Победивший дракона — страница 26 из 62

Я запомнил только две. Хочу сказать, какие: «Конец Гришки Отрепьева»[112] и «Гибель Карла Смелого»[113].

Бог знает, произвели ли они на меня впечатление тогда. Но и теперь, после стольких лет, храню в памяти описание, как труп ложного царя бросили под ноги толпе и он лежал там три дня, изорванный в клочья и исколотый – и с маской на лице. Понятно, нет никакой вероятности, что когда-нибудь эта маленькая книга снова попадет мне в руки.

Но это место уж точно особенное. Хотел бы еще раз перечитать, как протекала встреча с матерью. Наверное, он чувствовал себя очень уверенно, если велел ей прибыть в Москву; я даже убежден: в то время он так сильно поверил в себя, что действительно думал: он призывает свою мать. И эта Мария Нагая[114], быстрыми дневными перегонами спешившая из своего захолустного монастыря, также выиграла бы все, если бы поддакнула. Но разве его неуверенность не началась бы как раз с того, что она бы его признала? Меня никто не переубедит в том, что сила его перевоплощения основывалась как раз на том, чтобы не считаться чьим-либо сыном.

(В этом, в конце концов, сила всех молодых людей, которые ушли из дома.)[115]

Народ, пожелавший его себе, причем даже без всякого представления о нем, делал его еще свободней и неограниченней в своих возможностях. Но заявление матери, как намеренный обман, своей значимостью преуменьшило бы его самого; оно извлекало его из полноты собственного вымысла; стесняло, ограничивая утомительным подражанием; умаляло до единичного самого себя, кем он не был: оно превращало его в простого обманщика. И тут присоединилась незаметно разлагающая Марина Мнишек[116] и не признавала его на свой манер: она, как выяснилось потом, делала ставку не на него, но на каждого лжепрестолонаследника. Естественно, я не могу утверждать, так ли все учитывалось в той истории. Об этом, сдается мне, следовало бы рассказать.

Но и, помимо всего, те события нисколько не устарели. Нашелся бы теперь рассказчик, кто со всей тщательностью отнесся бы к последним мгновеньям; он бы не прогадал. Перед ним пройдет много чего: как он прыгнул из глубочайшего сна к окну, а из окна во двор, прямо на стражников. Он один из лежащих на земле не может встать; они вынуждены ему помогать. Вероятно, сломана нога. Опираясь на двух мужиков, он чувствует, что они в него верят. Он озирается: другие тоже верят в него. Они его почти жалеют, исполинские стрельцы; дело, должно быть, зашло уже далеко: они знавали Ивана Грозного во всей его яви и верят в него. Ему хотелось бы их просветить, но открыть рот – значит просто закричать от боли. Боль в ноге страшная, и в этот момент он так мало надеется на себя, он не знает ничего, кроме ножной боли. Да и нет времени. Они напирают, обступая, он видит Шуйского[117] и позади него – всех. Сейчас все закончится. Но тут его стражники смыкаются. Они его не выдают. И происходит чудо. Вера этих старых мужиков распространяется, вдруг никто не смеет к нему подступить. Шуйский, стоя перед ним вплотную, отчаянно взывает вверх, к окну. Он, лежащий на земле, не озирается. Он знает, кто там стоит; до него доходит, как вокруг стало тихо, совсем без перехода – тихо. Сейчас донесется голос, и он впервые его услышит; высокий, двуличный и перенапряженный голос. И тут он слышит царицу-мать – и она его не признает.

До сих пор события происходят сами собой, но теперь, пожалуйста, черед рассказчика, да, рассказчика, поскольку от нескольких строк, предназначенных для завершения, должна исходить мощь, перекрывая каждое противоречие. И скажет он или нет, можно поручиться, что между голосом и пистолетным выстрелом, бесконечно сжатыми по времени, в нем еще раз очнулась воля и мощь стать всем. Иначе не поймешь, как блестяще последовательно то, что они продырявливали его ночное платье, а его самого протыкали, проверяя, не наткнутся ли они на затверделость его истинной личности. И что с его лица, уже после смерти, еще в продолжение трех дней не сходила маска, от которой он уже почти отрекся.

* * *

Когда я теперь размышляю, то мне кажется странным, что в той же самой книге рассказывается об исходе того, кто всю свою долгую жизнь пребывал одним, одинаковым, твердым и неизменным, как гранит, и становился все тяжелей для всех, кто его, пусть и с трудом, переносил. В Дижоне[118] есть портрет, рисованный с него. Но известно и то, что он плотен, приземист, упрям и отчаян. Только о руках, может быть, не додумались бы. – Очень горячие руки и постоянно хотели остыть и непроизвольно улечься на холодное – растопыренно, с воздухом между всеми пальцами. В эти руки кровь ударяла, как другим в голову, и, сжатые в кулак, они действительно уподоблялись головам сумасшедших, буйствующих от внезапных мыслей и затей.

Требовалась немыслимая осторожность, чтобы жить с такой кровью. Герцог оказался заперт с нею в себе самом и по временам ее боялся, когда она бродила у него по жилам, – сгорбленный и темный. Ему самому она могла казаться угрожающе чуждой – проворная, полупортугальская кровь, да и он едва ее знал. Часто его устрашало, что во сне она может наброситься на него и растерзать. Он делал вид, что укротил ее, но сам постоянно пребывал в страхе. Он никогда не отваживался полюбить женщину, боясь, что она, кровь, взревнует; он никогда не прикасался к вину, потому что и без того его кровь была дикой и хищной; вместо того чтобы пить, он смягчал ее розовым муссом. Все же однажды он пил, в лагере под Лозанной, когда потеряли Грансон[119]; тогда он был болен, и оторван от всех своих, и пил много чистого вина. Но тогда его кровь спала. В последние неосмысленные годы кровь иногда впадала в тяжелый, звериный сон. И тогда обнаруживалось, как сильно он зависит от нее, потому что, когда она спала, он становился никем и ничем. Тогда никому из окружающих не позволялось к нему входить; он не понимал, что они говорят. Не мог показаться иностранным посланникам, опустошенный, каким он становился. Тогда он сидел и ждал, когда она, кровь, проснется. И в большинстве случаев она взвивалась одним прыжком и вырывалась из сердца и ревела, как зверь.

Ради этой крови он таскал с собой горы всяких вещей, хотя не придавал им никакого значения. Три крупных бриллианта и все драгоценные камни, фламандские кружева и ковры из Арраса[120], кучами. Свой шелковый шатер со скрученными из золота шнурами и четыреста палаток для своей свиты. И картины, писанные на дереве, двенадцать апостолов из литого серебра. И принца фон Тарент, и герцога фон Клеве, и Филиппа Баденского, и господина фон Шато-Гийона. Потому что хотел убедить свою кровь, что он – император, и ничего и никого над ним нет: чтобы она его боялась. Но собственная кровь ему не верила, несмотря на столь веские доказательства, – мнительная и недоверчивая кровь. Может быть, он удержал бы ее еще какое-то время в сомнении. Но победные рожки Ури[121] предали его. С тех пор его кровь знала, что она текла в пропащем и блудном человеке, и хотела вырваться наружу.

Так мне видится теперь, но тогда меня прежде всего проняло, когда стал читать про День трех королей, то есть Богоявление[122]: тогда его искали.

Молодой лотарингский князь, тот самый, кто накануне, сразу после странно торопливой битвы, верхом на коне вступил в свой бедственный город Нанси, чуть свет разбудил свое окружение и спросил о герцоге. Посылали гонца за гонцом, и он сам появлялся время от времени у окна, неспокойный и озабоченный. Не всегда узнавал, кого они там доставляли на своих повозках и носилках, только про себя отмечал: нет, не герцог… И среди раненых его не нашли, и среди пленных, хотя их все еще беспрестанно доставляли, никто его не видел. Но бежавшие с поля битвы разносили во все концы гибельные сообщения и говорили сбивчиво и испуганно, как если бы боялись на него натолкнуться. Уже стемнело, а о нем нигде никто ничего не слышал. Весть, что он сгинул, успела за длинный зимний вечер распространиться по округе. И куда бы она ни приходила, во всех порождала одну и ту же уверенность, что он жив. Никогда, может быть, герцог не представал таким реальным в каждом воображении, как в эту ночь. И не было дома, где бы не бодрствовали и где бы его не ждали, и не представляли себе его стука в дверь. И когда он не приходил, то считалось, что он уже прошел мимо.

В ту ночь морозило, и это ощущалось, как если бы смерзлось само убеждение, что герцог жив; настолько оно стало твердым. И прошли годы и годы, прежде чем это убеждение растаяло. Теперь же все люди, не зная достоверно, настаивали, что он жив. Судьба, взваленная на них, оказалась посильной только благодаря его личности. Они так тяжело заучивали, что он был; но теперь, когда они его освоили, то нашли, что его можно хорошо запомнить и не забывать.

Но на следующее утро, седьмого января, во вторник, поиск все же начался снова. И на этот раз с вожатым. Им стал паж герцога, и, как говорили, он издали видел, как его господин рухнул с лошади; теперь пажу вменялось показать место. Он сам ничего не рассказывал, граф Кампобассо[123] его сопровождал и говорил за него. Теперь он шел впереди, а остальные плотно держались позади него. И среди них некто закутанный и своеобразно неопределенный; кто его видел таким, тот с трудом верил, что это действительно Жан-Батиста Колонна – прекрасный как девушка и узкий в суставах. Он дрожал от холода; воздух стал острым от ночного мороза, под ногами хрустело, как скрип зубов. И вообще все они мерзли. Только шут герцога по прозвищу Louis-Onze