— Куда ж ты пошел бы, безумный поп? — кротко и мягко произнес он. — Куда? Пасти прежнюю свою паству в старом приходе, откуда ты убежал, борясь с самим собой? И думаешь найти там покой, и думаешь, что паства твоя будет внимать тебе с доверием? Не забывай, кто единожды выкажет сомнение, никогда уже не сможет проповедовать твердость, коя скале подобна.
— Тогда я стану смиренным учеником моих прежних прихожан, которых бросил, убежав столь внезапно. И если они не поверят мне, признаю их правоту, ибо я изменил им! Но отпусти меня к ним, милостивый господин бан, чтобы я мог служить им, покуда позволят силы мои. Не приходским священником, а холопом хочу я стать крепостному люду, которого бросил в нужде его.
Священник исступленно бичевал, обвинял себя, суровые слова, перемежаясь лихорадочным дыханием, слетали с его губ, тощее тело дрожало от волнения.
— Безумен ты, поп, видно, завелась в тебе какая-то хворь либо порча, потому и истязаешь себя. Как может священник стать холопом у крепостных? Да и что поймут крепостные в твоих проповедях о вере? Уж не хочешь ли вернуться к мятежным гуситским заблуждениям, от коих с таким трудом избавился? Возьмись за ум, а не то придется мне разжечь под тобой костер, чтобы помнил! — сказал Хуняди с ободряющим смехом и потрепал священника по хилой спине.
Однако Балаж не принял шутки, он вскочил из-за стола, за которым они занимались письмом, и принялся так кричать, что вся оружейная загудела:
— Сожги меня, милостивый господин бан, сожги! Искуплением то будет за предательство. Сожги меня, могущественный господин, ведь это лучший ответ на истину. Ибо истина в том, что и ты, из бедняков возвысившийся, властелином большой части страны ставший, и ты ничем не лучше прочих господ! Ты с ними грызешься, верно, говоришь — ради блага страны, но ведь все это только ради обогащения твоей милости… А разве не крепостным и прочему бедному люду принадлежит эта страна, тем, кого ты помог разбить у Колошмоноштора?..
В первый момент Хуняди как будто окаменел от столь необычного зрелища, непривычных слов и тупо слушал проникнутые ненавистью речи, но потом вскочил с места и, побагровев от гнева, заорал на взбесившегося священника:
— Прочь с глаз моих, проклятое гуситское отродье, а не то пришибу! Не будь на тебе поповской одежонки, не жить бы тебе за гнусные твои слова!
Из глаз священника хлынули слезы, они лились по лицу его, пока он медленно пятился к дверям оружейной, но даже на пороге он продолжал сыпать проклятиями, словно фанатичный монах:
— Все вы, вельможи, — подлые грабители народа!.. Это против вас защита нужна, не вы стране помощь окажете!..
Хуняди схватил копье и яростно пустил ему вслед. Однако дверь за священником уже захлопнулась, острый железный наконечник с резким звоном вонзился в твердое дерево, и копье долго качалось на весу…
К вечеру священник Балаж исчез из крепости и ни на другой день, ни позже не появился. Из-за него обыскали всю крепость, заглядывали даже в подземные коридоры, по которым никто никогда не ходил, в самые потаенные закоулки, но Балажа нигде не нашли. А стража решительно утверждала, что подъемный мост ему не спускали, стало быть, убежать он не мог. Но куда же в таком случае он подевался и как все-таки вышел? У населявшего крепость суеверного люда в два счета родилась легенда, по которой выходило, что священник перелетел через крепостные рвы с помощью ангелов. Поначалу попадались люди, которые слышали лишь шуршание ангельских крыльев, однако впоследствии нашлись свидетели, лицезревшие и самих божьих посланцев.
Прошло несколько дней, и бан приказал еще раз осмотреть всё углы в поисках священника, однако про себя радовался, что того вновь не нашли. Трудно было бы ему осудить этого человека, которого за год, проведенный вместе, он все же полюбил. Но и оставить оскорбление безнаказанным он бы не мог, ведь это было бы равносильно признанию…
К тайной его радости прибавлялось и другое, в чем он ни на мгновенье не признавался даже самому себе: он неохотно встретился бы еще раз лицом к лицу с человеком, пред которым так раскрылся…
— Мозги у него набекрень, вовсе помешался! — повторял он про себя, вспоминая слова, которые священник кричал ему. Хуняди видел перед собой лихорадочные глаза, залитое слезами, осунувшееся лицо и все твердил: — Мозги у него набекрень! Вовсе помешался!
Но временами ловил себя на том, что спорит со священником, приводит доводы против его обвинений.
— Мы и есть родная страна, мы, могущественные вельможи!
Затем он вспоминал, что слова эти говорил ему в Дёрской — крепости граф Цилли, великий враг его, и приходил в еще большее замешательство…
Однако несколько дней спустя в жизни Хуняди произошло событие, начисто вычеркнувшее из головы всякие воспоминания о спорах с Балажем. От короля Уласло прибыл гонец. Он привез письмо, запечатанное многократно печатями Уласло с зубрами и орлами, а в письме — королевскую милость, гласящую, что со дня получения этой вести Хуняди, совместно с Миклошем Уйлаки, ставился воеводой эрдейского края!.. За милость же эту вменялось воеводам в обязанность охранять порученную их попечениям территорию от турок, которые спешно готовились напасть на Венгрию, защищать ее, по крайней мере, до той поры, пока король сможет повести в битву объединенные польское и венгерское войска.
С огромным рвением Хуняди приступил к подготовке, чтобы справиться с доверенной ему ролью. Здесь, в раскаленном воздухе Эрдея, среди бурно меняющихся красок юга страны, куда шли и шли непрерывным потоком беженцы, рассказывавшие об ужасах турецкого нашествия, и в его душу незаметно впиталась постоянная тревога измученной бедноты — и крепостных, и мелкого дворянства. Но в то время как они на каждый новый слух, неизменно казавшийся достоверным, на каждый победоносный шаг приближавшихся турок отвечали исконной дрожью животных, бегущих от опасности, в нем все больше укреплялась воля к сопротивлению. Единственной его мыслью стало требование решительного военного похода против турок; не было ни одного совета сословий — с той поры, как на них стал слышен его голос, — где бы он не говорил об этом. Хуняди уже столько раз высказывал свое мнение, что в конце концов даже самые верные его сторонники начали находить странным это непонятное им усердие… Ведь и они, все значительные представители сословий страны, и прочие власть имущие тоже много занимались турецкой опасностью и желали сделать все возможное, но такой уж страшной, чуть ли не единственной угрозой они ее не считали, как этот Янко из Хуняда. Потому они легко верили всевозможным слухам о том, что он просто боится за свои владения, которые первыми подверглись бы нашествию турок, и хочет защитить их с помощью других…
Враги не раз бросали ему в глаза подобные обвинения, да и слухи, то в запечатанных письмах, то переданные как сплетня, почти все доходили до его ушей. Была в них доля истины, Хуняди и сам не мог бы этого отрицать. Конечно, он боялся, что разграбят поместья, служившие залогом его стремления к могуществу, власти, но это было лишь одной из причин его растущей, все усиливающейся ненависти к туркам. Ведь если бы Хуняди хотел лишь спасти свои владения, он мог бы поступить так же, как валашский воевода Влад Дракул или сербский деспот Георгий Бранкович: не получив помощи против вражеского нашествия, они отдались на милость султана вместе со своими поместьями, скотом и людьми… Как-то в дни самых жарких сражений за Уласло, когда пришло известие о том, что султан Мурад готовится к захвату Нандорфехервара и с уст Янко сорвались слова тревоги за свой дом, Андораш Бебек, чьи владенья лежали на средней Тисе, с присущей ему циничной развязностью сказал:
— Не печалься, Янко! Султан — тот же король и не хуже прочих. Надобно только седло приготовить, что по вкусу ему придется, а уж поскачет он на том коне, на каком мы пожелаем…
Тогда Хуняди ответил ему серьезно и с искренним внутренним жаром:
— Ты, господин Андораш, не жил годами на берегу Черны и у подножья Ретезата… Ты не видал толп беженцев, спасавшихся от язычников-турок… И отец твой вряд ли, дома бывая, каждый вечер молился о сокрушении турок. Вижу я, в сердце твоей милости не столь крепко врезалась присяга в том, что истинный человек никогда не пойдет на предательство, на соглашение с врагом… Даже если это выгоднее…
Так он сказал тогда, но и позднее не мог лучше объяснить, выразить в словах свой внутренний протест против образа действий румынского воеводы и сербского деспота.
А теперь вновь пришли вести, будто султан усиленно готовится к весне. Доходила до Хуняди и иная молва, доверительная, пробуждавшая подозрения и говорившая лишь полуправду: будто граф Цилли не успокоился и по примеру тестя своего, деспота Бранковича, рассыпается в любезностях перед султаном… Старается завоевать благосклонность султана, чтобы с его помощью, после смерти дряхлого Твртко, запять боснийский трон, а затем, объединив Боснию с Хорватией, заложить основу новой империи… Здесь, в отдалении, Хуняди не мог установить, сколько истины было в этих толках, но их оказалось достаточно, чтобы, вкупе с прочими заботами, они смутили его покой. Так чувствуют себя запертые в сарае животные, которые всеми нервами чуют приближение бушующего пожара, но вырваться на свободу не могут.
Однако королевская милость — пожалование воеводства и темешского губернаторства — сразу освободила его от бессильного беспокойства: теперь в его руках была серьезная власть, он мог действовать. И Хуняди тотчас начал действовать: разослал проживающим на территории воеводства дворянам-помещикам приказ привести в порядок крепости, набрать солдат, подготовить оружие. Начал готовиться и сам: нанял новых солдат, приказал своим военачальникам обучать обращению с оружием неповоротливых и неуклюжих крепостных парней, хлынувших в Хуняд из дальних краев, выписал немецких и итальянских оружейников, и они трудились днем и ночью, ковали наконечники для стрел, копья, острили сабли. Это были дни суровой самозабвенной и успешной работы.