Победивший дракона — страница 29 из 62

Уже, нужно знать, чувствовалась весна. Дневной ветер улегся, переулки удлинились и успокоились; в их начале уже замерцали дома, ново, как свежие разломы белого металла. Но металла, который удивил бы каждого своей невесомостью. По широким, непрерывным улицам суматошно перемещалось множество людей, почти не боясь экипажей, уже довольно редких. Наверное, было воскресенье. Верхи башен Saint-Sulpice[136] проявлялись в безветрии весело и неожиданно высоко, и сквозь узкие, почти римские переулки невольно просматривалось время года. В саду и перед ним толпилось так много людей, что я не сразу его увидел. Или я поначалу не узнал его сквозь толпу?

Я сразу понял, что мое представление ничего не стоит. Полная отдача собственной нищете и жалкости, не ограниченная никакой стеснительностью или притворством, превосходила все мои домысливания. Я не постиг ни угла согнутости его тела, ни ужаса, которым, казалось, его постоянно переполняли внутренние стороны собственных век. Я даже не вспомнил про его рот, втянутый в себя, как сточное отверстие. Возможно, в нем еще теплились воспоминания; но теперь к его душе уже ничего не добавлялось, кроме по-всегдашнему аморфного ощущения каменного цоколя позади него, об который изо дня в день истиралась его рука. Я продолжал стоять, и в то время как почти одновременно все это видел, я чувствовал, что на нем другая шляпа и, без всякого сомнения, праздничный, выходной галстук в косых желтых и фиолетовых четырехугольниках; а что касается шляпы, то это была дешевая новая соломенная шляпа с зеленой лентой. Конечно, эти цвета не имеют никакого значения, это мелочь, что я их запомнил. Хочу только сказать, что цветной галстук на нем смотрелся как самое мягкое на подбрюшине птицы. Ему самому было уже все равно, а кто из всех (я огляделся) мог бы подумать, что эта принаряженность ради него?

Мой Бог, как это мне сгоряча пришло в голову, что ты ecu таков. Что имеются доказательства твоего существования. Я все их забыл и никогда никакого доказательства не требовал, потому что какая же чудовищная ответственность лежала бы на твоей достоверности. И все же теперь мне это явлено. Это твой выбор, здесь твое благоволение. Чтобы мы все же учились – прежде всего – терпеть и не судить. Какие вещи тяжелы? Какие милостивы? Это знаешь ты один.

Когда опять настанет зима и мне придется обзаводиться новым пальто – дай мне, чтобы я так его носил, пока оно новое.

* * *

Это вовсе не значит, что хочу от них отличаться, если я одет в свою лучшую, с самого начала принадлежащую мне одежду и придаю значение тому, где жить. Я не зашел так далеко, как они. У меня не хватит духу жить такой жизнью. Если бы у меня отсохла рука, думаю, я бы ее прятал от посторонних глаз. Но эта женщина (не знаю, кто она) каждый день появляется перед террасами кафе, и хотя ей весьма трудно снять пальто и выпутаться из непонятных тряпок и нижнего белья, она не жалеет усилий и сбрасывает с себя лишнее и выпрастывается из рукава так долго, что едва можно дождаться. И затем она стоит перед нами, скромная, со своим усохшим, печальным обрубком, и видно, что это редкостный обрубок.

Нет, это вовсе не значит, что хочу от них отличаться; но я надорвался бы, захоти я сравняться с ними. Не смогу. У меня нет ни их силы, ни их меры терпения. Я питаюсь и от еды до еды совершенно открыт и не таинствен; но они сохраняются, почти как вечные. Они стоят на своих ежедневных углах даже в ноябре и не кричат от зимы. Опускается туман и делает их размытыми и неопределенными: им все равно. Я уезжал, я болел, я многое безвозвратно утратил; но они не умерли.

(Я даже не представляю, как это возможно, что школьники по утрам просыпаются в каморках, полных жуткого зловонного холода; кто их так укрепляет, эти слишком торопливые скелетики, что они выбегают во взрослый город, в мрачный осадок ночи, в вечный школьный день, всегда все еще маленькие, всегда полные предчувствий, всегда опаздывающие. У меня даже нет представления о массе содействия и заступничества, той, что им непрерывно требуется[137].)

Этот город полон таких, кто медленно сползает к ним, на самое дно. Сначала многие сопротивляются, но потом уподобляются этим бледным, стареющим девочкам, тем, кто постоянно уступает без сопротивления, выносливым, в самом сокровенном не востребованным, тем, которые никогда не становятся любимыми.

Может быть, ты, мой Бог, имеешь в виду, что я должен все оставить и полюбить их. Иначе почему мне становится так тяжело не пойти за ними, когда они меня обгоняют? Почему вдруг придумываю самые сладкие, самые ночные слова, но мой голос кротко стоит во мне между горлом и сердцем. Почему представляю себе, как несказанно осторожно держал бы их возле моего дыхания, эти куклы, зная, что с ними играла жизнь и весну за весной из-за ничего и снова из-за ничего отбивала им руки, пока они не становились рыхлыми в плечах. Они никогда высоко не падали с какой-нибудь надежды, потому и не разбились, но они надтреснуты, а самой их жизни уже слишком плохо. По вечерам к ним в каморки приходят лишь блудные кошки, и царапают, их украдкой и на них спят. Иногда переулка два я следую за какой-нибудь из них. Они бредут вдоль домов, встречные люди беспрестанно проходят, их заслоняя, и за ними вдалеке они исчезают, как ничто, как если бы их вовсе не было.

И все же знаю, что если теперь кто-то попытался бы их полюбить, то они бы тяжело повисли на нем, как слишком далеко ушедшие, кто уже не в силах идти. Я думаю, что вынести их мог бы только Иисус, еще обладающий воскрешением во всех суставах; но его с ними ничего не связывает. Только любящие женщины привлекают его, а не те, которые терпеливо поджидают с маленьким талантом любовницы, как с холодной лампой[138].

* * *

Я знаю, что если мне определено дойти до крайности, то мне ничего не поможет, даже если представлюсь в моих лучших одеждах. Разве он не оказался, обладая королевской властью, среди последних?[139] Он, кто, вместо того чтобы подняться, упал на самое дно. Правда, по временам я думал о других королях, хотя старые парки больше ни о чем не свидетельствуют и ничего не доказывают.

Но уже ночь, зима, я мерзну, я думаю о нем. Потому что великолепие – только мгновение, и мы никогда не видели ничего длительней, чем убогость. Но король должен стать долговечным и вызывать жалость.

Разве этот король не единственный, кто устоял под своим безумием, как восковые цветы под упавшим стеклом. О других они молились в церквах за долгую жизнь, но от него сам Жан Шарле Жерсон[140] требовал, чтобы он стал вечным, и в пору, когда он уже стал самым жалким, плох и почти нищ, несмотря на свою корону.

В пору, когда время от времени чужие люди с вымазанными сажей лицами набрасывались на него в его же постели, чтобы сорвать с него вгнившую в нарывы рубаху, которую он уже давно принимал за собственную плоть. Все происходило в затемненной комнате, и они из-под его негнущихся рук выдергивали трухлявые лохмотья, вцепляясь в них ногтями. Потом кто-то посветил, и лишь тогда они увидели на его груди тухлую рану, куда почти засосало железный амулет, поскольку он каждую ночь со всей силой своей страсти прижимал его к груди; теперь амулет, страшно дорогой, в жемчужном окаймлении гноя, находился глубоко в нем, вроде чудотворных мощей в изложнице реликвария. Нашли стойких прислужников, но и они не могли преодолеть отвращения, когда черви, потревоженные, выбирались из фландрийского бархата и, выпадая из складок, ползли по их рукавам. Несомненно, с ним стало хуже после смерти parva regina[141], потому что она еще могла с ним лежать, молодая и ясная, какой она была. Потом она умерла. И с тех пор никто больше не отваживался пристроить в постель к этому заживо гниющему трупу приспанницу. Она не оставила слов и ласк, какими удалось бы облегчить участь короля. Так никто больше и не проникал сквозь одичалые заросли его духа; никто не помогал ему выбираться из пропасти его собственной души; никто не понимал его, когда он вдруг появлялся с круглым взором зверя, идущего на пастбище. Когда он узнавал постоянно чем-то занятое лицо Жювеналя[142], ему вспоминалось собственное государство, каким оно было в последний раз, и он хотел наверстать то, что упустил.

Но имели место обычные события того времени, и о них, не щадя, сообщали ему. Где бы и что ни происходило, происходило во всей своей тяжеловесности и становилось, когда об этом сообщали, как из одного куска. Да и что можно отделить, облегчая, от сообщения, что его брат[143] убит и что вчера Валентина Висконти[144], та самая, кого он всегда называл своей дорогой сестрой, упала перед ним на колени, отводя черный вдовий покров от лица, искаженного жалобами и обвинениями? А сегодня цепкий, словоохотливый и дотошный адвокат час за часом стоял и доказывал правоту убийцы князя – так долго, пока преступление не стало прозрачным и как если бы оно хотело светло вознестись на небо. И получалось: чтобы считаться правым, надо признавать правоту всех; ведь Валентина Орлеанская умерла от горя, хотя ей угрожали отмщением. И что проку прощать бургундского герцога и снова прощать, если на него нашла мрачная страсть отчаяния и он уже несколько недель как живет глубоко в лесу Аргильи, в палатке, и утверждает, что для своего облегчения он должен слышать, как по ночам кричат олени.

Если вдуматься, снова и снова, до конца, не разглагольствуя, как, собственно, все происходило на самом деле, то народ жаждал видеть одного, и он видел одного: растерянного, не знающего, что делать. Но он, народ, радовался зрелищу; он понимал, что это – король: этот тихий, этот терпеливый, который здесь только для того, чтобы Бог действовал через него в своем запоздалом нетерпении. В эти просветленные мгновения на балконе своей королевской резиденции в Saint-Pol