Победивший дракона — страница 10 из 62

рук становились такими неумолимыми и резкими, что я всю надежду возлагал на его волю – и она, конечно же, была велика. Но что в данном случае воля? Все же должен был настать момент, когда бы его силы иссякли, и этот момент приближался. И я, кто шел за ним с сильно бьющимся сердцем, я собирал мои маленькие силы, как гроши, и, глядя на его руки, умолял его, чтобы он взял, если они ему понадобятся.

Я думаю, что он бы взял их; но что я мог поделать, если больше у меня не было.

На Place St-Michel[41] теснилось много экипажей и спешащих туда и сюда людей. Мы часто оказывались между двумя колясками, и тогда он переводил дыханье и чуть-чуть позволял себе идти, как бы отдыхая, и то, что таилось в нем, чуть-чуть подергивалось и чуть-чуть кивало. Может быть, заключенная болезнь хитрила и таким способом хотела его одолеть. Воля уже надорвалась в двух местах, и эта уступка сохраняла в одержимых болезнью мускулах тихое соблазнительное раздражение и принудительное двухтактное движение. Но палка держалась еще на своем месте, и руки выглядели сердитыми и гневными; так мы вступили на мост, и это началось. Да, это началось. Вдруг появилось что-то неуверенное в походке, вдруг он сделал два резких шага и вдруг застыл. Застыл. Левая рука тихо освободилась от палки и так медленно поднялась вверх, что я видел, как она дрожит в воздухе; он чуть-чуть сдвинул шляпу назад и провел рукой по лбу. Он чуть-чуть повернул голову, и его взгляд поплыл по небу, над домами и водой, не хватаясь, и тогда он уступил. Палка выпала, он раскинул руки, как если бы хотел взлететь, из него вырвалась болезнь, как природная сила, и согнула его вперед, и рванула его назад, и заставила его кивать и наклоняться, и разбросала из него пляшущую силу среди толпы. Потом его обступило много людей, и я его больше не видел.

Идти еще куда-нибудь не было никакого смысла. Я опустошился. Как пустую бумажку, меня потащило вдоль домов, опять вверх по бульвару.

* * *

Пытаюсь Тебе написать, хотя, собственно говоря, это ничего не дает после неизбежного прощанья. Все же пытаюсь, верю, что должен это сделать, потому что видел в Пантеоне[42] святую, одинокую святую женщину, и крышу, и дверной проем, и в нем масляный светильник со скудным кругом света, и за ними спящий город и реку, и даль в лунном свете. Святая бодрствует над спящим городом. Я плакал. Плакал, потому что все это вдруг произошло так неожиданно. Смотрел и плакал; и не знал, как себе помочь[43].

Я в Париже, и кто про это разузнал, радуется, большинство мне завидует. Они правы. Великий город, великий, полный необычных искушений. Что касается меня, то я, должен признаться, в известной мере им поддался. Думаю, по-другому и не сказать. Я этим искушениям поддался, и это привело к известным изменениям если не в моем характере, то в моем мировоззрении, во всяком случае, в моей жизни. Под их влиянием во мне сформировалось совершенно другое понимание всех вещей, и есть известные различия, которые меня отдаляют от людей больше, чем все прежнее. Изменившийся мир. Новая жизнь, полная новых значений и смыслов. В данный момент мне немного тяжело, потому что все слишком ново. Я новичок в моих же собственных обстоятельствах.

Можно ли за один раз обозреть все море?

Да, но только, думаю, я вообразил себе, что Ты могла бы прийти. Может быть. Ты могла бы мне сказать, есть ли врач? Я забыл справиться об этом. Впрочем, мне теперь больше ничего не нужно.

Помнишь ли Ты невероятное стихотворение Бодлера Une Charogne?[44] Может быть, теперь я его понимаю. Если не брать последнюю строфу, то он прав. Что ему оставалось делать, когда с ним это стряслось? Его задача – в этом ужасном, только с виду отвратительном, увидеть сущее, то, что значимо для всего сущего. Выбора и отказа не дано. Разве Ты считаешь случайным, что Флобер описал своего Saint-Julien-I’Hospitalier?[45] Мне представляется, что это решающее: может ли человек переступить через себя, лечь к прокаженному и согревать его теплом сердца любовных ночей, что не может кончиться иначе как хорошо.

Только не думай, что я здесь страдаю от разочарований; напротив. Иногда меня удивляет, с какой готовностью я отказываюсь от всего чаемого ради действительного, даже если оно хуже некуда.

Бог мой, если бы оказалось возможным хоть что-то из этого с кем-то разделить. Но было бы оно тогда, было бы оно тогда? Нет, оно существует лишь ценою одинокой жизни.

* * *

Существование ужасного в каждой частице воздуха. Ты вдыхаешь его прозрачным, невидимым; однако в тебе оно оседает, становится твердым, принимает острые геометрические формы и застревает между органами; потому что все, что в муках и ужасе совершалось на месте казней, в пыточных камерах, в сумасшедших домах, в операционных палатах, под арками мостов поздней осенью, – все это из разряда упорно нескончаемого и непреходящего, все это сохраняется и, ревнуя ко всему сущему, налипает на кошмарную действительность, явь. Люди хотели бы многое из этого забыть; сон мягко заглаживает у них в мозгу такие борозды, но сновидения оттесняют сон и тащат за собой неизгладимые зарисовки. И люди просыпаются, и тяжело дышат, и заставляют свет свечи растворяться во мраке, и пьют, как подслащенную воду, это полуосвещенное успокоение. Но ах, на какой узкой кромке держится эта безопасность. Всего лишь ничтожный наклон, и взгляд уже снова оказывается за пределами знакомого и дружественного, и только что столь утешительный контур отчетливей проявляется, как край бездонного страха. Бойся света, который делает пространство углубленней; не оглядывайся, не встала ли позади тебя тень, как твой господин. Может быть, лучше бы ты остался в темноте и твое ничем не ограниченное сердце попыталось бы стать тяжелым сердцем всего неразличимого. Теперь же ты собираешь себя в себе, видишь себя перед собой, утихнувшим на твоих же руках, время от времени неточным движением втягиваешь туда же свое лицо. И в тебе почти нет никакого пространства; и тебя почти успокаивает, что в этой твоей тесноте не может поместиться что-то очень огромное, что даже неслыханное внутри тебя должно довольствоваться твоим масштабом. Но снаружи, снаружи это существует без оглядки на тебя; и если снаружи это поднимается, то это наполняет и тебя тоже; наполняет не сосуды (они отчасти в твоей власти) или флегму твоих невозмутимых органов: это прибывает в капиллярах, трубчато всасывается наверх, в самые крайние ответвления твоего развившегося из неисчислимых побочных развилок бытия. Там поднимается это, там это превышает тебя, идет выше, чем твой дух, где ты спасаешься как в своем последнем прибежище. Ах, и куда же тогда, куда же тогда? Твое сердце изгоняет тебя из самого тебя, твое сердце почти вне тебя, и ты уже стоишь снаружи и больше не можешь вернуться назад. Словно жук, на которого наступили, ты выдавливаешься из самого себя, и твоя совсем маленькая поверхностная твердость и приспособляемость уже не имеют никакого смысла.

О, ночь без предметов! О, наглухо закрытое окно, о, заботливо запертые двери; устои старых времен, воспринятые, засвидетельствованные, никогда не понятые до конца. О, тишина на лестничной клетке, тишина в соседних комнатах, тишина высоко под потолком. О, мать: о, ты единственная, кто эту тишину устанавливал когда-то в детстве. Кто берет тишину на себя, говорит: не бойся, это я. У кого есть мужество стать в ночи этой тишиной ради того, кто пугается, кто изнемог от страха. Ты зажигаешь свет, и уже шорох – ты сама, и ты держишь свет перед собой и говоришь: это я, не бойся. И ты ставишь его, медленно, и нет никакого сомнения: это ты, ты – этот свет вокруг привычных душевных вещей, и они здесь без задней мысли, хорошие, наивные, однозначные. И если где-нибудь в стене что-то беспокоит или ступает по половицам, то ты только улыбаешься, улыбаешься, улыбаешься прозрачно на светлом фоне, склонившись над испуганными глазами, которые тебя исследуют, как если бы ты знала тайну каждого полушороха и договорилась с ним и условилась. Равна ли какая сила твоей силе в земном господстве? Смотри: цари лежат в своих кроватках и цепенеют от страха, и никакой рассказчик историй не может их отвлечь. И у бесконечно счастливой груди своей любимицы прочь уползает их боязливость, и они становятся обмякшими и беззвучными. Да, ты приходишь и держишь чудовищное позади себя, и ты – вся перед младенцем; не занавес, который тут или там можно отодвинуть. Нет. Ты как бы обогнала чудовищное по зову, когда он, зов, тебя затребовал. Ты как бы от всего, что могло прийти, вырвалась далеко вперед, и за спиной у тебя лишь твоя спешка, твоя вечная дорога, полет твоей любви.

* * *

Mouleur[46], мимо чьей лавки прохожу каждый день, вывесил возле своей двери две маски. Лицо молодой утопленницы[47]: с нее сняли гипсовую маску в морге, потому что она красива, потому что улыбалась, потому что она так таинственно улыбалась, как если бы все знала заранее… И под ней – всеми узнаваемое лицо[48]. Этот жесткий узел из туго стянутых мыслей и чувств. Это неумолимое самоуплотнение, жаждущее непрерывно испаряться. Лицо того, чей слух Господь запечатал, чтобы не проникало никаких звуков извне. Чтобы он не приходил в смущение от потускнелости и дряхлости шумов. Он, в ком пребывала их ясность и длительность; чтобы только безмолвные мысли и чувства запечатлевали бы для него мир, беззвучный, напряженный, ожидающий мир, неготовый, мир до сотворения звука.

Завершитель мира: как дождь падает на землю и на воды, безотчетно падает, неумышленно падает – и невидимо и радостно по закону природы снова встает из всего, и поднимается, и парит, и образует небо: так, накапливаясь отовсюду, возносятся из тебя наши плачи и паденья – наши осадки, и так выводишь ты свод мира из музыки.