Победивший дракона — страница 17 из 62

[80], чья жизнь позднее, во Франкфурте, ужасным образом оборвалась. И действительно, после ее смерти обнаружился портрет князя, и его, если не ошибаюсь, вернули семье. Может быть, думаю теперь, из-за этой уединенной сельской жизни, что в Ульсгарде год от года становилась еще уединенней, она упустила другую, блестящую – свою настоящую жизнь. Трудно сказать, жалела ли она о ней. Может быть, она презирала ее, жизнь, за то, что жизнь так и не пришла, что упущен случай прожить удачно и талантливо. Она запрятала все это глубоко в себе и закрыла скорлупами, многими, хрупкими, чуть-чуть с металлическим отблеском, и только одна, верхняя, выделялась ново и холодно. Бывало, что она все-таки выдавала себя наивным нетерпением, когда ей уделяли недостаточно внимания; уже в мое время она могла за столом вдруг поперхнуться на какой-то ясный и мудреный манер, что обеспечивало ей соучастие всех, и она, по крайней мере на мгновение, позволяла себе казаться такой сенсационной и интригующей, какой могла бы считаться всегда, сложись все иначе. Между тем я предполагаю, что мой отец – единственный, кто серьезно воспринимал эти слишком частые случайности. Он смотрел на нее, вежливо наклоненный, и замечалось, как он мысленно как бы предлагал ей свою собственную исправную трахею и предоставлял в ее полное распоряжение. Камергер, естественно, сразу прекращал есть; он отпивал небольшой глоток вина и воздерживался от каких-либо суждений.

За столом он единственный раз настоял на своем, невзирая на свою супругу. Это случилось давно, но историю все же ехидно и тайно передавали дальше; почти всегда оказывался кто-то, кто эту историю еще не слышал. Дело в том, что камергерша иногда могла весьма раскипятиться из-за винных пятен, по неловкости попадавших на скатерть; такое пятно, по какой бы причине оно ни возникло, сразу ею замечалось и с энергичной бранью выставлялось напоказ. Это случилось, когда собралось много именитых гостей. Несколько невинных пятен, не стоивших столь преувеличенного внимания, стали предметом ее саркастических обвинений, и как ни старался дедушка смягчить свою супругу легкими знаками и шутливыми призывами, она своенравно не укрощала свои упреки, но все же вынужденно прервалась посредине своей тирады. Произошло именно нечто, никогда не бывшее и до конца не постижимое. Камергер велел подать ему бутылку красного вина (его как раз разносили) и со всем вниманием сам наполнял свой бокал. Только он, к всеобщему изумлению, не перестал наливать, когда бокал уже давно наполнился, а в нарастающей тишине медленно и осторожно продолжал наливать, пока maman, в подобных случаях никогда не проявлявшая сдержанности, вдруг не рассмеялась и тем самым не разрядила ситуацию своим смехом. Теперь все облегченно заговорили, и камергер взглянул и протянул слуге бутылку.

Позднее верх взяла другая причуда моей бабушки. Она не выносила, когда в доме кто-то заболевал. Однажды, когда кухарка поранилась и бабушка увидела ее с перевязанной рукой, она стала утверждать, что йодоформом пахнет во всем доме. И ее с трудом убедили, что нельзя из-за этого человека увольнять. Она не желала, чтобы ей напоминали о нездоровье. Если же кто-то имел неосторожность пожаловаться ей на маленькое недомогание, она воспринимала это не иначе как личное оскорбление и долго не могла простить.

В ту осень, когда maman умерла, камергерша вместе с Софи Оксе заперлась у себя в комнатах и порвала с нами всякие отношения. Она не принимала даже своего сына. Вот уж правда, что эта смерть пришлась не к месту. Комнаты стояли холодными, печи дымили, и мыши проникли в дом; нигде не получалось от них обезопаситься. Но и это еще не все. Фру Маргарету Бригге возмутило, что maman умерла; что теперь на очередь вставало то, о чем она избегала даже упоминать; что молодая фру опередила ее, тоже имевшую в виду однажды умереть в еще совершенно не установленный срок. Поскольку о том, что ей рано или поздно придется умереть, она часто думала. Но не хотела, чтобы ее поторапливали. Она умрет, безусловно, но тогда, когда ей приглянется, а после все они могут спокойно умирать, один за другим, если они так спешат.

Смерть maman она так до конца нам и не простила. В следующую зиму она, впрочем, быстро старела. При ходьбе все еще казалась высокой, но в кресле ужималась, и слух у нее ослабел. Можно сидеть и внимательно на нее смотреть часами – она ничего не ощущала. Она пребывала где-то внутри себя; только изредка и только на мгновение как бы приходила в свои чувства, но они оказывались пусты, и она их больше не обживала. Тогда она что-то говорила комтессе, и та поправляла ей мантилью и большими, только что вымытыми руками подбирала полы ее платья, как если бы пролилась вода или мы оказались не совсем опрятными.

Она умерла ближе к весне, в городе, ночью. Софи Оксе, хотя дверь не закрывалась, ничего не слышала. Когда утром ее обнаружили, она была холодна, как стекло.

Сразу после ее смерти началась великая и страшная болезнь камергера. Казалось, он дожидался ее кончины, чтобы иметь возможность так безоглядно умирать, как было ему суждено.

* * *

В том же году, уже после смерти maman, я в первый раз обратил внимание на Абелону. Абелона жила здесь всегда. И это пошло ей только во вред. И еще: Абелона была несимпатичной, что однажды, и гораздо раньше, я установил по какому-то поводу, и ничего и никогда меня не подвигало на серьезный пересмотр этого мнения. Спрашивать, как все сложилось у Абелоны, до этого момента мне казалось почти смешно. Абелона жила здесь, и ее заездили, как могли. Но вдруг я себя спросил: а почему тогда Абелона здесь? Каждый при нас пребывал с определенным смыслом, даже если он, смысл, никоим образом не представлялся таким уж очевидным, как, например, применение фрейлейн Оксе. Но зачем здесь живет Абелона? Некоторое время шла речь о том, что она должна отвлечься. Но это забылось. Никто не содействовал рассеянию Абелоны. И вообще не создавалось впечатления, что она рассеивается.

Впрочем, Абелону отличало одно неизменно хорошее: она пела. То есть когда-то, в другие времена, когда она пела. В ней пребывала сильная, уверенная музыка. Если правда, что ангелы мужского рода, то можно, конечно, сказать, что нечто мужское чувствовалось в ее голосе: лучистая, небесная мужественность. Я, кто уже с детства к музыке относился недоверчиво (нет, не потому, что она возносила меня из меня самого сильнее, чем все остальное, а потому, что я заметил, что она каждый раз опускала меня не там, где она меня нашла, а глубже, куда-нибудь совсем в неготовое), музыку все-таки переносил, потому что по ней можно подниматься вертикально вверх, выше и выше, пока через какое-то время не начинает казаться, что это приблизительно уже должно быть небом. Я не подозревал, что Абелона еще откроет мне и другие небеса.

Поначалу наши отношения заключались в том, что она рассказывала мне о девичестве maman. Она старалась убедить меня, какой неустрашимой и молодой была maman. Тогда, по уверению Абелоны, никто не мог бы сравниться с ней в танцах или верховой езде. «Она самая смелая и неутомимая, и вдруг вышла замуж, – сказала Абелона, все еще удивленная спустя столько лет. – Это получилось так неожиданно, никто ничего не мог как следует понять».

Я поинтересовался, почему Абелона не вышла замуж. Она казалась мне сравнительно старой, и я не подумал, что она еще может выйти замуж.

«Никого не было», – ответила она просто – и вдруг стала истинно красивой. Разве Абелона красива? – пораженно переспросил я себя. Я тогда отбывал из дома в дворянскую академию, и начиналось дурное и досадное время. Но там, в Соре[81], когда я стоял у окна в сторонке от других и они ненадолго оставляли меня в покое, тогда я глядел на улицу, на деревья, и в такие мгновения и еще по ночам во мне росла уверенность, что Абелона красива. И я стал писать ей письма, длинные и короткие, много тайных писем, где, как полагал, рассказывал про Ульсгард и о том, как я несчастен. Но все же, как теперь вижу, это были любовные письма. Наконец начались каникулы, долго не желавшие начинаться, и, как если бы заранее условились, вышло так, что мы встретились не на людях.

Между нами ничего не оговаривалось, но когда карета завернула в парк, я не мог не выйти, может быть, только потому, что не хотел приехать как какой-нибудь чужак. Лето в самом разгаре. Я бежал по одной из дорожек вглубь парка навстречу золотому дождю – ракитнику. И там стояла Абелона. Красивая, красивая Абелона.

Я никогда не забуду, как это было, когда ты на меня смотрела. Как ты несла свой взгляд как нечто неприкрепленное, удерживая его на запрокинутом лице.

Ах, не изменился ли климат? Не стал ли он мягче вокруг Ульсгарда от всего нашего тепла? Не цветут ли и теперь в парке отдельные розы, вплоть до самого декабря?

Я ничего не хочу рассказывать о тебе, Абелона. Не потому, что мы невольно вводили друг друга в заблуждение; не потому, что ты любила одного-единственного, тогда – тоже, кого ты не забывала никогда, любящая, а я – всех женщин; но потому, что при говорении возникает лишь неправота.

* * *

Здесь выставлены ковры, Абелона, настенные гобелены[82]. Представляю себе, ты – там, на всех шести коврах-картинах; явись, и давай медленно пройдемся, разглядывая их. Но сначала отступи назад и посмотри на все одновременно. Как они спокойны – разве нет? В них мало отличий. Видишь: всегда овальный, парящий на заднем красном фоне, голубой остров – в цветах и населенный маленькими, занятыми собой зверями. Только там, на последнем ковре, остров немного приподнимается, как если бы он стал легче. На острове всегда одна и та же женщина, в разных облачениях, но всегда одна и та же. Иногда рядом с ней – фигурка помельче, служанка, и всегда – гербоносные звери, крупные, вместе на острове, вместе в действии. Слева лев, а справа, светлый, единорог; они держат похожие стяги, и каждый стяг высоко над ними показывает: три серебряные луны, нарастающие, на голубой ленте по красному полю