Победивший дракона — страница 30 из 62

[145] король, может быть, догадывался о своих негласных успехах; ему вспоминался день Розбеке[146], когда родной дядя фон Берри взял его за руку, чтобы провести на виду у своей первой готовой победы; там он обозревал в знаменательно долго светлом ноябрьском дне навалы гентцев, удушивших самих себя своей собственной теснотой, когда на них со всех сторон напирала конница. Искромсанные, вдавленные друг в друга, они лежали как чудовищный мозг, нагроможденьем, куда они сами себя втиснули, чтобы сплотиться. Перехватывало дыхание, когда тут и там он видел их задохнувшиеся лица; нельзя не представить над ними, выдавленный давкой еще стоявших трупов, внезапный исход столь многих отчаявшихся душ.

Ему представили это как начало его славы. И он это запомнил. Но если тогда свершался триумф смерти, то теперь, когда он стоял здесь, на своих слабых коленях, прямой во всех уставленных на него глазах, свершалась мистерия любви. По другим людям он видел, что тогдашнее поле битвы можно постичь, каким бы чудовищным оно ни представлялось. Но происходящее здесь, сейчас не хотело постигаться и виделось точно таким же чудом, как олень с золотым ошейником в лесу Сенлиса[147]. Только теперь он сам стал явлением, а другие погружены в созерцание. И он не сомневался, что они тоже бездыханны и в столь же глубоком ожидании, какое оцепенило его в тот день своей юной охоты, когда из ветвей, поводя глазами, проступил тихий лик. Тайна его собственной очевидности распространилась и на его плавный силуэт; он не шевелился – не из боязни исчезнуть; тонкая улыбка на его простом просторном лице обрела естественную длительность, как у каменных святых, и его не напрягала. Так он стоял, и все представлялось одним из тех мгновений, где умещается вечность, спрессованная до предела. Толпа едва выдерживала. Укрепленная, питаемая неиссякаемо умножаемым утешением, она пробила тишину насквозь вскриком радости. Но наверху, на балконе, уже стоял только один Жювеналь Дезюрсен[148], и он прокричал в следующую минуту успокоения, что король отбыл на rue Seint-Denis[149] в Братство страстей Христовых[150] – смотреть мистерию.

В такие дни король преисполнялся кротким сознанием. Если бы живописец того времени искал случай написать пребывание праведника в раю, то не смог бы найти образец совершенней, чем умиротворенная, с опавшими плечами, фигура короля, какой она представала в одном из высоких окон Лувра. Он перелистывал маленькую книгу Кристины Пизанской[151], книга называлась «Путь долгого познания», и в ней говорилось о нем, властителе Франции. Он пропускал, не читая, ученые споры некоего аллегорического парламента, который выслуживался, приискивая монарха, достойного господствовать над миром. Книга открывалась у него всегда на самых простых местах: где речь шла о сердце, долгие тринадцать лет кипевшем как колба над огнем боли, чтобы дистиллировать для глаз воду горечи; он понял, что истинное утешение начинается лишь тогда, когда счастье миновало, и миновало навсегда. Ничто не могло быть ему ближе, чем подобное утешение. И в то время, как его взгляд явно охватывал только мост из дворца на ту сторону, он любил одно: по воле сильной Кумской пророчицы своим всеохватным сердцем, предназначенным для великих дорог, видеть весь мир, весь тогдашний мир – рискованные моря; города с чужеземными башнями, выжатые кверху натиском далей; экстатическое одиночество собранных вместе гор и в боязливом сомнении исследованное небо, которое сейчас затягивается, как черепная коробка младенца.

И когда кто-нибудь входил, он пугался, и его дух снова медленно оковывался. Он соглашался, чтобы его отвели от окна и чем-нибудь заняли. Они выработали у него привычку часами разглядывать картинки, и это доставляло ему удовольствие; его только обижало, что при перелистывании не видит одновременно несколько рисунков и что они прочно держатся в фолиантах, так что их нельзя поменять местами. Тогда кто-то вспомнил про игру в карты, совсем подзабытую, и король осыпал милостями того, кто принес ему карты; ему пришлись по сердцу эти картонки: цветные, и порознь подвижны, и полны фигур. И в то время как среди придворных игра в карты вошла в моду, король сидел в своей библиотеке и играл в одиночку. И точно как он теперь ставил рядом двух королей, так и Бог недавно соединил его и императора Венцеля[152]; подчас умирала королева, тогда он накрывал ее червовым тузом, как надгробной плитой. Его не удивляло, что в игре несколько пап; он отодвигал Рим на противоположный край стола, а здесь, под его правой рукой находился Авиньон[153]. Рим стал ему безразличен, по какой-то причине он представлял его круглым и больше не обращал на него внимания. Но Авиньон он знал. И как только о нем думал, его память воспроизводила высокий герметичный дворец и сразу же чрезмерно напрягалась. Он закрывал глаза и с трудом переводил дыхание. В следующую ночь он страшно боялся видеть сны.

Но в целом это занятие действительно успокаивало, и они оказались правы, когда снова и снова занимали его картами. Такие часы укрепляли его в убеждении, что он – король, король Карл VI. Не то чтобы он себя преувеличивал; он даже не думал быть чем-то большим, чем один бумажный листок, но в нем крепла уверенность, что и он – определенная карта, может быть, плохая, может быть, вкинутая сгоряча, та, что всегда проигрывает, но всегда одна и та же и никогда не другая. И все же, если неделя проходила в таком равновесном самоутверждении, ему становилось тесно в себе самом. Кожа на лбу и на затылке напрягалась, как если бы он вдруг резко ощутил свой контур. Никто не знал, какому искушению он поддавался, когда потом то и дело справлялся о мистериях и никак не мог дождаться, когда же они начнутся. И когда наступало их время, по большей части жил на rue Seint-Denis, а не в своем Hôtel на Seint-Pol.

Роковой особенностью стихотворных мистерий стало то, что они постоянно дополнялись, и продолжались, и разрастались до десятков тысяч строк, так что, наконец, время в них становилось действительным; приблизительно так, как если бы изготовили глобус в масштабе Земли. Полая сцена, под которой располагался ад, а над ним пристроенный к столбу безземельный настил балкона обозначал уровень рая и способствовал лишь тому, чтобы уменьшить обман[154]. Поскольку век в действительности сделал небо и ад земными: век жил силами неба и ада, чтобы себя перетерпеть и выстоять.

Все происходило в пору авиньонского христианства, сплотившегося за человеческий век вокруг Иоанна XXII[155] и со столь непроизвольным влечением искавшего в нем прибежище, что сразу после его избрания на месте понтификата возник массив дворца, замкнутый и тяжелый, как исключительно вынужденное тело для бездомных душ всех. Но он сам, маленький, легкий, духовный старец, жил еще открыто. В то время как он сразу по прибытии, никем не подталкиваемый, начал во все стороны быстро и потихоньку действовать, на его столе уже стояли приправленные ядом блюда; всегда приходилось выливать первый кубок, потому что извлеченный оттуда слугой-дегустатором спилок уникорна единорога изменял окраску[156]. Растерянный, не зная, где их спрятать, семидесятилетний старец таскал с собой восковые изображения[157], сделанные с него, чтобы его извести; и он царапался о длинные иглы, торчавшие из воска. Слепки можно расплавить. Но он так страшился тайных козней, что вопреки своей сильной воле неоднократно формовал мысль, что как бы таким способом не умертвить себя самого и не исчезнуть, как воск в огне. Его усыхающее тело становилось еще суше от ужаса – и прочней. Но теперь уже посягнули на тело его империи; из Гранады[158] евреев подстрекали истребить всех христиан, и на сей раз они подкупили исполнителя намного жутче прежних. Никто не усомнился при первых же слухах, что рассчитывают на проказу; некоторые уже видели, как они бросали в колодцы свертки со своей ужасной гнилью. Вовсе не из легковерия сразу посчитали, что подобное вполне возможно; вера, наоборот, становилась такой тяжелой, что у дрожащих от страха она не удерживалась и скатывалась на дно колодца. И снова усердный старик отводил яд от крови. Во время приступов суеверия он себе самому и своему окружению предписывал против демонов сумерек петь Angelus[159]; и теперь во всем возбужденном мире каждый вечер звучала эта успокоительная молитва. А в остальном все буллы и письма, исходящие от него, больше походили на вино с пряностями, чем на травяной отвар. Императорская власть не оказалась восприимчивой к его врачеванию, но он не утомлялся заваливать ее доказательствами, что она тоже больна; и уже из стран далекого Востока обращались к этому повелительному врачевателю.

Ho произошло неимоверное. В День всех святых он проповедовал дольше и теплей, чем обычно; по внезапному порыву, как если бы сам захотел снова ее узреть, он явил свою веру; из восьмидесятипятилетней дарохранительницы, медленно, напрягая все силы, он извлек ее и выставил на кафедре; и тогда они стали на него кричать. Вся Европа кричала: эта вера плоха[160].

Тогда папа скрылся. Много дней он не предпринимал никаких акций, он стоял в своей молельне на коленях и исследовал тайну поступков тех деятелей-подвижников, кто берет грех на свою душу. Наконец появился, изнуренный тяжелым самоуглублением, и повторно опроверг свои прежние утверждения. Он опровергал их снова и снова. Что и стало стариковской страстью его духа – опровергать то, что говорил прежде. Случалось, среди ночи посылал будить кардиналов, чтобы говорить с ними о своем покаянии. И может быть, его жизнь затянулась сверх всякой меры только потому, что он до конца не оставлял надежды униженно смириться перед Наполеоне Арсини