Кто, например, мог бы подумать о каком-то сопротивлении. Едва обнажили широкую, высокую грудь, как торопливый маленький человек уже определил место, где предстояло действовать. Но быстро приставленный инструмент не проникал вовнутрь. У меня возникло ощущение, что время, все до секунды, внезапно вырвалось из комнаты прочь. Мы находились как на картине. Но тут время с дробным скользящим шорохом бросилось вдогонку само за собой, и его скапливалось больше, чем истрачивалось. Вдруг где-то застучало. Я никогда не слышал такого стука: теплый, закрытый, сдвоенный стук. Мой слух продолжал его доносить, и одновременно я увидел, как врач ударяет по дну. Но это длилось недолго, пока оба впечатления во мне не сошлись. Так-так, думал я, теперь оно, стало быть, пробито насквозь. Стук, что касается темпа, казался почти злорадным.
Я посмотрел на человека, которого уже столь долгое время знал. Нет, он полностью владел собой: быстро и предметно работающий господин, которому тотчас нужно куда-то отправляться по такому же поводу. И – никакого следа удовольствия или морального удовлетворения. Только на левом виске, по какому-то старому инстинкту, у него встопорщилась пара волосков. Он осторожно вытащил инструмент, и теперь лишь виднелось нечто похожее на рот, и из него дважды, капля за каплей, выступила кровь, как если бы он, рот, сказал нечто двусложное. Молодой светловолосый врач быстро, элегантным движением промокнул кровь ватой. И теперь рана успокоилась, как закрытый глаз.
Полагаю, что я еще раз поклонился, не очень на сей раз соображая, что к чему. Я, но крайней мере, удивился, что оказался один. Кто-то опять привел униформу в порядок, а сверху по-прежнему лежала белая лента. Но теперь егермейстер мертв, и не он один. Теперь пронзено сердце, наше сердце, сердце нашего рода. Теперь все кончено. Следовательно, состоялось разбивание шлема[103]: «Сегодня Бригге – и больше никогда», – сказало что-то во мне.
О своем сердце я не думал. И когда позднее о нем вспомнил, впервые без тени сомнения знал, что оно не может приниматься в расчет. Это отдельное сердце. И к тому же оно уже приготовилось все начинать сначала.
Я знаю, я вообразил, что не могу тотчас же снова уехать. Сначала нужно все привести в порядок, повторял я себе. Что именно следовало привести в порядок, оставалось неясным. Можно и ничего не делать. Я бродил по городу и констатировал, что город стал другим. Приятно выйти из отеля, где я остановился, и увидеть, что теперь это город для взрослых, что он, город, собрался вместе ради одного меня, почти как для иностранца. Все немножко уменьшилось, и я прошелся по Длинной линии[104] до самого маяка и обратно. Когда вышел на Амалиенгаде, разумеется, не могло не случиться, чтобы откуда-то не исходило нечто, что долгие годы мной признавалось и что еще раз испытало свою власть. Там находились неминуемые угловые окна, либо арки ворот, либо фонари, и они много о чем знали и теперь этим грозились. Я смотрел им в лицо и давал понять, что живу в отеле «Феникс» и в любой момент могу снова уехать. Но моя совесть не успокаивалась. Во мне нарастало подозрение, что никакое из этих влияний и зависимостей на самом деле не преодолено. Все в какой-то день всего лишь тайно оставлено, незаконченным, каким и пребывает доныне. И детство в известном смысле тоже нужно еще раз пережить, если не хочешь, чтобы оно навсегда пропало. И в то время, как я понимал, что потерял детство, одновременно чувствовал, что у меня никогда не будет чего-то другого, на что я мог бы сослаться.
Пару часов ежедневно я проводил на Дроннингенс Твергаде, в узких комнатах, выглядевших обиженно, как все наемные квартиры, где кто-нибудь умер. Я ходил туда и сюда между письменным столом и большой белой кафельной печью и сжигал бумаги егермейстера. Поначалу бросал письма в огонь пачками, так, как они хранились, но оказалось, что маленькие пакеты слишком туго перевязаны и обугливаются только по краям. Мне стоило немалых усилий, чтобы их разрыхлить. От большинства писем исходил крепкий, убедительный запах духов, и он проникал в меня, как если бы хотел и во мне оживить воспоминания. У меня их не оказывалось. Могло случиться, что выскальзывали фотографии, потяжелей, чем остальное; фотографии горели немыслимо медленно. Не знаю, как случилось, но я вдруг вообразил себе, что среди фотографий мог оказаться портрет Ингеборг. Но всякий раз, когда просматривал, видел зрелых, великолепных, безусловно красивых женщин, и они наводили меня на другие мысли. То есть обнаруживалось, что я не совсем уж лишен воспоминаний. У них, этих женщин, точно такие же глаза, в каких иной раз я оказывался, когда, уже в пору взросления, переходил с отцом через улицу. Тогда изнутри кареты они могли обволочь меня одним взглядом, и я едва мог из него выпутаться. Теперь я знал, что тогда они сравнивали меня с отцом, и сравнение оказывалось не в мою пользу. Не знаю, но сравнений егермейстер мог не бояться.
Может быть, теперь я немного знаю, чего отец боялся. Хочу сказать, как пришел к такому предположению. В глубине его бумажника нашелся листок, давно сложенный, затасканный, с щелями на сгибах. Я его прочитал, прежде чем сжечь. Листок, исписанный его прекрасным почерком, уверенно и равномерно, но я сразу заметил, что это лишь копия.
«За три часа до своей смерти» – так начинался текст, и в нем говорилось о Христиане Четвертом. Естественно, не могу воспроизвести содержание слово в слово. За три часа до своей смерти ему захотелось встать. Врач и камердинер Вормиус помогли ему встать на ноги. Он стоял довольно неуверенно, но стоял, и они надели на него стеганый халат. Потом он неожиданно сел на край кровати и что-то сказал. Что, нельзя понять. Врач продолжал держать его за левую руку, чтобы король не упал на кровать. Так они сидели, и время от времени король с трудом и тускло говорил что-то непонятное. Наконец врач стал с ним заговаривать; и постепенно начинал угадывать, что же хотел сказать король. Через некоторое время король перебил врача и совершенно отчетливо изрек: «О, доктор, доктор, как он зовется?»[105] Врач сделал усилие, собираясь с мыслями.
«Шперлинг, всемилостивейший король».
Но, право, это уже не имело значения. Король, как только услышал, что его поняли, раскрыл правый, еще остававшийся у него глаз и широко, всем лицом изрек слово, которое его язык формовал уже несколько часов, единственное, что еще мог произнести: «Döden, – сказал он, – Döden»[106].
На листе больше ничего не значилось. Я прочел его много раз, прежде чем сжечь. И вспомнил, что мой отец под конец много страдал. Так мне рассказывали.
С тех пор я много думал о страхе смерти, не забывая принять во внимание и неминуемые собственные опыты. Думаю, что могу, пожалуй, сказать: я этот страх чувствовал. Он нападал на меня в заполненном городе, среди людей, часто вообще без всяких оснований. Правда, часто причины накапливались; если, например, кто-то умирал на скамейке и все стояли вокруг, и смотрели на него, а он уже пребывал где-то над страхом, – тогда его страх становился моим. И тогда в Неаполе: там, в трамвае, напротив меня сидела молодая особа и померла. Сначала все выглядело как обморок, мы даже ехали еще некоторое время. Но потом уже не было никаких сомнений, что нужно остановиться. И позади нас стояли вагоны и накапливались, как если бы дальше они никогда не ходили. Бледная, полная девушка могла бы так, прислонившись к своей соседке, спокойно помереть. Но ее мать никак не могла примириться. Она ставила ей все, какие только можно, препятствия. Она привела ее платье в беспорядок и что-то налила ей в рот, где больше ничего не удерживалось. Размазала на лбу девушки принесенную кем-то жидкость, а когда у нее глаза закатились, стала бедняжку трясти, чтобы снова направить вперед ее взгляд. Она кричала в эти глаза, хотя они уже ничего не слышали, дергала и тянула за все, как на кукле, туда и сюда, и наконец вынесла ее из вагона и изо всей силы била ладонью по толстому лицу, чтобы девушка не умерла. Тогда мне стало страшно.
Но мне становилось страшно и раньше. Например, когда умирала моя собака. Та самая, что меня раз и навсегда обвинила. Она мучилась от какой-то хвори. Я стоял при ней на коленях уже целый день, когда она вдруг залаяла, обрывисто и торопливо, как обычно лаяла, когда в комнату входил чужой. Такое лаянье для подобных случаев между нами как бы условливалось, и я невольно посмотрел на дверь. Но смерть пребывала уже в собаке. Беспокойно я искал ее взгляд, и она тоже искала мой; но не для того, чтобы попрощаться. Она смотрела на меня жестко и до неприятного недоверчиво. Она укоряла меня за то, что впустил эту смерть. Она до конца уверяла себя, что я могу воспрепятствовать. Теперь обнаружилось, что собака меня всегда переоценивала. И больше не оставалось времени с ней объясниться. Она смотрела на меня до неприятного недоверчиво и одиноко, пока все не кончилось.
Или я боялся, когда осенью после первых ночных заморозков мухи залетали в комнаты и еще раз, в тепле, приходили в себя. Они казались заметно высохшими и боялись своего собственного жужжания; видно, что они уже не знали, что надо делать. Они сидели часами и не прихорашивались, пока им не приходило в голову, что они еще живы; и слепо куда-нибудь бросались и не понимали, что их заставило, и слышалось, как они падают и там, и где-то еще. И наконец, расползались повсюду и медленно омертвляли всю комнату.
Но даже когда оставался один, я все равно боялся. К чему притворяться, как если бы не помнил тех ночей, когда я вскакивал на постели из-за страха смерти и вцеплялся во что-нибудь, потому что само сидение представлялось по крайней мере еще чем-то живым: ведь мертвые не сидят. Подобное всегда происходило в какой-нибудь из этих случайных комнат, и они тотчас же бросали меня на пр