Отпечаток преувеличенности остается в наших бровях, мы не замечаем, что углы нашего рта загнуты кверху. И так расхаживаем, насмешка и половинка: ни сущие, ни лицедеи.
Это было в театре, в Оранже[172]. Подробно не рассматривая, имея в виду только рустованную[173] руину, а она теперь и составляет его фасад, я проник вовнутрь через маленькую стеклянную дверь сторожа. Я оказался между лежащими тушами колонн и маленькими кустами алтея, но они только одно мгновение скрывали от меня открытую раковину наклонного зрительного зала, разделенную на части полуденной тенью, как исполинские вогнутые солнечные часы. Я быстро направился вверх. И чувствовал, поднимаясь между рядами сидений, как уменьшаюсь в этом окружении. Наверху, немного выше, неравномерно распределенные, стояли в праздном любопытстве несколько иностранцев; их костюмы гляделись неприятно отчетливо, но про масштаб их самих не стоит и говорить. На какое-то время они вцепились в меня глазами, удивляясь моей малости. Так что я отвернулся.
О, я был совершенно застигнут врасплох. Что-то игралось. Какая-то невообразимая, сверхчеловеческая драма шла полным ходом, драма самой исполинской сцены-стены, и она выступала в вертикальном боевом порядке, утроенная, угрожающая из-за своего величия, почти уничтожающая и неожиданно сдержанная при своей избыточности.
Я сдался без боя в счастливом замешательстве. Она, возвышающаяся, с ликоподобным порядком своих теней, со скопившейся темнотой во рту посредине, ограниченная сверху украшением локонов венечного карниза с одинаковыми завитками, – она представлялась мощной, все загораживающей античной маской, и мир, находящийся за ней, сосредоточивался в этом лике. Здесь же, в этой огромной вогнутости круговых сидений, господствовало ждущее, пустое, сосущее бытийство: все происходящее и все события, все находилось по ту сторону, там: боги и судьба. А с той стороны (если посмотреть высоко вверх) легко тянулось через гребень стены вечное наступление неба.
Этот час, как понимаю теперь, навсегда исключил меня из наших театров[174]. Что мне там делать? Что мне делать перед сценой, где убрали эту стену (иконостас в русской церкви), потому что уже ни у кого не хватает сил продавить действие сквозь ее прочность, некое парообразное действие, что просачивается, выступая, на сцену в виде тяжелых маслянистых капель. Теперь спектакли, как ничего не стоящие безделушки, падают сквозь дырчатое, грубое сито театральных сцен и нагромождаются, если их не убирать прочь. Да и сами спектакли – та же неготовая, сырая действительность, та, что лежит на улицах и в домах, только там этой действительности скапливается больше, чем обычно в одном вечернем представлении.
(Будем же честными: у нас нет никакого театра, у нас совсем немного Бога: для того и другого нужна общность. У каждого свои особые озарения и опасения. И каждый позволяет другому увидеть столько, сколько ему самому надо и впору. Мы постоянно разжижаем наше понимание, чтобы его хватало на всех, вместо того чтобы кричать в стену общей беды, позади которой у непостижимого было время сосредоточиться и напрячься[175].)
Будь у нас театр, разве могла бы ты[176] стоять, ты, трагическая, снова и снова, такая тонкая, такая обнаженная, такая не защищенная даже собственной кожей, стоять перед теми, кто твоей явленной болью тешит свое торопливое любопытство? Ты предвидела, несказанно трогательная, истинность твоего страдания еще тогда, в Вероне, когда, почти еще ребенок, играя в театре, держала перед собой только розы, как маскирующий передний план, и он как бы обязывался тебя еще надежней спрятать.
Чистая правда, ты – дитя театра, и когда твои родители играли, то они хотели, чтобы их видели, но ты выпадала из этой манеры игры. Для тебя актерская профессия становилась тем, чем для Марианны Алькофорадо монашество, даже если она об этом не догадывалась, – маскировкой, плотной и длительной, чтобы за ней, с обратной стороны, пребывать безоговорочно несчастной с такой настоятельностью, с какой невидимые блаженные блаженны. Во всех городах, куда ты приезжала, они описывали твои жесты; но они не понимали, как ты, безысходней день ото дня, снова и снова держишь перед собой воображаемую завесу, чтобы она тебя спрятала. Ты своими волосами, своими руками, какой-нибудь воображенной вещью заслоняла просвечивающиеся места. Ты их затуманивала, дыша на них; делала себя маленькой; пряталась, как прячутся дети, и не могла удержать короткий счастливый клич, и только ангел посмел бы тебя искать. Но когда потом ты осторожно поднимала глаза, то не оставалось никакого сомнения, что все это время они тебя видели, все, как один, в этом отвратительном, пустом, глазастом пространстве: тебя, тебя, тебя и ничего другого.
И тебе оставалось рывком протягивать навстречу им полусогнутую руку, складывая пальцы в знак от дурного глаза. И тебе оставалось вырывать у них свое лицо, когда они жадно в него впивались, пожирая. И тебе оставалось быть самой собой. Твои партнеры-актеры теряли мужество; как если бы их посадили в клетку с пантерой-самкой, они крались вдоль кулис и говорили, что полагалось, лишь бы тебя не раздражать. Но ты тянула их вперед, и представляла их, и общалась с ними как с настоящими. Ты – вся противоречие обвислым дверям, мнимым занавескам, предметам без задников. Ты чувствовала, как твое сердце неостановимо поднимается к некоей необъятной реальности, и, испугавшись, пыталась еще раз снять с себя их взгляды, как паутинки бабьего лета. Но они уже разражались аплодисментами в своем страхе перед крайностью: как бы в последний момент отводя от себя нечто, что вынудило бы их изменить свою жизнь.
Плохо живется возлюбленным, и всегда – в опасности. Ах, дай, чтобы они выстояли и стали любящими. Вокруг любящих сплошная безопасность. Никто их уже не подозревает, и они сами не в состоянии предать самих себя. В них тайна стала цельной, они выкрикивают ее во Вселенную, как соловьи, в ней нет никаких частей, она неделима. Они жалуются на одного-единственного; но вся природа подхватывает их жалобу: жалобу на несбывшуюся вечность. Они бросаются вслед за потерянным, но уже на первых шагах они его обгоняют, и перед ними один только Бог. Их легенда – легенда Библиды[177], преследовавшей Кавна до самой Ликии. Устремленность сердца гнала ее через страны по следу Кавна, и в конце концов силы ее оставили, но так сильна оказалась взволнованность ее сущности, что она, падая, уже по ту сторону смерти, снова появилась, спешащая, как спешащий ручей.
Разве что-то другое произошло с португалкой, кроме того, что она стала ручьем в самой себе? Что с тобой, Элоиза? Что с вами, любящие, чьи жалобы и плачи дошли до нас: Гаспара Стампа; графиня де Диэ и Клара д’Андузе, Луиза Лабе, Марселина Деборд, Элиза Мэркер? Но ты, бедная, пугливая Аиссе, ты уже замедлила и отступила. Усталая Жюли Лепинас. Безутешное сказание счастливого парка: Мари-Анн де Клермон[178].
Я еще в подробностях помню, как однажды, давно, дома, нашел футляр для драгоценностей, плоский, в две ладони, наподобие веера, с тиснеными цветами по ранту на темно-зеленом сафьяне. Я открыл его: он был пуст. Я говорю об этом теперь, спустя много лет. Но тогда, когда открыл, я лишь увидел, из чего состояла эта пустота: из бархата, из маленького холма поредевшего и уже несвежего набивного бархата; из предназначенной для драгоценности канавки, что, чуть посветлей, пустая, пролегала некоей колеей безнадежной грусти. Одно мгновение это можно выдержать. Но перед теми, кто остается брошенной любовницей, так, наверное, всегда.
Перелистайте ваши дневники к началу. Разве там не всегда по весне разыгравшийся год вас ранил, как упрек? Вы жаждали радости, однако когда выходили под вместительное свободное небо, то сразу в воздухе возникала некая отчужденность, и ваше продвижение становилось неуверенным, как на палубе корабля. Сад начинал все заново; но вы (так это получалось), вы тащили с собой сюда зиму и прошедший год; для вас в лучшем случае получалось продолжение. И в то время, как вы ожидали, что ваша душа примет участие в весне, вы вдруг ощущали тяжесть собственного тела, и нечто вроде возможности заболеть проникало в ваше открытое предчувствие. Вы считали, что все дело в вашей слишком легкой одежде, вы закутывали плечи шалью, вы бежали до конца аллеи, и там с колотящимся сердцем вы стояли посреди просторной ротонды – в решимости стать единым со всем вокруг. Но звонко пел дрозд[179], и был одинок, и отрицал вас. Ах, разве не хотелось вам в тот же миг умереть?
Может быть. Может быть, это – новое, то, что мы должны выстоять: и этот год, и эту любовь. Цветы и плоды созрели, если они опадают; звери чувствуют свою пору, и сдружаются, и этим удовлетворены. Но мы, мы, задавшиеся целью сравняться с Богом, мы не умеем становиться завершенными, чтобы начаться заново. Мы отодвигаем от себя собственную природу, нам еще нужно время. Что для нас один год! Что – все? Еще прежде, чем мы обретаем Бога, мы молимся ему: Дай нам выстоять ночь. И потом – болезнь. И потом – любовь.
Так что Clémence de Bourges[180] должна была умереть при своем восходе. Она ни с кем не сравнима; умеющая как никто играть на всех инструментах, она – самый прекрасный из них, незабываемо сверкающий в малейших переливах своего голоса. Ее девичество обладало такой высокой решительностью, что одна захлестнутая любящая посвятила этому всходящему сердцу книгу сонетов, где каждый стих – мольба неукротимого желания. Louise Labé не боялась испугать этого юного ребенка долгими страданиями любви. Показала ей ночной подъем тоскующей страсти. Сулила ей боль, увеличивающую пространство мира, и догадывалась, что со всей своей опытной печалью уступает ей, оставшейся в темном ожидании, благодаря чему ее юная подруга и была столь прекрасна.