Эржебет он нашел в спальне. Она стояла в длинном ночном одеянии у стального зеркала, отсвечивавшего бледной синевой, и служанка расчесывала ей ниспадавшие до пояса распущенные волосы. Когда она заметила в зеркале стоявшего в дверях мужа, испуганная улыбка дрогнула на ее губах, и она поспешно приказала служанке выйти. Повернувшись к Хуняди, Эржебет ждала, что он скажет, но он продолжал стоять, безмолвно и угрюмо глядя на нее мрачным взглядом. Пламя насаженных на колья свечей испуганно дрожало, будто в воздухе ощущались признаки урагана, и отбрасывало на стены странные тени. Так же испуганно трепетало пламя ожидания в Эржебет, когда она взглянула на суровое, искаженное болью лицо мужа, хотя слова, долетевшие до нее, не были ни грозными, ни злыми, — в них слышалась лишь тихая тоска:
— Ты не захотела сплясать со мной, Эржебет!
— Я так умаялась от дневных забот, — едва слышно выдохнула она.
— Ты всегда устаешь от дневных забот? Ведь ты никогда еще не плясала со мной…
— Лучше я помолюсь за вашу милости, чем станцую. Вот и ныне помолюсь о том, чтобы господь помог вам в военном походе…
— Не увиливай от разговора! — нетерпеливо перебил ее воевода, и голос его стал тверже. — Я хотел сказать, что ни один танец в моей жизни ты не сплясала со мной с истинной радостью. А ежели и подчинялась, когда избежать того не могла, то делала это столь безрадостно, что лучше бы и не делать.
— Не корите меня, ваша милость. Упреки ваши несправедливы. Я всегда была верной и неприхотливой женщиной, покорной вам в любом танце…
— Женщиной! — вскричал с горечью Хуняди. — Ты и в самом деле была просто женщина, будто я купил тебя за большие деньги себе на утеху. А мне жена нужна для танца жизни! Да, ты была покорна и никогда не говорила «нет». Никогда не говорила «нет», разве что бегством спасалась, когда делом надо было ответить… А мне нужна жена, которая подчас и «нет» скажет. С которой я мог бы обсудить, обдумать танец жизни, но уж когда решимся вместе на какой-то шаг, чтоб и она горела желаньем сделать его вместе со мной.
— Ваша милость очень хорошо обдумывает каждый шаг. Мне остается лишь принимать их с должным признанием…
— Даже теперь ты не хочешь откровенно говорить со мной о нашей жизни! Что бы я ни сказал, ты всегда сыщешь лазейку и ускользнешь. Скажи, Эржебет, но от чистого сердца: почему ты так холодна ко мне? Разве я не стараюсь всегда доставить тебе радость? Разве уводили меня дороги мои к другим женщинам? Может, я не столь учен, сколь тебе хотелось бы. Так ведь я всегда саблю держал в руках, а не книгу. Но ты-то хоть раз наставила меня умным словом?!
Сперва в вопросах его звучала мольба, теперь же в них слышались страстные обвинения; Хуняди говорил все громче. То был крик душевной боли, усиленный выпитым вином и теперь прорывавшийся сквозь привычную скованность. Хуняди уже почти кричал, яростно швыряя жене горькие слова. Эржебет испуганно указала на дверь соседнего покоя:
— Дети!.. Они испугаются!
— Пускай пугаются! Мне и дохнуть нельзя из-за них? Люби ты их за то, что они мои сыновья, у нас была бы истинная жизнь! Но ты меня даже за то не полюбила, что я отец им. Иль в сердце своем ты другого ласкаешь?
Эржебет, сложив руки, умоляюще взглянула на него:
— Не будьте жестоки, ваша милость!
Однако Хуняди совсем потерял голову от боли, и горькие слова, скопившиеся за долгие годы, подталкивая друг друга, так и рвались с его губ:
— Может, ты не была со мной жестока? Хоть раз подогрела ли ты мою веру в то, что жизнь твоя с моею едина и ни к кому иному не влекут тебя желания?
Эржебет все так же стояла пред ним, сложив руки, в ниспадавшем до пола ночном одеянии; с распущенными волосами, склоненной в немой мольбе головой, бледным лицом она казалась творящим молитву ангелом. Она смотрела, смотрела на мужа, путавшегося в мучительных, исполненных горечи словах, и из глаз ее медленно покатились слезы.
— Я помолюсь господу, чтобы он помог вашей милости вернуться из военного похода! — тихо выдохнула она и тут же, поспешно отойдя к стоявшему в углу распятию, опустилась на молитвенную скамеечку и принялась усердно молиться. По низко склоненной голове и по дрожи плечей было видно, что она плачет.
Хуняди замер позади нее, будто с ходу остановленный неожиданным препятствием конь. Его губы еще двигались — он хотел сказать что-то, — но звука уже не получалось. Уважение, которое воевода питал к распятию, к вере, побороло в нем даже храбрость, рожденную болью и умноженную вином. Он стоял неподвижно и смотрел на ту, что вечно от него ускользала, смотрел, словно она была не достижимой никогда наградой, от которой его отделяет непроницаемая решетка, потом повернулся и, медленно, неуклюже ступая искривленными от вечной верховой езды ногами, вышел из спальни.
Река Марош была много больше Черны, но здесь, стремительно петляя среди гор, она почти не оставляла на узком клинышке долины места, где бы могло пройти войско. Теперь же, когда общее число воинов после встречи с армией епископа Дёрдя Лепеша в Дюлафехерваре возросло до тридцати тысяч, линия войска, продвигавшегося узкими шеренгами, растянулась столь далеко, что и верхом объехать его было бы непросто. Всем хотелось скорее миновать эти места, по крайней мере добраться до Брезенце, где долина Мароша расширяется, — ведь если турки придут туда раньше и прижмут их к реке, немногим удастся спастись. Длинной змеей растянувшееся войско даже защищаться успешно не сможет, и турки изрубят, уничтожат их всех по очереди, ряд за рядом… Между тем опасность эта серьезно им угрожала: они то и дело получали вести о том, что турки продвигаются весьма быстро. Беженцы рассказывали, что теперь турки не привязывают мужчин к цепи, как делали ранее, и не угоняют в рабство, а чтобы не терять времени, просто приканчивают их. Спешившие вниз по течению реки беженцы все чаще попадались им навстречу: мелкие дворяне, крепостные, сельские ремесленники, валашские пастухи, пешком или на повозках, иногда верхом на конях либо уцепившись за кривоухих горных ослов, они уходили, спасались, унося с собой убогий свой скарб. Разумеется, нельзя было принимать все их слова на веру — у страха ведь глаза велики, — но все же действительность, которая так могла растревожить этих погруженных в свои мелкие заботы людей, была, должно быть, ужасна. И чем выше поднималось войско по реке, тем больше становилось беженцев, так что их встречный поток начал уже препятствовать продвижению армии. А так как посланные вперед лазутчики доносили, что турки приближаются и очень скоро доберутся до Брезенце, никакой пощады беженцам, задерживавшим продвижение, быть не могло. Сначала, правда, пытались на них воздействовать и добрым словом и побоями вынудить держаться ближе к склону горы, чтобы, по крайней мере, переждали там, покуда пройдет войско, однако люди словно охмелели от страна и даже под копытами коней не понимали, чего от них хотят. Они не могли тащить с собой в гору, но не желали и бросить или доверить свирепой реке скудные пожитки и испуганных животных, которые были для них поистине членами семьи, а потому ожесточенно сопротивлялись теснившему их войску, зубами и ногтями защищая свое жалкое, но для них означавшее жизнь имущество. В подобных случаях военачальники командовали: «Вперед!» — и сопротивлявшихся беженцев вместе с их женщинами, детьми и скотом затаптывали либо оттесняли в реку. Этот последний отрезок пути превратился в настоящий военный поход, солдаты продвигались вперед, сопровождаемые стонами затоптанных, предсмертными воплями тонущих в реке. Главный военачальник Хуняди почти не давал войску отдыха, лишь на самые темные часы ночи разрешая остановиться на бивак. К множеству бед прибавилось еще и то, что, хотя календарь давно пророчил весну, природа не желала с этим считаться и то сильной метелью, то покрывающими все туманами препятствовала продвижению.
Хватало забот и со снабжением войска. Правда, вслед за армией гнали большое стадо волов, ехали огромные, тяжелые повозки, нагруженные съестными припасами и веселящим душу вином, но людей было много, и тащи они вслед за войском провиант для всего похода, и к середине лета не достигли бы Брезенце. Приходилось пополнять запасы в пути. Однако население тех краев, которыми они проходили, принимало их так, словно они-то и были грабители-турки: зерно от них прятали, скот угоняли в горы. Хуняди привычно было недоверие и враждебность населения к войску, однако и он никогда и нигде еще не сталкивался со столь неистовой, молчаливой ненавистью. Он и горевал, и бранился последними словами, оставаясь наедине с епископом Дёрдем Лепешем, когда вечерами, разбив лагерь, они усаживались обсудить последние донесения и дела, которые предстояло совершить завтра.
— Будто и не их защищать идем, — говорил Хуняди однажды вечером, когда они после дневных забот и хлопот сидели вдвоем в шатре епископа. — Будто мы и есть лютые турки, губители христианского люда.
Епископ Дёрдь — высокий, широкоплечий человек с проседью, внешне ничем не напоминавший священнослужителя, — взирал с твердой улыбкой на собранный в морщины лоб и озабоченное лицо воеводы, как бы перечисляя мысленно причины снисходительности своей к неопытности собеседника, потом с коротким смехом ответил:
— Ты, господин воевода, говорил сейчас так, будто тебе вовсе неведома натура мужицкая. Им не защита истинной веры нужна, а поблажки вожделениям плоти их. Ежели язычник-турок им это даст, они с легким сердцем и язычество примут…
— Все же как-то неладно оно! — сомневался Хуняди. — Умным словом учить их надобно…
— Слов тут мало. Это я тебе говорю, пастырь их, много лет за ними присматривающий. Они — словно овцы бешеные, верченые, да они любой посев сожрут, какой им приглянется. И сколько ни указывай им пастырь путь прямой, к спасению ведущий, они себе ту дорогу выберут, которая им больше земной травы даст. Им такая наука надобна, какую и твоя милость им прописал, когда Антала Надя с людишками его учили… С той-то поры пасутся тихо да мирно…