Победивший дракона — страница 28 из 62

Впрочем, в один из дней мой чтецкий сон прервался так же внезапно, как и начался. И тогда мы основательно рассердили друг друга, поскольку Абелона теперь не скупилась на насмешки и всячески подчеркивала свое превосходство, и когда я заставал ее в беседке, она вообще делала вид, что читает. В одно солнечное утро, хотя закрытая книга лежала рядом с ней, она, как мне показалось, с преувеличенной увлеченностью занималась ягодами смородины, выбирая их вилкой из маленьких гроздей.

Это случилось в один из тех ранних дней, какие бывают в июле, в новые, отлежавшиеся на отдыхе часы, когда повсюду происходит что-то веселое и опрометчивое. Из миллионов маленьких, никем и ничем не притесняемых движений составляется мозаика убедительнейшего существования; вещи переходят одна в другую, на ту сторону и наружу, в воздух, вещи, чья прохлада делает тени прозрачными, а солнце – легким, одушевленным сиянием. В саду тогда не бывает никакого главного; все – повсюду, и нужно пребывать во всем, чтобы ничего не упустить.

Но и в маленьком действии Абелоны все и целостно повторилось. Это так счастливо придумалось – делать именно это и в точности так, как делала она. Ее светлые в тени руки работали одна с другой так легко и слаженно, и круглые ягоды озорно соскакивали с вилки в чашку, выложенную росистым виноградным листом, где уже горкой кучились другие ягоды, красные и золотистые, светло поблескивая, со здоровыми зернами в терпкой мякоти. При этих обстоятельствах я не желал ничего, кроме как наблюдать, но поскольку не исключалась вероятность, что мне за это выговорят, я, прикидываясь непринужденным, схватил книгу, уселся по другую сторону стола и, чтобы долго не перелистывать, стал вчитываться в открывшуюся страницу.

«Читал бы уж, по крайней мере, вслух, читака», – сказала Абелона немного погодя. Это прозвучало далеко не так задиристо, а поскольку, по моему мнению, настало подходящее время, чтобы примириться, я немедля, громко и без остановки дочитал абзац до конца и сразу, не прерываясь, следующий заголовок: «К Бенине».

«Нет, ответы не надо», – перебила меня Абелона и одновременно, как если бы притомилась, отложила маленькую вилку. Потом, заметив мою растерянность, когда я на нее посмотрел, она рассмеялась.

«Боже мой, как же ты плохо читал, Мальте».

Теперь мне пришлось сознаться, что я ни на мгновение не представлял, о чем идет речь. «Я читал только для того, чтобы ты меня перебила», – признался я, и покраснел, и стал отлистывать страницы назад, к заглавию книги. Только теперь я узнал, что это за книга[130]. «Почему же не надо ответы?» – спросил я с любопытством.

Возникла пауза, как если бы Абелона меня не слышала. Она сидела в своем светлом платье, и показалось, что всюду и в ней самой совсем потемнело, как потемнели ее глаза.

«Дай сюда», – вдруг сказала она как в сердцах, взяла у меня книгу из рук и открыла там, где она хотела. А потом она прочла вслух одно из писем Беттины.

Не знаю, что из услышанного понял, но представлялось так, как если бы мне празднично пообещали, что до всего этого я однажды дойду сам. И в то время, как ее голос нарастал и наконец стал почти таким, каким я знал его по пению, я устыдился, что наше примирение мне представлялось чем-то незначительным. Потому что понял, что произошло именно оно. Но теперь оно состоялось где-то в великом, высоко надо мной, куда я не достигал.

* * *

То обещание все еще исполняется, время спустя та самая книга оказалась среди моих книг, среди нескольких книг, с которыми я не расстаюсь. Теперь она тоже открывается на тех местах, какие как раз имею в виду, и когда их читаю, то остается нерешенным, о Беттине или Абелоне я думаю. Нет, Беттина стала во мне даже реальней, а Абелона, живая, знакомая Абелона, стала как бы подготовкой к ней, и теперь она раскрывалась в Беттине, как в своей собственной, непроизвольной сущности. Поскольку Беттина, чудесная Беттина, со всеми своими письмами стала пространством, вместительной пространственной фигурой. И с самого начала так расширилась в своих границах, как если бы она оказалась уже после своей смерти. Всюду, и там и здесь, она глубоко внедрилась в реальный мир, стала принадлежать ему, и то, что происходило с ней, было вечным в природе; в ней она узнавала себя и почти безболезненно растворялась; вызывала себя назад с трудом, как из предания, заклинала себя, как привидение, и выговаривала саму себя у природы.

Только что ты еще была, Беттина; я тебя разглядел. Разве земля еще не тепла от тебя и птицы еще не оставляют пространства для твоего голоса? Роса – да, уже другая, но эти звезды – еще звезды твоих ночей. И не твой ли вообще весь этот мир? Ведь как часто ты ввергала его в пожар твоей любовью, и видела, как он полыхал и сгорал дотла, и тайно заменяла его другим миром, когда все спали. Ты чувствовала себя такой правой в согласии с Богом, когда каждое утро требовала от него новую землю, чтобы на нее пришли все, кого он создал. Тебе казалось излишним их, земли, беречь и совершенствовать, ты их тратила и тянула руки к новым землям все еще не кончающегося мира. И твоя любовь пронизала все.

Как возможно, чтобы не все рассказывали о твоей любви? Что с той поры случилось такого, что стало особенней, чем твоя любовь? Чем тогда занят весь мир? Ты сама знала цену своей любви, ты громко наговаривала ее твоему самому великому поэту, чтобы он сделал ее человеческой; поскольку она еще оставалась стихией. Но он разубеждал в ней людей, когда писал тебе. Все читали эти ответы и верят им больше, потому что поэт для них более внятен, чем природа. Но, может быть, когда-нибудь обнаружится, что здесь – граница его величия. Эта любящая была ему поручена, и она ему оказалась не по силам. Как объяснить, что он не мог откликнуться? Такая любовь не требует никакого отклика. В ней самой призывный крик и ответ; она внимает себе сама. Но он должен перед ней смириться во всем своем блеске и то, что она ему диктует, записывать обеими руками, как Иоанн на Патмосе, стоя на коленях. Не существовало никакого выбора, раз звучал этот голос – и «исполнял мессу ангела»[131]; и возник, чтобы окутать и вознести поэта в вечность. Вот она – колесница его огненного вознесения[132]. Вот уже готовый темный миф о его смерти, миф, который он оставил пустым.

* * *

Судьба любит придумывать схемы и фигуры. Ее трудность заключается в усложненности. Но сама жизнь трудна из-за своей простоты. Она, жизнь, имеет лишь две-три вещи, величие которых нам не дано измерить. Святой, отклоняя судьбу, выбирает именно их перед Богом. Но то, что и женщина, следуя своей природе, должна делать такой же выбор, когда речь идет о мужчине, приводит к роковой развязке все любовные отношения: безоглядная и отрекшаяся от своей судьбы, как вечность, стоит она рядом с ним, мужчиной, постоянно меняющимся. Любящая всегда превосходит возлюбленного, потому что жизнь больше, чем судьба. Ее, любящей, самоотверженность хочет быть неизмеримой: в этом ее счастье. И это же – безымянное страдание ее любви: знать, что от нее требуется ограничить эту самоотверженность.

Женщины никогда не жаловались иной жалобой: оба первых письма Элоизы[133] содержат только одну эту жалобу; и пятьсот лет спустя она же вопиет из писем португалки; эту жалобу снова узнаешь, как зов птицы. И вдруг сквозь светлое пространство этого всматривания проходит самая дальняя фигура Сафо, чью жалобу не расслышали целые столетия, поскольку ее искали в судьбе самой Сафо.

* * *

Я никогда не отваживался купить у него газету. Не уверен, что он действительно всегда имеет при себе несколько номеров, когда целый вечер медленно ходит взад-вперед вдоль ограды Люксембургского сада. Он поворачивается к решетке спиной, и его рука касается каменного цоколя, из которого вырастают прутья. Он делается таким плоским, что многие ежедневно проходят мимо и его не замечают. Хотя у него еще есть остаток голоса, и он иногда о себе напоминает; но это не что иное, как шелестение в лампе или печи, или если в гроте на особенном расстоянии капает вода. А уж так устроен мир, что есть люди, кто всю свою жизнь оказывается как раз в паузе, когда он, человек, беззвучней, чем все, что движется, продвигается вперед, как стрелка часов, как тень стрелки, как время.

Как же я был не прав, когда с неудовольствием на него поглядывал. Мне стыдно писать, что часто проходил вблизи от него, подстраиваясь под шаг других, как если бы о нем ничего не знал. И я слышал, как в нем самом произносилось «la presse»[134], и сразу после этого еще раз, и в третий раз через короткие промежутки. И люди рядом со мной оборачивались и искали голос. Только я, опережая остальных, ускорял шаг, как если бы ничего не видел и не слышал, как если бы внутренне крайне занят.

И так действительно и было. Я занимался тем, что пытался его представить, проделывал работу, его воображая, и у меня на лбу выступал пот от напряжения. Потому что мне приходилось его воссоздавать, как воссоздают мертвого, для кого больше нет никаких доказательств, никаких составляющих частей, кто целиком и полностью творится внутри. Теперь я знаю, что его домысливать мне немного помогали вырезанные из полосатой слоновой кости многочисленные статуэтки ослабевшего Христа – ими обкладываются все старьевщики. Мысль о Pietà[135] возникала и исчезала, и, вероятно, все только потому, чтобы обусловить известный наклон его вытянувшегося лица, и безутешную поросль бороды в щечной тени, и окончательную, полную боли слепоту его закрытых глаз, скошенно запрокинутых к подлобью. Но кроме этого оказывалось так много того, что принадлежало лишь ему самому; и я уже тогда понимал, что в нем ничто не второстепенно: ни своеобразие, с которым пиджак или пальто, оттопыриваясь сзади, позволяли видеть весь воротник рубашки, низкий воротник, что большой дугой, образуя нишу, окружал шею, не прикасаясь к ней; ни зеленовато-черный галстук с раздернутым узлом; и, уж конечно, ни шляпа, старая, с высокой тульей, жесткая фетровая шляпа, та, что он носил, как носят свои шляпы все слепые: безотносительно к чертам лица, без возможности из этого дополнения образовать само по себе новое внешнее единство – так, как какой-то условный чужеродный предмет. В моей боязни на него взглянуть я зашел так далеко, что часто без всякого основания образ этого человека прочно и болезненно суммировался во мне в такую жестокую нищету и жалкость, что, угнетенный всем этим, я в конце концов все-таки решился отпугнуть и устранить возрастающий навык моего воображения, предъявив ему фактический внешний первообраз. Это случилось под вечер. Я вознамерился тотчас и ничего не упуская из виду пройти мимо него.