Победивший дракона — страница 25 из 62

з стенку со мной, комнату.

И теперь (в любом случае, как должен я это описать?), теперь стало тихо. Тихо, как бывает, когда прекращается боль. Своеобразно ощущаемая, покалывающая тишина, как если бы рана зажила. Я мог бы тотчас заснуть; да, мог бы перевести дыхание и заснуть. И лишь мое недоумение держало меня включенным. Кто-то рядом, за стеной, что-то объяснял, но даже приглушенный голос относился к тишине. Нужно ее пережить, такая установилась тишина, передать ее невозможно. В коридоре тоже все как бы уладилось. Я присел, вслушался – как в деревне. Боже мой, думал я, его матушка здесь. Она сидит возле лампы, что-то ему говорит, может быть, он слегка склонил голову ей на плечо. Сейчас она отнесет его в постель. Теперь я разгадал тихие шаги снаружи, в коридоре. Ах, так оно и есть. Та самая сущность (со всей неизбежной суматохой), перед которой двери подаются совсем иначе, чем перед нами. Да, теперь мы могли спать.

* * *

Я уже почти забыл моего соседа. Хорошо вижу; мое отношенье к нему не назовешь истинным участием. Хотя внизу, мимоходом, иногда спрашиваю, есть ли о нем вести и какие. И радуюсь, если вести хорошие. Но я преувеличиваю. Мне, собственно, ни к чему это знать. С ним уже не связано то, что я иногда ощущаю внезапную тягу, некий порыв войти в соседнюю дверь. Всего лишь шаг от двери до двери, да и комната не заперта. Интересно бы узнать, как, собственно, она обставлена. Легко представить любую комнату, и часто она примерно соответствует представленью. Только комната через стенку всегда не такая, какой ее представляешь.

Я говорю себе: вот оно – то самое обстоятельство, что меня искушает. Но я-то очень хорошо знаю что – некий жестяной предмет, и он меня ждет. Я допустил, что речь и вправду идет о баночной крышке, хотя я, естественно, мог ошибиться. Но нет повода для беспокойства. Просто я вознамерился все свалить на баночную крышку. Надеюсь, что он не взял ее с собой. Вероятно, при уборке крышку поместили на свою банку, как и подобает. И теперь оба предмета образуют банку, круглую банку, точно выраженное, простое, общеизвестное понятие. Мне кажется, если память не подводит, они стоят на камине, оба предмета, что образуют банку. Да, они даже стоят перед зеркалом, так что за стеклом еще одна банка, обманчиво похожая и все же мнимая. Банка, и мы ей не придаем никакого значенья, но ее может схватить, например, обезьяна. Правда, ее схватили бы две обезьяны, поскольку и обезьяна удваивается, как только подходит к краю камина. Значит, это – крышка от той самой банки, а подразумеваюсь я сам.

Давайте условимся: у баночной крышки (при нормальной банке), чей край изогнут не по-другому, а как родной, – у такой крышки нет никакого другого позыва, кроме как находиться на своей банке; предельное, что она может представить; одна, никогда не превышаемая удовлетворенность, исполнение всех своих желаний. И, конечно же, нечто идеальное – покоиться терпеливо и нежно навинченной на маленький выступ и ощущать на себе охватывающий кант, эластичный и как раз такой же острый, как собственная кромка, когда лежишь отдельно. Но, ах! – как мало таких крышек, еще умеющих это ценить. Здесь-то и открывается, насколько общение с людьми сбивает вещи с толку. Именно люди, если их можно мимоходом уподобить крышкам, крайне неохотно и плохо сидят на своих местах. Отчасти потому, что люди в спешке попали не на настоящее, не на свое, отчасти потому, что их посадили косо и зло, отчасти потому, что сопрягаемые кромки деформированы, каждая на свой манер. Скажем теперь честно: они, крышки, думают в основном только о том, как бы при случае соскочить, покатиться и ничего не значить. Откуда иначе взяться бы всем безоглядным отвлеченьям и разбеганиям от своего, от самих себя, и обусловленный ими шум?

Вещи наблюдают за нами веками. Неудивительно, что они испорчены, если утрачивают вкус к своей естественной тихой цели и хотели бы использовать свое существование так, как, по их наблюдениям, оно используется вокруг. Они пытаются улизнуть от своего применения, становятся вялы и неряшливы, и люди совсем не удивляются, если ловят их на потерянности и отклонениях. Люди хорошо это знают по самим себе. Они сердятся, потому что они сильнее, потому что считают, что у них больше прав на перемены и разнообразность, потому что чувствуют, что вещи обезьянничают, подражая им; но люди позволяют всему идти развинченно, как позволяют развинтиться себе. Но если где-то появится некто, кто соберется с силами, например, или одинокий, кто хотел бы всецело положиться на себя, и днем и ночью, то он как раз вызовет противодействие, насмешку, ненависть выродившейся обиходной утвари, той самой, что по своей зловредной совести уже не может вынести, чтобы нечто держалось и действовало по собственному разумению. Тогда она, утварь, ополчается, чтобы ему помешать, чтобы его испугать, смутить, и она знает, что может это сделать. Тогда она, утварь, перемигиваясь друг с другом, начинает совращать, переходя все мыслимые границы, и увлекает все существа и самого Бога против одинокого, кто, может быть, выстоит: святого.

* * *

Как я теперь понимаю те диковинные картины, где вещи вырываются из ограниченного и регулярного применения и похотливо и любопытствуя искушают друг друга, дергаясь в беспорядочном разврате отвлечения и бегства от самих себя[110]. Эти котлы, что, кипя, расхаживают, эти колбы, где заводятся мысли, и праздношатающиеся воронки, что ради забавы протискиваются в дыру. И уже тут, среди них, выброшенные ревнивым Ничто конечности, и части тел, и физиономии, тепло изрыгающие блевотину, и испускающие ветры задницы – ради удовольствия.

И святой извивается и съеживается; но в его глазах уже допускающий взгляд: он смотрел. И его ощущения уже выпадают в осадок из светлого раствора его души. Уже осыпается листвой его молитва и торчит у него изо рта, как заглоченный куст. Собственное сердце опрокинулось и излилось в грязь. Собственный бич поражает его самого не очень-то, как хвост, отгоняющий мух. Его пол снова обретается только на известном месте, и когда женщина, чья открытая пазуха полна грудей, отважно приближается сквозь эту мешанину, указывает на нее, как палец.

Было время, когда я считал эти картины устаревшими. Не потому, что в них сомневался. Я мог думать, что такое случалось со святыми в далекие времена, когда в скоропалительном усердии они хотели начать с Бога любой ценой. Теперь мы не решаемся. Полагаем, что он слишком тяжел для нас, что его нужно до поры отложить, чтобы медленно выполнить долгую работу, ту, что отделяет нас от него. Но теперь знаю, что и эта работа точно так же оспорена, как и существование святых; что такое происходит вокруг каждого, кто ради этой работы обрек себя на одиночество, подобно тому, как это складывалось вокруг одинокости Бога в пещерах и на пустых ночлегах.

* * *

Когда говорят об одиноких, всегда предполагается или имеется в виду слишком многое. Считается, что люди знают, о чем идет речь. Нет, они этого не знают. Они никогда не видели одинокого, они его только ненавидели, не зная его. Были его соседями – и изводили его, были голосами в соседней комнате – и его искушали. Они настраивали против него вещи, и вещи шумели и его заглушали. Дети ополчались против него, ведь он был нежен и как ребенок, и, подрастая, он рос против взрослых. Они чуяли одинокого в его убежище, как загнанного зверя, на которого можно охотиться, и его долгая юность не знала времени, когда охота запрещена. И когда он не изматывался и не уходил, они кричали обо всем, что связано с ним, и называли все это безобразным и подозрительным. И когда он не обращал на них никакого внимания, они становились еще настойчивей и съедали у него еду, и отнимали у него воздух, и плевали в его бедность, чтобы она стала ему неприятной. Они опорочивали и ославляли его, как заразного, и бросали вслед ему камни, чтобы он скорее удалился. И они правы в своем древнем инстинкте, потому что он и в самом деле их враг.

Но тогда, когда он даже не поднял глаза, они одумались. Они догадались, что, наоборот, усиливают его волю; что они укрепляют его в одиночестве и помогают ему отделиться и уйти от них навсегда. И теперь они повернулись и применили последнее, самое крайнее, другое противодействие: славу. А при шумной славе почти каждый поднимает глаза и, теряя цельность, распыляется, становится ничем, самоуничтожается.

* * *

Сегодня ночью мне снова пришла на ум маленькая зеленая книга; она была у меня еще в детстве; и не знаю, почему мне кажется, что мне она досталась от Матильды Брахе. Книга не заинтересовала меня, когда я ее получил, и прочитал лишь спустя много лет, думаю, во время каникул в Ульсгарде. Но она стала для меня важной с первого мгновенья. Она оказалась занимательной во всех смыслах, даже внешне. Зеленый цвет переплета означал нечто серьезное[111], и с первого взгляда виделось, что и внутри она такая, какой и оказалась. Как если бы заранее обговаривалось, что сначала появится этот гладкий, белый в белых водяных знаках лист форзаца, затем страница титула, и ее сочтут таинственной. Судя по тому, как книга выглядела, в ней, конечно, могли быть картинки; но их не было, и приходилось почти против воли допустить, что это тоже в порядке вещей. В какой-то степени все возмещала узкая закладочная лента – размягченно и немного наискосок, трогательная в своей доверчивости, все еще розовая, Бог весть с каких времен она лежала в определенном месте, между одних и тех же страниц. Может быть, ее никогда не использовали, и переплетчик быстро и прилежно засунул ее, не заглядывая. Но возможно, дело не только в случайности. Могло статься, что кто-то перестал читать и потом никогда не возвращался к чтению; что именно тогда судьба постучала к нему в дверь, чтобы чем-то его занять, и он далеко удалился от всех книг – они, в конце концов, все же не жизнь. Нельзя узнать, читал ли кто книгу дальше. Можно даже представить, что ее, ленту, оставляли просто для того, чтобы открывать отмеченные страницы снова и снова, и если это случалось, то лишь иногда и поздно ночью. Во всяком случае, я робел перед обеими страницами, как перед зеркалом, когда перед ним кто-то стоит. И никогда их не читал. Да и вообще не знаю, прочел ли я всю книгу. Она казалась не очень толстой, но состояла из множества историй, особенно подходящих для вечера; потому что всегда отыскивалась какая-нибудь история, которую еще не знали.