Победивший дракона — страница 31 из 62

[161], кто ненавидел его и кто не хотел с ним встречаться.

Якоб фон Кагорский опроверг свои прежние утверждения. И можно подумать, что сам Бог хотел ему доказать, что он заблуждается, ибо вскоре после этого дал взрастить того самого сына графа де Линьи[162], кто, казалось, только дожидался своего совершеннолетия на земле, чтобы зрелым вступить в духовную чувственность небес. Еще здравствовали те, кто помнил ясного мальчика в тогдашнем кардиналате и как он по вступлении в юношеский возраст стал епископом и, едва достигнув восемнадцати, в экстазе своей завершенности умер. К нему сходились уже ставшие умершими, потому что воздух возле могилы, где, освободившись, покоилась прозрачная, без примесей жизнь, еще долго влиял на погребенных. Но не открылось ли чего-то отчаянного в этой рано созревшей святости? Справедливо ли, что чистая ткань этой души как раз только и успела соткаться, как если бы речь шла о том, чтобы ее сияюще окрасить в красильном чане времени? Не ощущалось ли нечто вроде контрудара, когда юный принц оттолкнулся от земли в свое страстное вознесение? И еще: почему сияющие не остаются подольше среди кропотливых, выбивающихся из сил светоносцев? И разве мрак, унесший Иоанна XXII в мир иной, не стал подтверждением того, что до Страшного суда нет никакого полного блаженства, нигде, даже среди блаженных? И действительно, сколько же требовалось не терпящего возражений озлобления, чтобы в то время, когда здесь, на земле, такая сплошная неразбериха, представлять, что где-то уже пребывают в сиянии Бога, откинувшись на ангелов и успокоенные неисчерпаемой надеждой на него.

* * *

А я в холодную ночь сижу тут и пишу и все про это знаю. А все это знаю, может быть, потому, что мне встретился тот человек, когда я был маленьким. Огромный человек, я даже думаю, что он, безусловно, бросался в глаза из-за своей огромности.

Как бы ни представлялось невероятным, но мне каким-то образом удалось вечером выйти из дома одному; я бежал, завернул за угол и в тот же миг натолкнулся на него. Не понимаю, как могло то, что тогда произошло, разыграться приблизительно за пять секунд. Как плотно ни рассказывай, получится намного дольше. Я больно ушибся, врезавшись в него с разбега; я был маленький, и то, что не заплакал, уже значит много, как мне кажется, и невольно я ожидал, что меня утешат. А поскольку он как бы медлил, я посчитал, что он смутился; ему, предположил я, не пришла в голову подходящая шутка, чтобы разрядить ситуацию. Я бы вполне удовлетворился уже тем, что мог бы его выручить, но для этого полагалось посмотреть ему в лицо. Я сказал, что он огромный. Но он даже не склонился надо мной, что вроде бы вполне естественно, а пребывал в высоте, какой я никак не мог ожидать. Передо мной все еще ничего не было, кроме запаха и своеобразной жесткости его одежды, и я их ощущал. Внезапно сверху приблизилось его лицо. Каким оно было? Не знаю, не хочу знать. – Лицо врага. И рядом с лицом, почти вплотную, на высоте страшных глаз, завис, как вторая голова, кулак. Прежде чем я успел отвернуться, я уже бежал; я скользнул влево от него и побежал вниз по пустому, жуткому переулку, переулку чужого города, города, где ничего не прощают.

Тогда я испытал и пережил то, что понимаю теперь: тяжелое, массивное, отчаянное время. Время, где поцелуй двоих, только что примирившихся, означал лишь знак для убийц, стоявших вокруг. Они пили из тех же самых кубков, они вскакивали у всех на глазах на одну верховую лошадь, и о них говорили, что ночью они спят в одной постели; и после всех соприкосновений их неприязнь друг к другу становилась настолько неотложной, что, едва один замечал пульсирующую жилку другого, болезненное отвращение передергивало его, как при виде жабы. Время, когда один брат нападал на брата[163] из-за его большей наследной доли и держал его в тюрьме; а король заступался за истязаемого и возвращал ему свободу и собственность; занятый другими далекими судьбами, старший оставлял младшего в покое и в письмах сожалел о своей неправоте. Но освобожденный уже не мог оправиться. Век показывает его в рубище паломника, бредущим от церкви к церкви, постоянно изобретающего обеты – один чудаковатей другого. Обвешанный амулетами, он нашептывает монахам Saint-Denis свои опасения, а в их регистрационных книгах указывается длинная, весом в сотню фунтов, восковая свеча, посвященная им Людовику Святому[164]. До своей собственной жизни дело у него так и не дошло, и до самой кончины он чувствовал зависть и злобу своего брата в перекошенном положении звезд над своим сердцем. А граф де Фуа, Гастон Феб[165], которым все восхищались, разве он не открыто убил в Лурде своего двоюродного брата Эрно, капитана английского короля? Но что откровенное убийство в сравнении со зловещей случайностью, когда он не отложил маленький острый ножик для ногтей, в то время как своей знаменито прекрасной рукой в щиплющем попреке притрагивался к голой шее своего лежащего сына? В комнате темно, и нужно посветить, чтобы увидеть кровь, что так широко притекла и теперь навсегда покинула драгоценный род, кровь, скрыто вытекшая из ничтожной раны этого иссякнувшего мальчика[166].

Кто мог чувствовать свою силу и воздерживаться от убийства? Кто в те времена не знал, что крайности неминуемы? Тут и там каждого, кто средь бела дня ловил на себе оценивающий взгляд своего убийцы, пронизывало странное предчувствие. Он отдергивался, запирался дома, писал завещание и в конце концов обзаводился ивовой рогожей, монашеской рясой целестинцев[167] и посыпал голову пеплом. Незнакомые менестрели возникали перед его замком, и он по-царски одаривал певцов за их голоса, подозрительно согласованные с его смутными предчувствиями. Во взгляде собак маялось сомнение, и они становились все ненадежней в своем прислужничестве. Из девиза, служившего всю свою жизнь, медленно проступал новый, побочный смысл[168]. Иная давняя привычка вдруг оказывалась устаревшей, причем ее не заменяла никакая другая. Строятся планы на будущее, но к ним относятся так, как если бы в них не верят; с другой стороны, что-то вдруг вспомненное доводят до завершения. Вечером, у огня, намереваются удовлетворенно разобрать все по косточкам. Но на дворе ночь, никому уже не ведомая, становится совсем непосильной для слуха. Испытанное на столь многих открытых и опасных ночах, ухо различает лишь отдельные обрывки тишины. И все же на этот раз все ощущается иначе. Не ночь между вчера и сегодня: одна ночь. Ночь. Ночь. Beau Sire Dieu[169], а уже потом – Воскрешение. Едва ли в такие часы славословие достигало какую-нибудь возлюбленную: все славословия перенесены в песни дня[170] и стихи в духе церковной службы – необъяснимые из-за длинных, волочащихся вслед пышных имен. В крайнем случае в темноте – как выпуклый, почти женский, возведенный кверху взор сына-бастарда.

А потом, перед поздним ночным ужином, всегдашняя задумчивость над руками в серебряном рукомойнике. Над собственными руками. Можно ли их деятельную связанность перенести в свое делание? В последовательность, согласованность при хватании и оставлении? Нет. Все пытаются делать какую-то часть и нечто противоположное. Все порываются, а делания никакого нет.

Нет никакого делания нигде, кроме как у братьев-миссионеров. Король, поскольку видел, как они себя ведут, сам придумал для них охранную грамоту. Он обращался к ним как к своим любимым братьям; никогда и никто не стал ему настолько близок. Их, братьев-миссионеров, буквально поощряли ходить среди смертных; потому что король желал одного: чтобы они многих привлекали и втягивали в свои насыщенные акции, где соблюдался порядок. Что касается его самого, то он тоскующе жаждал учиться у них. Разве он не носил, совсем как они, знаки и платье одного смысла и кроя? Глядя на их игру, он уверялся, чему следует учиться: приходить и уходить, высказываться и недоговаривать, и так, чтобы не оставалось никакого сомнения. Чудовищные надежды овладевали его сердцем. В неспокойно освещенном, странно неопределенном зале госпиталя при храме Св. Троицы он ежедневно сидел на своем лучшем месте и вскакивал от волнения и напрягался, как школяр. Другие плакали; но он внутренне преисполнялся блестящими слезами и только стискивал холодные руки, одну в другой, чтобы все это выдержать. Иногда, в крайних случаях, когда высказавшийся игрок вдруг исчезал из его огромного взора, он поднимал лицо и пугался: как давно уже тут он: Monseigneur Sankt Michael[171], наверху, шагнувший на край подмостков в зеркально серебряных латах.

В такие моменты он испытывал подъем, выпрямлялся. Он оглядывался, как перед принятием окончательного решения. И оказывался совсем уже близко к тому, чтобы разглядеть контрпьесу к этой сценической мистерии: великие, жуткие, мирские страсти, спектакль, где играл он сам. Но вдруг все исчезало. Все начинали передвигаться без всякого смысла. Открытые факелы приближались к нему и на своды, вверх, отбрасывали бесформенные тени. Люди, которых он не знал, тормошили его. Он хотел играть, но изо рта ничего не выходило. И движения не становились жестами. Они, люди, так своеобразно теснились вокруг него, что ему приходила идея, что он должен нести крест. И он хотел подождать, пока они сходят за крестом. Но они оказывались сильней и медленно толкали его вперед.

* * *

С тех пор снаружи многое переменилось. Я не знаю как. Но, по сути, и перед Тобой, мой Бог, по сути, перед Тобой, зритель: разве у нас на сцене не та же самая мистерия? Мы обнаруживаем, что не знаем роли, мы ищем зеркало, мы хотели бы разгримироваться, снять фальшь и стать действительными. Но где-то к нам еще прилип кусок маскарадной облицовки, и о ней мы забыли.