Девушки моей родины. Да найдет самая красивая из вас летом, ближе к вечеру, в затемненной библиотеке маленькую книгу, напечатанную в 1556 Жаном де Турном[181]. Да возьмет она прохладный, гладкий том с собой в звенящий фруктовый сад или на ту сторону, к флоксам[182], в чьем приторном аромате всегда пребывает осадок чистой сладости. Да найдет вовремя. В дни, когда ее глаза начнут судить о себе, в пору, когда полудетский рот еще способен откусывать от яблока большими кусками и становиться набитым.
И когда затем придет время взволнованных дружб, девушки, да останется вашей тайной, почему вы называете друг друга Дике и Анактория, Гиринно и Аттис[183]. И да кто-нибудь, может быть, сосед, человек постарше, который попутешествовал в своей юности и долго слыл чудаком, выдаст вам тайну этих имен. Да пригласит он вас при случае к себе ради своих знаменитых персиков или наверх, в белый коридор, – посмотреть ридингеровские гравюры[184], где изображены гарцующие всадники, о чем говорят так много, что непременно нужно их увидеть.
Может быть, вы уговорите его рассказывать. Может быть, среди вас найдется такая, кто упросит его достать с полки старые путевые дневники, та, кто об этом знает? Та самая, кто в один из дней сумеет у него выведать, что отдельные стихи Сафо дошли до нас, и не успокоится до тех пор, пока не узнает то, что является почти тайной: что этот замкнутый человек любит иногда свой досуг тратить на перевод упомянутых стихотворных отрывков. И он поневоле признается, что уже давно о них не думал, да и те, что у него есть, уверяет он, не стоят того, чтобы о них вести речь. Но теперь он все же рад прочесть доверчивым подружкам, если они уж очень настаивают, одну строфу. В своей памяти он обнаружит даже дословный текст на греческом и произнесет его вслух, потому что перевод, по его мнению, ничего не дает; и чтобы показать молодежи прекрасные, подлинные обломки полновесного, драгоценного языка, некогда выкованного на столь сильном огне.
И он снова увлечется своей работой. Для него наступят прекрасные, почти юношеские вечера, например, осенние вечера, предшественники очень многих тихих ночей. В кабинете долгий свет. Он все склоняется над листами, часто откидывается назад, закрывает глаза над перечитанной строкой, и ее смысл растекается по его крови. Никогда еще античность не являлась для него столь несомненной. Ему почти хочется улыбнуться поколениям, оплакавшим ее как блудный и потерянный спектакль, где они охотно бы выступали. Сейчас, именно сейчас, он понимает динамическое значение того раннего единства мира, ставшего неким новым, одновременным вбиранием всей человеческой работы. И его нисколько не смущает: ту консеквентную, последовательную культуру с ее в известной степени комплектной страховкой воссоздать для многих нынешних взоров как нечто целостное и нечто в целостности минувшее. Хотя именно тогда небесная половина жизни действительно приладилась к полусфере здешнего бытия, как две полные полусферы сходятся в один целый золотой шар. Однако духи, заключенные в нем, сочли это полное, безостаточное осуществление всего лишь за уподобление; массивное и целиковое небесное тело сразу потеряло в весе и поднялось в пространство, а на его золотой округлости отразилась, задержавшись, печаль о том, что еще осталось неосвоенным.
Когда он об этом думает, одинокий в своей ночи, думает и осознает, он замечает на подоконнике тарелку с фруктами. Непроизвольно хватает яблоко и кладет перед собой на стол. Моя жизнь окружена, как этот плод, думает он. Вокруг всего готового расширяется то, что еще не сделано, и увеличивается, расширяясь.
И тогда поверх несделанного перед ним предстает, почти слишком быстро, маленькая, устремленная в бесконечность напряженная фигура[185], та самая, кого (по свидетельству Галена[186]) все имели в виду, когда говорили: поэтесса. Потому что как за подвигами Геракла вставала жажда обрушения и перестройки мира, так из запасов бытия к ее деятельному сердцу теснились, чтобы осуществиться, блаженство и отчаянье, потому что с ними вынуждены уживаться все времена.
Он вдруг понимает это решительное сердце, готовое исполнить всю любовь до конца. Его не удивляет, что это сердце не понято и не признано; что в ней, в высшей степени грядущей любящей, видели только избыток, а не новое мерило любви и сердечного страдания. Что легенда ее бытия истолкована по меркам правдоподобия того времени, что в конце концов ей приписана смерть тех, кого в одиночку Бог побуждал вылюбливать себя без остатка, не надеясь на ответ. Может быть, даже среди избранных подруг оказались такие, кто ее не постиг: что на высоте своего действия она жаловалась не на того, кто оставил ее объятия открытыми, а на того, уже невозможного, кто не дорос до ее любви.
Тут размышляющий встает и подходит к своему окну; высокая комната слишком тесна ему, он хотел бы видеть звезды, если возможно. Насчет самого себя он не обманывается. Знает, что движение к окну его выдает, потому что среди юных девушек по соседству есть одна, и она его касается. Он загорелся желанием (не ради себя, нет, но ради нее); ради нее в один из ночных часов, что сейчас на исходе, понять притязания любви. И он ничего ей не скажет. Разве не крайность – быть одиноким и бодрствовать, и ради нее думать, как права оказалась та любящая: если она знала, что соединение не может быть ничем иным, кроме как приростом одиночества; если своим бесконечным стремлением пробила навылет временную цель рода. Если в темноте объятий искала не успокоение, но тоскующую страсть. Если пренебрегала тем, что из двоих всегда один любящий, а другой любимый, и, ведя слабых любимых (тех, кого любят) на ложе, воспламеняла и возносила их до любящих, и они потом ее покидали. И при каждом высоком расставаньи ее сердце становилось самой природой. Поверх судьбы она пела прежним ледяным любимицам свою песнь невесты; превозносила им свадьбу; приукрашивала им близкого супруга, чтобы они собирались с силами для него, как для Бога; и еще: выстояли бы его великолепие.
Еще раз, Абелона, в последние годы я почувствовал тебя и заглянул в тебя, неожиданно, после того как я долгое время думал не о тебе.
Это случилось в Венеции, осенью, в одном из тех салонов, где мимоезжие иностранцы собираются вокруг хозяйки дома, такой же иностранки, как они сами. Люди толпятся, обступая, со своей чашкой чая и каждый раз приходят в восторг, когда сведущий сосед коротко и скрытно поворачивает их к дверям, чтобы прошептать им какое-то имя – с обязательным венецианским призвуком. Они заранее настроены на самые крайние и исключительные имена, их ничем не удивишь, потому что как ни экономны они в своих переживаниях, но в этом городе они с небрежностью предаются преувеличенным возможностям. В своей обычной жизни они постоянно путают чрезвычайное с запретным, так что предощущение чудесного, позволенное ими теперь самим себе, приобретает на их лицах грубое, беспутное выражение. То, что у себя дома с ними стряслось бы только в какой-то момент на концерте или при амурных отношениях наедине, здесь, среди ластящихся соблазнов, они выставляют напоказ как нечто вполне правомерное. И как, будучи совершенно неподготовленными и не осознавая никакой угрозы, они позволяют музыке подзадоривать себя почти смертельными признаниями в телесной болтливости, точно так же по давно заведенному обычаю, нимало не постигая сути Венеции, они вручают себя оплаченному обмороку гондол. В молчаливую уживчивость погружаются уже немолодые супруги, хотя во время всего путешествия обмениваются сердитыми репликами; на мужа находит приятная утомленность от своей дражайшей половины, в то время как она чувствует себя юной и вялым местным жителям поощрительно кивает с неизменной улыбкой, как если бы зубы у нее из сахара и могут растаять во рту. И если к ним прислушаться, то окажется, что они уезжают завтра, или послезавтра, или в конце недели.
И теперь я стоял среди них и радовался, что я не уезжаю. Вскоре похолодает. Мягкая, опиумная Венеция их предрассудков и запросов исчезнет вместе с сонливыми иностранцами. И однажды утром Венеция станет другой, действительной, бодрой, хрупкой до разлета вдребезги, нисколько не из грез: возникшая по чьей-то воле на месте затопленных лесов, посреди Ничто, принужденная к жизни силой и, наконец, насквозь и сплошь неповторимая Венеция. Закаленное, ограничившееся самым необходимым тело, по чьим венам бессонный Арсенал гонит кровь своей работы, и, еще привязчивей тела, он, беспрестанно ширящийся дух, тот самый, что оказался сильней, чем аромат благоуханных стран. Суггестивное, внушенное государство, которое соль и стекло своей нищеты выменивало на сокровища народов. Прекрасный противовес миру, противовес, вплоть до своих украшательств полный латентных, скрытых энергий, внервляемых[187] все более тонко, – это Венеция.
Понимание, что я знаю Венецию, пришло ко мне среди всех этих обманывающихся людей с такой беспрекословностью, что я огляделся, чтобы каким-то образом кому-нибудь довериться. Разве можно предположить, что в залах не найдется ни одного, кто невольно не ждал, чтобы его просветили относительно сути окружающей местности? Юного человека, кто сразу понял бы, что здесь взметнулась ввысь, как пламя, не услада, а образцовая воля, и востребованней и строже осуществленней, чем она, больше нигде не нашлось? Я ходил туда-сюда, моя правда не давала мне покоя. Она захватила меня здесь, среди столь многих, она не скрывала желания высказаться, защититься, стать подтвержденной. Я представил себе гротескную сцену, как я в следующий миг уже хлопаю в ладоши, требуя внимания, и злословлю из ненависти к заболтанному всеми недоразумению.