[124] придумывал себе подвижные маневры. Он изображал пса, бежал впереди, возвращался и некоторое время скакал рысцой на четвереньках рядом с мальчиком-пажом; но, если вдалеке замечал труп, прыгал туда, и наклонялся, и говорил ему, что тот должен взять себя в руки и стать тем, кого ищут. Шут давал заледенелому трупу какое-то время на раздумье, а потом ворча возвращался к своим – и угрожал, и проклинал, и жаловался на своеволие и косность мертвецов. И так они шли и шли, долго, без конца. Город уже почти скрылся из виду; тем временем буря, несмотря на стужу, затихла, и все вокруг стало серым и непрозрачным. Местность лежала плоско и безучастно, и небольшая плотная группа тем больше выглядела заблудившейся, чем дальше она отдалялась. Никто не говорил. Лишь одна старая крестьянка, откуда-то подбежавшая, что-то бормотала и при этом трясла головой; может быть, она молилась.
Вдруг передний остановился и огляделся. Потом он коротко повернулся к Лупи, португальскому врачу герцога, и показал перед собой. В нескольких шагах виднелась ледяная поверхность то ли лужи, то ли пруда, и на ней лежали наполовину провалившиеся под лед десять или двенадцать трупов. Все почти совсем оголены и обобраны. Лупи, наклонившись, обошел и внимательно осмотрел одного за другим. И теперь, когда, так же пристально вглядываясь, все разбрелись по одному, можно было узнать Оливье де ла Марша[125] и капеллана. Но старуха уже стояла на коленях в снегу, и причитала, и горбилась над огромной рукой, чьи пальцы растопырено уставились ей в лицо. Все поспешили туда. Лупи попытался с несколькими слугами перевернуть труп, поскольку он лежал ничком. Ho лицо уже вмерзло, и когда его вырвали изо льда, одна щека откололась, тонко и хрупко, и обнаружилось, что другая выгрызена собаками или волками; и все расщеплено огромной раной, начинавшейся возле уха, так что о лице не могло быть и речи.
Поодиночке, один за другим, осмотрелись вокруг. Каждый думал найти позади себя бокал с фигурной ножкой. Но они увидели только подбегающего шута, злого и окровавленного. Он держал на вытянутой руке плащ и тряс его, как если бы из него вот-вот должно что-то выпасть; но плащ был пуст. Тогда стали искать отличительные признаки, и какие-то из них нашлись. Развели огонь и вымыли тело теплой водой и вином. Показался рубец на шее и места обоих больших чирьев. Врач уже не сомневался. Но сравнили еще кое-что. В нескольких шагах дальше Louis-Onze нашел труп огромной черной лошади, Moreau[126], на ней герцог днем скакал от Нанси. Он сидел торчком, и его короткие ноги полого оттопыривались. У коня кровь все еще сочилась из носа в пасть, и по ней было видно, что он ее сглатывал. Кто-то из слуг вспомнил, что у герцога один ноготь на левой ноге врос; теперь все искали ноготь. Но шут беспокойно завертелся, как если бы его щекотали, и закричал: «Ах, монсеньор, прости им, что они докапываются до твоих мелких недостатков, дураки! И не узнают тебя по моему вытянувшемуся лицу, печаль коего наглядно свидетельствует о твоих добродетелях».
(Шут герцога оказался первым, кто вошел, когда труп положили на ложе. Все происходило в доме некоего Георга Маркиза, никто не мог сказать, почему. Надгробный покров еще не положили, и о мертвеце составлялось целостное впечатление. Белизна камзола и кармин плаща резко и недружелюбно отстранялись друг от друга между черным балдахином и черным ложем. Сперва взору предстали ярко-пурпурные высокие сапоги с огромными позолоченными шпорами. И то, что повыше находилась голова, сомневаться не стоило, раз видишь корону. Огромную герцогскую корону с выступающими кое-где камнями. Louis-Onze прошелся по кругу и подробно все рассмотрел. Он даже пощупал атлас, хотя он мало что понимал в тканях. Атлас, по-видимому, нашелся добротный, хотя, может быть, несколько дешевый для дома Бургундца. Louis-Onze еще раз отступил назад, чтобы получше все рассмотреть. Цвета до странности не сочетались друг с другом при оконном свете снега. Он запечатлевал каждый цвет по отдельности. «Хорошо приодели, – оценил, наконец, шут, – может быть, слишком уж доходчиво». Смерть он представлял как кукольника, которому для спектакля срочно понадобился герцог.)[127]
Правильно делают, когда некоторые вещи, если их больше нельзя изменить, просто фиксируют, не сожалея о фактах и не оценивая. Так мне стало ясно, что я никогда не был правильным читателем. В детстве мне казалось, что чтение – профессия и ее выбирают, но не сейчас, а поздней, после того, как освоишь все профессии, одну за другой. Честно говоря, у меня не сложилось определенного представления, когда это произойдет. Считал, что станет заметно само, когда жизнь в какой-то мере резко повернется и начнет прибывать извне, как раньше прибывала изнутри. Я воображал себе, что тогда жизнь станет доходчивой, и однозначной, и не ложно понимаемой. Совсем не простой, наоборот, очень взыскательной, замысловатой и тяжелой, но все-таки наглядной. Своеобразная неограниченность детства, некая несоразмерность, всегдашняя непредсказуемость со временем преодолеются. Конечно же, нельзя заранее предсказать, как именно и когда. В сущности, жизнь все еще притекала и раскрывалась на все стороны, и чем дальше видишь, тем зримей поднимается в тебе со дна внутреннее: Бог знает, откуда оно берется. Но, наверное, она, жизнь, нарастает до крайности, а затем одним ударом обламывается. Легко замечалось, что взрослые очень мало обеспокоены подобными вещами; они ходят вокруг, и рассуждают, и действуют, и если у них когда-нибудь и возникают препятствия, то из-за внешних обстоятельств.
К началу таких изменений я отложил и чтение. Тогда с книгами можно будет обходиться как со знакомыми, тогда представится достаточно времени, определенного, равномерно и удобно для тебя проходящего времени, как раз столько, сколько нужно каждому именно сейчас. Естественно, отдельные книги окажутся ближе, чем другие, и никто загодя не скажет о своей уверенности, что время от времени из-за них не упустит какие-нибудь полчаса: на прогулку, оговоренную встречу, начало спектакля или неотложное письмо. Но чтобы тогда у кого-то волосы всклочивались и запутывались, как если бы на них лежали, но чтобы у кого-то пылали уши, а руки холодели, как металл, чтобы длинная свеча рядом с кем-то расплавилась и выгорела вплоть до подсвечника – это, слава Богу, полностью исключается.
Указываю на эти признаки, потому что наглядно испытал их на себе во время каникул в Ульсгарде, когда так внезапно окунулся с головой в чтение. Тогда сразу обнаружилось, что я уже не могу без него обойтись. Я, правда, начал до времени, самим же предусмотренного. Но год в Соре[128] среди примерно моих сверстников сделал меня недоверчивым к таким расчетам. Тогда на меня навалились нетерпеливые, неожиданные опыты, и стало очевидно, что они обходятся со мной как со взрослым. Но в той же мере, насколько я осознавал их действительность, у меня открывались глаза и на бесконечную реальность моего детства. Я знал, что оно не прекращается, потому что еще мало другого, того, что только-только начиналось. Я говорил самому себе, что каждый вправе по своему усмотрению делить жизнь на отрезки, но они, эти отрезки, оказывались надуманными. И выяснилось, что я слишком несообразителен, какие из них наметить себе самому. Сколько бы ни пытался, жизнь давала мне понять, что ничего о них знать не знает. И когда я настаивал, что мое детство прошло, в тот же самый миг исчезало все будущее, и мне оставалось ровно столько, сколько остается у оловянного солдатика под ногами, чтобы стоять.
Это открытие, понятным образом, еще сильней меня обособило. Я оказался без остатка занятым самим собой, и меня переполняла некая окончательная радость, но я принимал ее за печаль, потому что она выходила далеко за пределы моего возраста. Кроме того, как помню, меня беспокоило, что теперь, когда ни на что не предусматривается какого-то определенного срока, кое-что вообще может оказаться упущенным. И когда я с такими мыслями возвращался в Ульсгард и видел все эти книги, я попросту на них набрасывался; слишком уж в спешке, с почти нечистой совестью. И то, что поздней испытывал столь часто, в какой-то степени уже предощутил тогда: не имеешь права открывать книгу, если не обязуешься прочитать все книги. С каждой строкой мир надламывают. До книг он цельный, без изъяна, и, может быть, он снова такой там, позади. Но как мне, читателю-неумехе, со всем этим управиться? Если в пусть и притягательной, но скромной книжной комнате они стояли в таком необозримом численном перевесе и держались вместе. Я упрямо и отчаянно бросался от книги к книге и пробивался сквозь страницы, как некто, кто должен совершить нечто несоразмерное. Тогда я читал Шиллера и Баггесена, Эленшлегера и Шака фон Стаффельда, все, что там имелось из Вальтера Скотта и Кальдерона[129]. Из того, что мне попадалось в руки, иное уже давно следовало прочитать, для другого еще слишком рано; и не попадалось почти ничего подходящего для моего тогдашнего возраста. И, несмотря на это, я читал.
Уже в более поздние годы, по ночам, иногда со мной случалось, что просыпался, и звезды стояли так реально и проступали с такой значительностью, и я не мог понять, как это можно пропустить и не увидеть так много мира. Сходно, думаю, я чувствовал себя всякий раз, когда отрывал глаза от книги и смотрел поверх, где виднелось лето, где звала Абелона. И что совсем уж неожиданно: ей приходилось меня звать, а я даже не отвечал. Это пришлось как раз на самое счастливое для нас время. Но тогда чтение меня только-только захватило, я судорожно вцепился в него и прятался, важный и своевольный, от наших ежедневных гуляний. Неловкий, каким тогда оказался, я не мог использовать многие, часто неявные случаи естественного счастья; после участившихся размолвок нехотя сулил себе будущие примирения, и они становились тем раздражительней, чем дальше они отодвигались.