Победивший дракона — страница 23 из 62

оизвол судьбы, когда мне плохо, как если бы они боялись, что их допросят и впутают в какие-то мои дурные дела. И там я сидел и, вероятно, выглядел так ужасно, что уже ни у чего не находилось мужества признаться в причастности ко мне. Даже свет после того, как я оказал ему услугу, зажигая его, не хотел меня знать. Он просто горел, как в пустой комнате. Тогда моей последней надеждой всегда становилось окно. Я воображал, что там, снаружи, могло еще остаться нечто, что принадлежит мне, даже теперь, даже в моей внезапной обнищалости умирания. Но едва выглядывал в окно, сразу желал, чтобы и окно замуровалось наглухо, как стена. Потому что сразу понимал, что и там, снаружи, все и всегда одинаково безучастно, что и снаружи нет ничего, кроме моего одиночества. Одиночества, и я сам навлек его на себя, и оно оказалось слишком велико, чтобы мое сердце его вместило. На ум приходили люди, от кого когда-то ушел, и я не понимал, как можно взять и кого-то покинуть.

Боже, мой Боже! Если мне и впредь предстоят такие ночи, оставь мне по крайней мере хотя бы одну из мыслей, чтобы по временам я мог ее осмысливать. Не так уж неразумно то, о чем сейчас прошу, потому что знаю, что они возникли как раз из страха, потому что мой страх так велик. Когда я был еще мальчиком, они били меня по лицу и говорили, что я трус. И все потому, что я еще плохо боялся. Но с тех пор я научился бояться настоящей боязнью, и она только возрастает, когда возрастает сила, что ее производит. Мы не имеем никакого представления о ней, кроме как по нашей боязни. Потому что она настолько непостижима, настолько против нас, что наш мозг разрушается в том месте, где мы напрягаемся, пытаясь ее осмыслить. И несмотря на это, я с некоторого времени думаю, что она – наша сила, вся наша сила, но она еще слишком чрезмерна для нас. Правда, мы ее не знаем, но разве она не самое что ни на есть наше достояние[107], о чем мы меньше всего знаем? Иногда я думаю, как возникло небо и как возникла смерть: из-за того, что мы самое драгоценное отодвинули от себя, поскольку прежде еще предстояло сделать много другого, и потому что при нас, постоянно занятых, оно пребывало не в безопасности. Теперь, спустя столько лет, мы уже свыклись с самым пустячным. Мы больше не узнаем свое достояние и ужасаемся его внешней огромности. Может быть, не так?

* * *

Впрочем, я теперь хорошо понимаю, что через все годы можно в глубине бумажника носить при себе описание чужого смертного часа. Он не обязательно должен отличаться какой-то особенностью; они все отмечены чем-то почти редкостным. Например, разве нельзя представить кого-то, кто переписывает для себя, как умирал Феликс Арвер[108]. Это происходило в больнице. Он умирал нежно и невозмутимо, и монахиня, может быть, подумала, что он уже гораздо дальше, чем он пребывал на самом деле. Она громко выкрикнула какое-то указание, где найти то-то и то-то. Но оказалась довольно необразованной монахиней; слово «коридор», в данный момент неизбежное, она никогда не видела написанным; так что могло случиться, что она сказала «колидор», думая, что так правильно. И тогда Арвер вытолкнул смерть из себя. Ему казалось, что сначала необходимо разобраться. Он очнулся и объяснил ей по слогам, что следует говорить «коридор». После чего умер. Он был поэтом и ненавидел приблизительность; или, может быть, заботился только о правде; или ему не хотелось умирать с последним впечатлением, что мир так небрежно идет дальше. Никогда не узнать. И не заподозрить в педантизме. Иначе такой же упрек относился бы к святому Жоану де Деусу[109], кто при своем умиранье вскочил и как раз успел обрезать веревку у только что повесившегося в саду человека, когда весть о нем чудесным образом проникла в замкнутое напряжение агонии святого. Он тоже заботился только о правде.

* * *

Есть существо, совершенно безобидное, и если попадается тебе на глаза, его едва замечаешь и сразу же снова забываешь о нем. Но как только, невидимо, оно каким-то образом западает в слух, то, как бы вылупившись, разрастается, и бывают случаи, когда оно протискивается в мозг и в нем опустошительно процветает, как пневмококки, проникающие в легкое собаки через нос.

Это существо – сосед.

Так ведь у меня с тех пор, как странствую в одиночку, соседей перебывало видимо-невидимо. Сверху и снизу, справа и слева, иногда все четыре вида одновременно. Я мог бы просто написать исторический трактат про моих соседей; так сказать, труд жизни. Правда, получилась бы скорей история болезненных состояний, порожденных ими; но это – отличительное свойство всех подобных существ, чье наличие можно установить только по расстройствам, возникшим из-за них в определенных тканях.

Мне попадались непредсказуемые соседи и очень размеренные. Я сидел и пытался выявить закон первых, поскольку ясно, что и у них такой закон имеется. И если пунктуальные однажды вечером не являлись, то сам себе расписывал, что с ними могло случиться, и оставлял мой свет гореть, и тревожился, как молодая жена. У меня случались соседи, когда они как раз кого-нибудь ненавидели, и соседи, когда они уже запутались в сильной любви; или я переживал, если у них среди ночи одно внезапно менялось на другое, и тогда, конечно, о сне нечего было и думать. Иногда вообще я мог убедиться, что сон – отнюдь не такое частое явление, как думают. Оба моих петербургских соседа, например, отводили на сон совсем ничего. Один стоял и играл на скрипке, и я уверен, что он при этом не обращал внимания на поглядывающие дома, не перестававшие оставаться светлыми в неправдоподобные августовские ночи. Правда, о другом соседе, справа, я знал, что он лежит лежнем; в мое время он вообще не вставал. Он даже закрыл глаза; но нельзя сказать, что он спал. Он лежал и произносил длинные стихи, стихи Пушкина и Некрасова, нараспев, как дети декламируют стихи на уроке, если учитель требует. И, несмотря на музыку моего левого соседа, именно он со своими стихами окуклился в моей голове, и Бог знает, что выползло бы из куколки, если бы студент, который его иногда посещал, однажды не ошибся дверью. Он-то и рассказал мне историю своего друга, и выяснилось, что она в какой-то мере меня успокоила.

Во всяком случае, благодаря случайной и, слово в слово, недвусмысленной истории многие драконы моих домыслов погибли в зародыше.

Этот мелкий чиновник за стеной однажды, в воскресенье, осенился идеей разрешить странную задачу. Он предположил, что проживет еще довольно долго, скажем, еще пятьдесят лет. Великодушие, проявленное тем самым по отношению к себе, привело его в блестящее настроение. Но захотелось превзойти самого себя. Он подумал, что эти годы можно разложить на дни, часы, минуты, а если не полениться, то и на секунды, и считал, и считал, и получилась такая сумма, какую он еще никогда не видел. У него закружилась голова. Ему пришлось немного передохнуть. Время драгоценно, слышал он всегда, и его удивило, что человека, обладателя такого количества времени, никто не охраняет. Как легко его можно ограбить. Но потом к нему вернулось хорошее, почти озорное расположение духа, он надел свою шубу, чтобы выглядеть немного шире и статней, и подарил себе весь баснословный капитал; и между тем обратился к себе самому с несколько покровительственной речью:

«Николай Кузьмич, – сказал он благосклонно, и представляя, что он, еще без шубы, худой и скудный, сидит на софе, набитой конским волосом, – я надеюсь, Николай Кузьмич, – сказал он, – вы ничего не возомните о себе при таком богатстве. Всегда помните, что это не главное, что есть хотя и бедные, но, безусловно, респектабельные люди; есть даже обедневшие из благородных и генеральские дочки из тех, что бродят по улицам и кое-чем торгуют». И благодетель привел еще множество известных всему городу примеров.

Другой Николай Кузьмич, на софе из конского волоса, тот, кого одарили, совсем не выглядел бесшабашным, и можно было предположить, что он останется благоразумным. Он действительно не изменил ничего в своем скромном, регулярном образе жизни, а воскресенья теперь использовал для того, чтобы приводить в порядок свои расчеты. Но уже через пару недель ему пришло в голову, что он немыслимо много тратит. «Я уплотнюсь», – подумал он. Он вставал пораньше, умывался наскоро, чай пил стоя, в контору бежал трусцой и прибывал раньше всех. Он на всем экономил немного времени. Но к воскресенью ничего не сэкономилось. И он понял, что его обманули. «Мне не стоило размениваться», – сказал он себе. Как долго расходуется год. Но эта пресловутая мелочь растрачивается непонятно как. И настал отвратительный вечер, когда он сидел в углу софы и ждал господина в шубе, чтобы потребовать назад свое время. Он запрет дверь на засов и не выпустит обманщика, пока тот не раскошелится. «Банкнотами, – скажет он ему, – не возражаю – по десять лет». Четыре банкноты по десять и одну номиналом в пять лет, а остаток пусть заберет себе, черт с ним. Да, он готов подарить ему остаток, лишь бы не возникало никаких затруднений. Раздраженный, сидел он на софе из конского волоса и ждал, но господин не приходил. И он, Николай Кузьмич, кто пару недель тому назад с легкостью видел себя сидящим здесь, теперь, когда на самом деле здесь сидел, не мог себе представить того, другого Николая Кузьмича, в шубе, великодушного. Одному небу известно, что с ним стало; может быть, напали на след его шулерства, и он уже сидит где-нибудь в тюрьме. Наверняка не одному ему он принес несчастье. Такие мошенники всегда работают по-крупному.

Ему пришло в голову, что должно существовать государственное властное учреждение, вроде банка времени, где он мог бы обменять на крупные ассигнации хотя бы часть своих нищенских секунд. Они же неподдельные, в конце концов. Он никогда не слышал о таком учреждении, но в адресной книге наверняка должно найтись нечто подобное, на