ых комнатах беспрестанно возникал запах, и всякий раз его исследовали, и каждый высказывал свое мнение. Зоя возилась у печи со знанием дела и добросовестно. Граф ходил около и понедолгу стоял в каждом углу и ждал. «Нет, не здесь», – говорил он, переходя. Графиня встала и не знала, где ей следовало искать. Мой отец медленно поворачивался вокруг себя, словно запах прятался у него за спиной. Маркиза сразу предположила, что запах от чьей-то невоспитанности, уткнулась в свой носовой платок и по очереди на всех посматривала – не исчез ли запах? «Здесь, здесь!» – кричала Вера время от времени, как если бы она его настигла. И после каждого слова или выкрика становилось странно тихо. Что касается меня, то я старательно принюхивался вместе со всеми. Но вдруг (из-за жары в комнатах или слишком близкого сильного света) на меня впервые в жизни напало нечто вроде страха перед привидениями. Ведь только подумать: значительные, взрослые люди, только что говорившие и смеявшиеся, теперь, согнувшись, ходят и заняты чем-то невидимым; что они допускают, что существует нечто, чего они не видят. И охватывал ужас оттого, что невидимое нечто сильнее, чем они все.
Мой страх разрастался. Мне казалось, что, может быть, то, что они ищут, вдруг вырвется из меня, как сыпь; и они увидят и станут показывать на меня. В полном отчаянье я посмотрел на maman. Она сидела до странного прямо, мне показалось, что она меня ждет. Едва я подошел, как почувствовал, что она внутренне дрожит; так я понял, что как раз сейчас дом снова исчезает.
«Мальте, трусишка», – засмеялись где-то. Я догадался: Вера. Но мы с матерью не выпускали друг друга и переживали утрату дома вместе; и мы так и оставались, maman и я, пока дом еще раз не исчез – уже навсегда.
Но самым богатыми и почти неуловимыми опытами все-таки оказывались дни рождений. Ведь уже знаешь, что жизни нравится не делать в себе самой никаких различий; но в этот день ты встаешь с правом на радость, и его никому не оспорить. Вероятно, чувство этого права в каждом возникает довольно рано, ко времени, когда хватаешься за все и абсолютно все получаешь, и вещи, как раз когда ты крепко их держишь в руках, безошибочной силой воображения окрашиваются в интенсивный цвет твоего доминирующего желания.
Но потом вдруг приходят те странные дни рождения, когда, совершенно укрепившись в осознании своего права, вдруг видишь, что другие в нем не столь уверены. Еще хочется, чтобы тебя наряжали, как раньше, а затем получать все, что положено. Но едва проснешься, как доносится чей-то крик, что торта еще нет; или слышишь, как что-то разбивается, когда наводят порядок на столе с подарками. Или кто-то входит и оставляет дверь открытой, и ты все видишь прежде, чем тебе полагается видеть. Мгновенье, где происходит нечто вроде операции на тебе самом. Краткое, безумно болезненное вмешательство. Но рука, призванная его осуществить, натренирована и тверда. Боль быстро проходит. И как только ее преодолеешь, больше о себе не думаешь; теперь нужно спасать день рождения, присматривать за другими, предупреждать их ошибки, поддерживать их же собственное ошибочное представление, что они наилучшим образом со всем справляются. От них поблажки не жди. Обнаружится, что они беспримерно неловки, почти тупоумны. Они, что-то делая, входят к тебе с какими-то пакетами, предназначенными для других людей; ты бежишь им навстречу, а потом должен делать вид, что просто бежал по комнате, чтобы размяться, а вовсе не ради чего-то определенного. Они хотят ошеломить и с поверхностно подделанным нетерпением копаются на самом дне ящика с игрушками, где уже нет ничего, кроме древесной стружки; тут уж приходится выпутывать их из замешательства. Или, если сами же дарят тебе механическую игрушку, перекручивая, сворачивают ей шею уже при первом заводе. Поэтому хорошо, если заблаговременно поупражняешься перекрученную мышь или нечто в этом роде незаметно подталкивать ногой: таким способом часто удается их обмануть и избавить от смущения.
В конце концов, все это проделываешь как требуется, даже если нет особенных способностей. Талант, собственно, необходим только тогда, когда кто-то прилагал старания и намеревался важно и доброжелательно доставить тебе радость, а уже издалека видно, что радость для кого-то совсем другого, совершенно чужая радость; вдруг даже и не знаешь, кому бы она сгодилась: настолько она чужая.
Рассказывать, действительно рассказывать, требовалось в старину, до моего времени. Я никогда не слышал, чтобы кто-нибудь рассказывал. Когда Абелона говорила мне о юности maman, оказалось, что она не умеет рассказывать. Старый граф Брахе[94], по-видимому, еще мог. Я хочу записать, что она узнала от него.
Абелона, будучи совсем юной девушкой, переживала пору собственной повышенной впечатлительности. Все Брахе жили тогда в городе, на Бредгаде[95] и часто устраивали вечеринки в кругу друзей. Когда она поздно поднималась в свою комнату, то думала, что устала так же, как все остальные. Но каждый раз вдруг чувствовала окно и, если я правильно понял, могла часами стоять перед ночью и думать: это касается меня. «Я стояла как узница, – говорила она, – а звезды представлялись свободой». Тогда она засыпала без усилий, легко. Выражение провалиться-в-сон не подходило для этого девического года Абелоны. Сон становился чем-то, что поднимало, когда время от времени глаза открываются и оказываешься на новой поверхности, и она еще далеко не самая верхняя. И тогда встаешь до начала дня; даже зимой, когда другие, сонно и поздно, выходят лишь к позднему завтраку. По вечерам, когда становилось темно, обычно зажигали только свет для всех, общий свет. Но две свечи, совсем рано, в еще свежей темноте, с чего все снова и начиналось, – две свечи горели только для нее. Они стояли на своем низком двойном подсвечнике и светили спокойно сквозь маленький, овальный, разрисованный розами тюлевый абажур, и время от времени его приходилось приспускать. В этом нет ничего мешающего, потому что спешить некуда, и случалось же, что иной раз надо поглядеть вверх и поразмышлять, когда пишешь письмо или что-то заносишь в дневник, начатый гораздо раньше и совсем другим почерком, боязливым и прекрасным.
Граф Брахе жил совершенно в стороне от своих дочерей. Он считал это иллюзией, если кто-то отстаивал саму возможность разделять жизнь с другими. («Да, получается именно разделять…» – говорил он.) Но ему не становилось не по себе, когда люди рассказывали ему о его же собственных дочерях; он внимательно слушал, как если бы они жили в другом городе.
Поэтому представилось чем-то совершенно чрезвычайным, когда однажды после завтрака он знаком подозвал Абелону к себе. «У нас одинаковые привычки, как мне кажется, я тоже пишу спозаранку. Ты можешь мне помочь». Абелона рассказывала об этом разговоре, как о чем-то вчерашнем.
Уже на другое утро ее отвели в отцовский кабинет, куда, как говорили, никому нет доступа. У нее не нашлось времени осмотреться, потому что ее тотчас же посадили перед графом за письменный стол, и он показался ей равниной, где книги и кипы рукописей разбросаны, как населенные пункты.
Граф диктовал. Те, кто утверждал, что граф Брахе пишет мемуары, оказались не совсем уж не правы. Только речь шла не о политических или военных воспоминаниях, как с напряжением ожидалось. «Я о них забываю», – отвечал старый господин кратко, если кто-либо допытывался. Но о чем он не хотел забывать, так это о своем детстве. За него он держался. И в порядке вещей, по его мнению, если весьма отдаленное время теперь в нем возобладало, что оно, когда он обращал свой взор вовнутрь, пребывало, как в светлой северной летней ночи, приподнято и бессонно.
Иногда он вскакивал и вовлекал в разговор свечи, и они трепетали. Или вычеркивались целые фразы, и тогда он энергично ходил взад-вперед, и его нильски-зеленый шелковый шлафрок реял, как на ветру. Здесь же неизменно присутствовал еще один человек – Стен, ютландец, старый камердинер графа, и в его обязанности входило, когда старикан вскакивал, быстро класть руки на отдельные неулежливые листки, исчерканные и разложенные по всему столу. Граф полагал, что теперешняя бумага никудышная, что она слишком легка и улетает при малейшей возможности. И Стен (виднелась только длинная верхняя половина его туловища), разделяя подозрение графа, сидел как бы на своих руках, ослепленный светом и серьезный, как ночная птица.
Стен проводил послеполуденные воскресные часы за чтением Сведенборга[96], и никому из прислуги не позволялось заходить к нему в комнату, потому что считалось, что он вызывает духов. Род Стенов с давних времен имел связь с духами, а Стен к подобному сношению оказался особенно предрасположен. Его матери что-то явилось ночью, когда она его рожала. У него выделялись большие круглые глаза, и другой конец пронизывающего взгляда пропадал позади каждого, на кого он смотрел. Отец Абелоны часто спрашивал его о духах, как обычно кого-нибудь спрашивают о родственниках: «Они приходят, Стен? – спрашивал он доброжелательно. – Хорошо, если они приходят».
Несколько дней диктовка шла своим ходом. Но тут Абелона не смогла написать «Эккернферде»[97]. Имя собственное, и она его никогда не слышала. Граф, в сущности, уже искавший повод, чтобы прекратить писание, слишком медлительное для его воспоминаний, прикинулся негодующим.
«Она не может написать, – сказал он резко, – а другие не смогут прочитать. И вообще, увидят ли они то, что я тут говорю?» – продолжал он сердито и не спуская с Абелоны глаз.
«Увидят ли они, что это тот самый Сен-Жермен? – закричал он на нее. – Разве мы сказали Сен-Жермен? Зачеркни. Напиши: Маркиз фон Бельмар».—
Абелона зачеркнула и написала. Но граф продолжал говорить так быстро, что за ним не поспел бы никто: