Победитель турок — страница 54 из 58

Вельможи тоже посмеялись его шутке, но тихо и принужденно, чтобы не опечалить своей грустью больного. С молчаливой тревогой глядели они на высохшее, дубленное солнцем лицо его, горевшие неутолимым огнем глаза, потный от жара лоб и с деланной веселостью произносили подобающие к случаю утешения:

— Ты еще спляшешь в честь победы!

— Только отдохни хоть несколько дней!

— Ты еще не раз побьешь язычников!

— И мы едва на ногах держимся от усталости.

— После сражения отдохнуть положено.

Он обещал им спокойно отдохнуть, но вместе с лихорадкой охватила его могучая жажда действия и ни минуты не оставляла в покое. Священник Золтан должен был неотлучно сидеть возле его постели и одно за другим писать под его — диктовку письма. Папе, королю и домой, в Хуняд, он отослал сообщения о победе еще до болезни, но теперь вновь писал им всем. Еще раз известил о том же папу, еще раз — короля, Эржебет, затем Гараи, Уйлаки, даже Цилли. «Победа, победа!» — кричал он в каждом письме, в каждой строчке, но не с высокомерным торжеством победителя, а с упрямой, почти отчаянной настойчивостью. Один за другим скакали из крепости гонцы с гербом Хуняди, но не успевали сделать и половины дневного перехода, как следом отправляли новых гонцов с новыми письмами, в которых повторялись все те же слова: «Победа, победа!» Потом он перестал довольствоваться заверениями, заключавшимися в мертвых словах, он хотел слышать их высказанными громко. Одного за другим он призывал к себе вельмож и запекшимися от лихорадки губами твердил им с упрямой, неотступной надеждой:

— Милостивый господин Канижаи, здесь, у Нандорфехервара, мы совершили чудо! Победу эту не сможет отрицать даже самый заклятый наш враг, — знаю, нас ждет признание. Только бы ты всегда был мне верным товарищем, тогда мы еще увидим рассвет над головой!

— Милостивый господин Розгони! Господь показал, что воля его с нами. Он избрал нас для свершения дел великих. Мы не погибнем, ежели все обратят к нам сердца свои и волю! Ныне каждому видна правота моя, видно, чего ради я усердствовал. Неужто нельзя язычника победить, ежели в нас храбрость жива? А если б еще единодушие было…

— Милостивый господин Короги, много обид выпало на долю нашу, во многом нас обходили, но после этой победы может ли кто против нас зло таить? Так пусть же ваши милости все, как один, вместе с сословиями страны нашей провозгласят: «Виват Янко Хуняди!»

— Милостивый Михай Силади, милостивый господин шурин! Сестра твоя в Хуняде слезы радости в передник проливает. Как услышит о моей болезни, тотчас в повозку сядет, поспешит сюда с сыновьями вместе…

— Отец Янош, не забыл я, что говорил ты о вере. Нет во мне более тревоги, только вера истинная в лучшую жизнь!

Так говорил он упорно, почти вызывающе и не желал слышать никаких возражений. Проходили часы и дни, болезнь все больше овладевала им, и все исступленнее становились его речи. О недуге своем он не обронил ни слова и об усталости больше не поминал, все только строил планы на грядущие дни и годы и диктовал, диктовал, диктовал. А когда утомлялся, начинал ожидать ответов. Напрасно говорили ему, что гонцы еще не добрались до места, он словно не слышал — и все ждал, все требовал ответных посланий. От папы, от короля, от Эржебет…

Нервы его были напряжены до крайности, он прислушивался к шумам, доносившимся со двора крепости и, заслышав скрип цепей, когда опускали подъемный мост, чтобы вынести в поле умирающих, тотчас посылал своего оруженосца, юного Секеи, узнать, чей гонец прибыл — от папы ли, от короля или Эржебет… Он уже не делал меж ними различия и даже сам не знал, от кого нетерпеливее ждет отклика, ибо ответ каждого из них означал одно и то же — даровал смысл жизни, волю к ней…


Пучок молочно-бледных лучей послеполуденного летнего солнца, проникавший сквозь узкую щель окна, едва тревожил тихий полумрак спальни. В угол, где на разостланных шкурах лежал Хуняди, свет почти совсем не проникал, и мирная сумеречная тишина витала над больным. Лишь уныло жужжали мухи, да слышалось быстрое, страдальческое дыхание больного. Юный Секеи, как верный пес, подремывал, скорчившись у края ложа, но ни на мгновенье не забывал о долге своем, и стоило совокуплявшимся мухам зажужжать чуть громче или дыханию больного усилиться, как он пробуждался от тихой дремы, и красные после бессонных ночей глаза тотчас впивались в измученное лицо господина. Он глядел на жалко повисшие усы, закрытые, почти черносиние веки, кожу, просвечивавшую даже в полумраке, — и губы его неожиданно кривились в неслышном плаче… так, с повисшей на респице слезой, он вновь погружался в чуткий сон.

Хуняди не спал, а перемогался на грани бодрствования и горячечного беспамятства. Все его чувства действовали безотказно, он слышал — ему даже казалось, что это происходит громче, чем было на самом деле, — возню мух, замечал беззвучный плач своего оруженосца, юного Секеи, но у него не было сил на что-либо большее, чем простое восприятие. Его била лихорадка, разрывала боль.

— Пить, — выдохнул он, и оруженосец, тут же проснувшись, поднес к его рту кубок, наполненный водой с вином. Хуняди пил долго и жадно, а потом, словно питье вселило в него некую чудотворную силу и огромное снедающее изнутри беспокойство, быстро сел и заторопил окаменевшего от испуга мальчика:

— Позови господина Пороги!

От неожиданности и ужаса, еще усиленного этим приказанием, Секеи вовсе онемел и, лишь собравшись с духом, выговорил растерянно:

— Он вчера простился с твоей милостью. И уже ускакал со своим войском.

— Зови господина Розгони!..

И, получив в ответ еще более испуганный взгляд, почти выкрикнул приказание:

— Господина Канижаи!

— Все уехали. Вчера они простились с твоей милостью.

— Стало быть, уехали! — тихо, с трудом произнес Хуняди и, словно известие это ударило его в грудь, повалился назад на шкуры. Но что-то не давало ему покоя, ибо вскоре он снова сел и с возрастающим нетерпением воскликнул:

— Отца Яноша призови!

Паренек, словно радуясь освобождению, вскочил и выбежал, но вскоре вернулся.

— Отец Янош напутствует крестоносцев.

И, будто в подтверждение его слов, через открытое окно донесся со двора крепости странный, все усиливающийся шум: сначала шум этот напоминал лишь беспокойное гуденье пробуждающегося ветра, но он все возрастал, порой затихая и тотчас налетая с новой силой, и вот уже внизу неистовствовала буря, сквозь вой которой можно было разобрать отдельные выкрики:

— Отец Янош, возблагодари за нас господа!

— Благослови нас, благослови!

— Благослови и наперед, чтобы до дому дойти!

— Женам и сыновьям нашим благословение дай!

Тогда Хуняди поднялся со шкур, чего уже давно не делал, и неверными шагами, опираясь на плечо оруженосца, подошел к окну. Грудью, всем отяжелевшим телом упав на подоконник, чуть не вывалившись на мощеный двор, он лихорадочно вглядывался в роившуюся внизу толпу. Огромная площадь между северными башнями и вышками подъемного моста была заполнена крестьянами. Они стояли не в красивом военном строю, как обученные наемные солдаты, а нескладной, беспорядочной толпой; одежда же и оружие их довершали картину хаоса и пестроты. Большинство было босиком, и даже отсюда, со второго этажа, можно было разглядеть их расплюснутые, кривые, косолапые, корявые ноги; однако теплые сермяги и бараньи шапки они не снимали даже в знойной жаре, будто храня в них прохладу. Лишь некоторые молодые шутники навертели на головы захваченные у турок тюрбаны, которые предназначались в подарок женам и возлюбленным, или заплели их, повязав так, как это делают женщины. Головы в цветистых, ярких чалмах, колыхающиеся, раскачивающиеся над серым морем сермяг из небеленой конопли, выглядели забавно. Но сверху видна была еще иная пестрота: каждый крепостной, обвешанный и нагруженный всевозможными вещами — от турецких сабель и ружей, конских хвостов, сорванных со знамен с полумесяцем, до пестрых платков, — представлял собой поистине восточный базар. Кривые сабли висели, подвязанные к поясу одной конопляной веревочкой, и так раскачивались при каждом шаге, что просто непонятно было, как мужики не изранили себе ноги. Однако поверх награбленного оружия возвышались, будто символы, застывшие на плечах, устремленные острием к небу распрямленные косы, — с ними крепостной люд не расстался бы ни за что на свете.

Шумная, гудящая и толкающаяся в пестром беспорядке толпа сгрудилась вокруг Капистрано, который забрался на кучу камней, припасенных для ремонта башен и стен, чтобы видеть все войско и чтобы каждый видел его.

Он стоял неподвижно, подняв к небу голову и крест, а крестьяне в сермягах и косматых епанчах, будто неповоротливые, неуклюжие медвежата, толпились у его ног: они бормотали святые молитвы, бия себя в грудь и вскрикивая как пьяные; по краю же толпы шел обмен — люди попарно менялись мелочами, ставшими их добычей, некоторые ссорились при этом, затевали стычки и, как игривые животные, дергали друг друга, боролись, потом внезапно расходились, замешиваясь в толпу, и сами начинали бормотать молитвы; подхватив конец какого-либо слова, тут же били себя в грудь и вопили вместе со всеми. Сверху это скопище снующих взад и вперед людей напоминало подходящую к концу сельскую ярмарку.

Тощий, неподвижный как статуя священник вдруг прервал молитву и громко воззвал к толпе:

— Бедные братья мои, крестоносцы! Венгры, возлюбленные дети мои, вы, многие грехи христианства исправившие, восстав против врага поганого! Все вы исповедовались, а ежели найдется средь вас один, кто еще без святой исповеди остался, да раскается он чистосердечно, какой бы грех ни свершил в прошлой жизни своей, и спокойно готовится к счастливой смерти, ибо за деяния его против язычников даруется ему прощение грехов. Отпущение грехов и небесное блаженство! Примите мое благословение и возвращайтесь в села свои, в дома свои, продолжайте верно служить господу. И отныне только суетные радости ждут вас, ибо место в царствии небесном уже вам уготовано!..