[83]. – Увидела ли ты, хочешь ли начать с первого ковра?
Она кормит сокола. Как великолепна ее одежда. Птица сидит на обтянутой перчаткой руке и шевелится. Она смотрит на сокола и, чтобы дать ему что-то, свободной рукой тянется к чаше, протянутой служанкой. Справа внизу, на шлейфе платья сидит маленькая с шелковой шерстью собачка, смотрит наверх и надеется, что о ней вспомнят. И заметила ли ты: низкая в розах решетка закрывает дальний край острова. Гербовые звери привстают геральдически неустрашимо. Герб, как мантия, накинут на них, обтекая. Красивая надпись скрепляет все вместе. И – ветер.
И не идешь разве тише к соседнему ковру, едва замечаешь, как она, на ковре, погрузилась в себя: она плетет венок, маленькую круглую корону из цветов. И задумалась, и в плоском блюде (служанка держит его перед ней) никак не подберет цвет следующей гвоздики[84], в то время как сама вплетает взятую прежде. А на скамейке, позади, стоит корзина неиспользованных роз, и к ней крадется обезьяна. Нужны одни гвоздики в этот раз. Лев больше не участвует ни в чем; но справа единорог все понимает.
Ах, не должна ли музыка вступить вот в эту тишину, не сдерживает ли уже себя, как слезы, музыка – здесь? Тяжела и тиха от украшений, не подступает ли она (как медленно, не правда ли?) к переносному органу и не играет ли, стоя, отделенная рядами труб от служанки, когда та, по другую сторону, приводит в движенье мехи. Столь прекрасной она еще никогда не была! Причудливым образом волосы спереди собраны в две косы и сцеплены над головным убором, так что конец поднимается из узла вверх, как короткий султан на шлеме. Раздраженно переносит звуки лев, неохотно подавляя рычанье. Но прекрасен единорог, взволнованный, как на волнах.
Остров становится шире. Раскинут шатер. Из голубого дамаста и огненно-золотой. Звери торопливо раздвигают портьеры, и, почти скромная в своем княжеском платье, она выступает вперед. Но что стоят ее жемчуга по сравнению с ней самой. Служанка открыла маленький ларчик, и она из него извлекает цепочку, тяжелое и чудное украшенье, хранимое всегда под замком. Маленькая собачка сидит при ней, возвышаясь, на приготовленном месте и наблюдает. И рассмотрела ли ты изреченье сверху по ранту шатра? Там написано: A mon seul désir[85].
Что произошло? Почему прыгает маленький кролик там, внизу? Почему сразу видно, что он прыгает? Все так предвзято. Льву делать нечего. Его стяг она держит сама. Или держится за него? Свободной рукой она ухватила единорога за рог. Траур ли это, бывает ли траур таким вертикальным, а траурное платье – таким молчаливым, как этот зелено-черный бархат с высветленными местами?
Но придет еще праздник, никто на него не зван. И ожиданье при этом не играет никакой роли. Все на месте. Все навсегда. Лев озирается, почти угрожая: никто не имеет права входить. Мы никогда не видели ее такой уставшей; устала ли она? Или всего лишь приостановилась, потому что несет нечто слишком тяжелое? Дароносицу, можно подумать. Но свободную руку тянет к единорогу, и зверь, приседая, польщенный, кладет передние копыта ей на колени. А это зеркало, то, что держит она. Ты видишь: она показывает единорогу его же собственный лик.
Абелона, я представляю, ты – там. Ты понимаешь, Абелона? Я думаю, ты все понимаешь.
Теперь гобеленов Dame à la Licome[86] нет даже в старом замке Буссак[87]. Такое уж время: когда из домов все уходит, они больше ничего не могут удержать. Риск стал безопасней, чем сама безопасность. Никто из рода Delle Viste не идет в ряду с одним, и ни у кого нет этого в крови. Все они бесследно миновали. Никто не произносит твоего имени, Пьер д’Обюссон, великий гроссмейстер из древнего дома, по чьей воле, наверное, ткали эти картины-ковры, из тех, что все прославляют и ничего не ославляют. (Ах, стихотворцы как-то по-другому писали о женщинах, дословней и буквальней, как они считали. Но ведь это очевидно, то, что мы ничего, кроме этого, не должны знать.) И теперь случайно оказываешься перед гобеленами среди случайных посетителей и почти ужасаешься, что оказался непосвященным. Но тут другие люди, и то и дело сменяются, хотя их никогда не бывает много. Молодые люди почти не останавливаются, разве что обучение каким-то образом обязывает их посмотреть на эти вещи, на ту или иную их особенность.
Перед картинами иногда задерживаются юные девушки. Потому что в музеях много юных девушек, когда-то ушедших из домов, поскольку дома больше ничего не могут удержать. Они стоят перед этими гобеленами и немного забываются. У них всегда такое чувство, что все это некогда имело место, такая тихая жизнь медленных, никогда полностью не проясняемых жестов, и они смутно помнят, что некоторое время тому назад они даже считали, что и у них будет точно такая же жизнь. Но, спохватившись, они быстро достают свои тетради и начинают рисовать, безразлично что: один из цветков или маленького забавного зверя. Не суть важно, подсказали им, что именно рисуешь. И действительно, не суть важно. Лишь бы нарисовалось, это – главное; потому что ради этого они однажды ушли из дома – почти насильно. Они из хороших семей, но если теперь, рисуя, поднимают руки, то выясняется, что платья у них сзади не застегнуты или застегнуты не полностью. Сзади остается несколько пуговиц, до них не удается дотянуться. Потому что когда платье шилось, никому и в голову не приходило, что ей вдруг придется отправиться из дома одной. В семье всегда кто-то есть для таких пуговиц. Но здесь, Боже правый, в таком большом городе, кому этим заниматься. Нужно иметь хотя бы подругу; ведь подруги тоже в таком же положении, и тогда приходится друг другу застегивать платья. Это смешно и напоминает о семье, когда ты не хочешь, чтобы тебе о ней напоминали.
И неизбежно, что, рисуя, все время думаешь: а нельзя ли было все-таки остаться. Если бы получалось стать благочестивым, в сердце благочестивым в одном темпе с другими. Но казалось настолько бессмысленным – пытаться это сделать сообща. Дорога почему-то стала уже: семьи не могут одновременно приблизиться к Богу. Следовательно, остаются лишь различные другие вещи, из тех, что, на худой конец, можно бы и поделить. Но тогда, если делиться честно, каждому достается так мало, что стыдно. А если при дележе обманывают, то происходят споры и столкновения. Нет, действительно, лучше рисовать, безразлично что. Со временем уж как-нибудь появится сходство. А искусство, если даже оно обретается мало-помалу, – все же нечто, справедливо достойное зависти.
И за напряженным занятием тем, чему они себя посвятили, эти молодые девушки, отрешившись от всего, не поднимают глаз. Они не замечают, что, рисуя, они все же не делают ничего, кроме как подавляют в себе неизменную жизнь, ту самую, что в этих вытканных картинах лучисто раскрыта перед ними в своей бесконечной несказанности. Они не хотят этому верить. Теперь, когда столь многое становится иным, они хотят изменить и себя. Они совсем близки к тому, чтобы от себя отказаться и думать о себе так, как мужчины могли бы о них говорить в их отсутствие. Это им кажется собственным прогрессом. Они уже почти убеждены, что в поисках удовольствий и новых, еще более сильных удовольствий и состоит жизнь, если не хочешь растратить ее по-дурацки. Они уже начали оглядываться, искать; они, чья сила всегда состояла в том, чтобы находили их самих.
Так происходит, думаю, оттого, что они устали. Веками они творили всю любовь целиком, они всегда исполняли полный диалог, обе его части. Потому что мужчина лишь повторял чужие слова, и повторял плохо. И затруднял тем самым обучение своей разбросанностью, своей небрежностью, своей ревностью как одним из видов небрежности. И они, несмотря ни на что, терпеливо выжидали дни и ночи и прибавляли в любви и горести. И под давлением бесконечных лишений из них получались грандиозные любящие, и в то время как они призывали своего мужчину, они его преодолевали; и они же, если он не возвращался, его перерастали, как Гаспара Стампа[88] или как португалка[89], не перестававшие любить до тех пор, пока их мука не превращалась в суровое ледяное великолепие, такое, что его больше нельзя выдержать. Мы знаем о тех и о других, потому что есть письма, чудом сохранившиеся, или книги с повинными или винящими стихами, или портреты, и в галереях они смотрят на нас сквозь слезы, что художнику вполне удалось передать, потому что он не знал, что это и в самом деле слезы. Но их, любящих, неисчислимо больше; тех, кто сжег свои письма, и других, у кого больше не осталось сил их писать. Старицы, увы, так и зачерствевшие с семечком изысканности в себе, где они его скрывали. Бесформенные, ставшие сильными женщины, сильными от изнурения, они позволили себе стать внешне похожими на своих мужей и все же оставались совершенно другими внутри, там, где работала их любовь, в темноте. Роженицы, никогда не хотевшие рожать, и когда они наконец умирали при восьмых родах, у них замечались жесты и легкость девочек, радующихся любви. И те, что остались рядом с буйными и пьяницами, потому что они нашли способ пребывать в самих себе так далеко от них, как нигде в другом месте; и когда они оказывались среди людей, то не могли сдержаться и сияли, как если бы они всегда общались со святыми. Кто может сказать, сколько их перебывало и каких. Никто; они как бы заранее уничтожили слова, те, что помогли бы их постигнуть.
Но теперь, когда столь многое становится иным, не пора ли и нам измениться? Не могли бы мы попытаться немного развить себя и нашу часть работы в любви медленно взять на себя, мало-помалу? У нас отняли все печали и заботы любви, и такой она проскользнула к нам среди разбросанности и развлечений, как иногда в ящик с детскими игрушками попадает кусок настоящего кружева и радует, а потом уже и не радует, и наконец, просто лежит среди обломков и выброшенных предметов, худший, чем все остальное. Мы испорчены легким удовольствием, как все дилетанты, и пребываем в ореоле дурной славы первенства. Но как измениться, если мы своими успехами пренебрегали; как, если начнем с азов учиться работе любви, той, что всегда делалась за нас? Как, если мы пойдем и снова станем начинающими, теперь, когда многое меняется у нас на глазах.