когда он мысленно отчитывался перед собой, бан быстро разделывался с назойливыми вопросами, успокаиваясь на том, что намерен увидеть себя еще выше вознесенным судьбой, а для этого необходимо уметь писать хотя бы собственное имя… Но тогда возникал еще вопрос: ради кого он жаждет от судьбы возвышения? Почему с такой мучительной болью одолевает его неудовлетворенность собой?
В конце осени, полный гордого самодовольства, он прибыл в Хуняд из победоносного похода против Цилли. Он испытывал великое удовлетворение от сознания, что смог привести высокомерного графа к королю Уласло и заставить Цилли присягнуть ему. Когда молодой король сошел с трона, чтобы обнять Хуняди, а потом протянул ему грамоту, которая давала бану право распоряжаться королевскими поместьями в комитате Заранд, в зале находились все старые недоброжелатели Хуняди, теперь сразу же оказавшиеся ему друзьями: Гараи, Сечи, Мароти… Он едва дождался тогда конца торжеств, ознаменовавших заключение мира, и, даже не отдохнув после праздников, которые измаяли его не меньше, чем многомесячный военный поход, отправился домой, проделав путь меж Будой и Хунядом в более короткий срок, чем год назад, когда он снялся с места по письму Уйлаки, — так гнала его тоска по жене.
Как неоценимое сокровище привез он ей славу, скрепленную грамотой с печатью, и Эржебет никогда еще не принимала его так тепло, как на этот раз. Ночи их были горячи и губительны. Опьянев от них, он чувствовал, что рожден для вечного горения. Но дни проходили, и слабеющая страсть меркла, превращаясь в то, чем была прежде: тихое, почти бессмысленно тихое и бесстрастное совместное проживание. Эржебет жила рядом с ним, молчаливая, чистая, всё осеняя женским своим существом, и занималась делами: заботилась о детях, хлопотала по хозяйству, пеклась и о нем. Обо всем и обо всех она заботилась, и о нем — не более, чем о других. Он не понимал эту женщину. Подбирал объяснения, которые, как успокоительная разгадка, накапливались в нем за десять лет их брака, но и они уже не удовлетворяли его. Он хотел не объяснений, а настоящей, в них самих живущей действительности. Он вспоминал дни и ночи после приезда своего домой в начале зимы и с нетерпением ждал весну, чтобы можно было снова уехать и снова вернуться. Он еще не знал, куда направится, но важно было не это, а то, что потом он сможет опять приехать. Беспомощность и неуверенность в себе одолевали его.
И так как, погруженный в безделье, он очень много раздумывал о личных своих затруднениях и впервые обнаружил живущего в себе человека, его охватило вдруг жадное любопытство и к людям, которые жили вокруг. Однажды днем, когда они со священником Балажем уселись заниматься наукой, бан настоял, чтобы тот рассказал ему по порядку всю жизнь свою, которой он никогда до сего времени не интересовался. Священник говорил, а Янош, высунув язык и покусывая его, с детским старанием вырисовывал буковки, но затем бросил это занятие и с нескрываемым, все возрастающим интересом слушал рассказ. А когда Балаж закончил, поспешно и нетерпеливо спросил:
— Скажи-ка, отец Балаж, но скажи правду! Ты, кто объездил столько стран, изучал столько наук, ходил по стольким рубежам веры, что ты думаешь о живущем в нас беспокойстве, которое никогда нас не оставляет? Ведь не только в тебе живет беспокойство, оно есть и во мне, хотя иного рода… Но не равны ли они, наши беспокойства, для взгляда, обращенного на нас свыше?.. Дай мне на это правдивый ответ, умный поп.
Балаж, только что безучастно, равнодушно рассказывавший о себе, лишь повинуясь приказу и желанию своего повелителя, вдруг словно раскрылся, услышав этот обжигающий голос, и ринулся отвечать со всею мукой снедавшей его жажды:
— Может быть, мы не знаем еще, где наше место, милостивый господин бан! А кому неведомо его истинное место в земных пределах, кому неведомо истинное его место на лестнице человеческих степеней и рангов, кому неведомо его истинное место в чувствах к своим ближним, кому неведомо его истинное место в доме божьей веры, — тот не может обрести и покоя душевного… Кто может знать, какой изъян мучает и терзает нас? Человек думает одно, в действительности оказывается иное… Человек думает: ни то и ни это, — в действительности же и то и это — все…
— Э, не нужны мне твои затверженные назубок поповские проповеди! — нетерпеливо вскричал бан. — Дан мне правдивый ответ, а не тверди пустые слова! Правдивого ответа жажду, ну, хоть вроде того: когда срамящая нас природа заставляет бегать ночью — значит, к человеку холера пристала; если же перхает он да кашляет целые дни напролет, так это уж чахотка глотку ему царапает!
— Мой ответ еще более правдивый, господин бан, ибо если ночью срамящая нас природа заставляет человека бегать, то у него, быть может, просто живот схватило от жирного мяса либо забродившего меду… Перхать да кашлять можно, и воды холодной испивши, ягодой поперхнувшись, вонючей серы нанюхавшись, — да мало ли еще от чего… Но если человек не находит в себе покоя и у него хватает смелости до конца разобраться в беде своей, он непременно найдет в себе один из названных изъянов…
Священник говорил так откровенно и серьезно, что и Хуняди притих немного; в голосе его зазвучал подлинный интерес, когда он спросил:
— Стало быть, ты все еще не нашел своего места в обители истинной веры?
Вместо ответа священник опустил голову и помолчал; потом тихо сказал:
— Я уж сказал, милостивый господин бан: человек думает — ни то и ни это, в действительности же и то и это — все…
Погруженный в свои мысли, Хуняди молчал, и тогда Балаж горячо высказал свою просьбу:
— Господин бан, отпусти меня обратно в Каменицу! Дозволь вернуться в мой старый приход, к моей прежней пастве! Не жалуюсь я, хорошо мне подле тебя жилось, ни в чем не испытывал я нужды, что для плоти мило и желанно. Но я в душевном покое нуждаюсь. Чую, здесь мне никогда не обрести его, напрасно сулил это отец Якоб…
— Тебя привела сюда ересь твоя, отсюда ты не уйдешь, — решительно отклонил его просьбу Хуняди.
— Милостивый господин бан, не будь столь суров ко мне, словно к слуге неверному, хоть я, быть может, и дал к тому повод. Вот ты сказал, что не только во мне, и в твоей милости беспокойство живет. А если так это, господин бан, ты сможешь понять, как губительно то, что творится во мне… Будь ко мне милостив!
Лишь теперь, слушая бурную речь священника, Хуняди взглянул ему в лицо. Он содрогнулся, увидев эти лихорадочно пылающие, глубоко запавшие глаза, бледность осунувшегося лица, болезненный румянец кожи на остро выступающих скулах, — с одного взгляда заметил эту сгорающую молодость и вдруг осознал, слушая жаркую торопливую мольбу, как сильно сдал, сник этот человек за год, проведенный у него. И теперь под впечатлением увиденного он отвечал иначе.