В подобном потешном настроении я заметил ее. Она одиноко стояла в лучащемся окне и следила за мной; не собственно глазами, серьезными и задумчивыми, а как раз ртом, иронично подражавшим моей выпиравшей наружу сердитости. Я сразу же почувствовал, как нетерпеливо напряжены черты моего лица, и заставил их успокоиться, после чего ее рот стал естественным и великодушным. Затем, после короткого сомнения, мы одновременно улыбнулись друг другу.
Она напоминала, если хотите, известный портрет юной и прекрасной Бенедикты фон Квален[188], сыгравшей определенную роль в жизни Баггесена. Невозможно было глядеть в темную тишину ее глаз и не догадаться о прозрачной темноте ее голоса. Впрочем, и то, как она заплела волосы, и шейный вырез светлого платья – все это гляделось таким копенгагенским, что я решился заговорить с ней по-датски.
Я еще не подошел достаточно близко, как с другой стороны к ней хлынуло некое течение; наша счастливая от присутствия гостей графиня в своей пылкой, воодушевленной рассеянности устремилась к ней вместе с толпой поддержки, чтобы сопроводить ее к месту пения. Я был уверен, что юная девушка отговорится тем, что едва ли кому-нибудь из присутствующих интересно слушать пение на датском. Она это и сказала, как только ей дали говорить. Толкотня вокруг светлой фигурки становилась все ревностней; кто-то знал, что она может петь и по-немецки. «И по-итальянски», – дополнил чей-то веселый голос с язвительной, если не сказать злобной, убежденностью. Я не придумал никакой увертки, чтобы предложить ей, но не сомневался, что она устоит. По изнуренным длительными улыбками и уговорами лицам уже распространялась, черствея, обидчивость, уже отступила на шаг, сочувственно и достойно, добрая графиня, чтобы ничего не простить, и тогда, когда, казалось, уже совсем не нужно, она уступила. Я чувствовал, как побледнел от разочарования; мой взгляд преисполнился упреком, но я отвернулся; не стоило, чтобы она это увидела. Но она освободилась от других и вдруг оказалась рядом со мной. Ее платье осветило меня, цветочное благоухание ее тепла окружило меня.
«Я действительно хочу петь, – сказала она по-датски, и ее голос скользнул по моей щеке, – не потому, что они этого требуют, не для видимости, а потому что теперь должна петь я».
Из ее слов прорывалось то самое сердитое нетерпение, отчего она только что избавила меня.
Я медленно последовал за группой, удалявшейся вместе с ней. Но около высокой двери задержался и дал людям рассредоточиться и встать в каком-то порядке. Я прислонился к внутренней зеркально-черной стороне двери и ждал. Кто-то меня спросил, что готовится, не будут ли петь. Я сказал, что не знаю. В то время, как я лгал, она уже пела.
Я не мог ее видеть. Мало-помалу пространство зала притихло вокруг одной из тех итальянских песен, что у иностранцев сходят за подлинные, потому что они так уж между собой условились. Она, поющая, сейчас о песне не думала. Она с усилием ее поднимала, она слишком тяжело ее преодолевала. По аплодисментам передних можно догадаться, когда песня закончилась. Я был опечален и пристыжен. Возникло некоторое движение, и я решил, как только кто-нибудь направится к выходу, присоединиться.
Но вдруг сразу стало тихо. Установилась тишина, такая, какую в этот момент еще никто не мог бы считать возможной; она длилась, она напрягалась, и теперь по ней поднимался голос. («Абелона, – подумал я. – Абелона».) В этот раз голос казался сильным, наполненным и все-таки не тяжелым: из одного куска, без надлома, без шва. Она пела неизвестную мне немецкую песню. Пела поразительно просто, как что-то крайне необходимое. Она пела:
Ты, кому не скажу, что все ночи я
плачу в постели,
кто уже обессилил меня,
как в колыбели.
Ты, кто мне не сказал, утая,
что не спится:
как, не гася огня,
с ним примириться
в жизни тогда нам?
(короткая пауза и как бы колеблясь в раздумье)
Ах, на влюбленных взгляни;
начинают с признаний они,
а кончают обманом.
И снова тишина. Бог ведает, кто ее установил. Затем люди зашевелились, затолкались, извиняясь, закашляли. Они уже почти хотели превратиться в общий расплывшийся шум, когда внезапно раздался голос – решительно, широко и предельно сжато:
Ты – мое одиночество. Явь моя и мое наважденье.
Пусть на миг это ты, а уже через миг – шелестенье,
или как аромат обнимаешь опять.
Ах! из рук уплываешь без взгляда и зова,
а потом возрождаешься снова и снова:
я тебя не держу, потому и могу удержать[189].
Никто этого не ожидал. Все стояли, как бы пригнувшись под этим голосом. И в конце в ней ощущалась такая уверенность, как если бы она многие годы знала, что она в этот момент должна будет сбыться.
Раньше не раз себя спрашивал, почему Абелона обратила калории своего ослепляюще-великого чувства не к Богу. Знаю, она стремилась отнять у своей любви все транзитивное, переходное, но ее правдивое сердце могло ли ошибиться в том, что Бог – только направление любви, а отнюдь не ее объект? Разве она не знала, что от него, Бога, не приходится опасаться никакой ответной любви? Разве не знала о сдержанности этого превосходящего любимого, кто спокойно отметает сладострастие, чтобы позволить нам, медленным, дать работать всем сердцем? Или она хотела уклониться от Христа? Боялась ли она, что, остановленная им на полдороге, она станет его возлюбленной? Не потому ли она не хотела думать о Юлии Ревентлов?
Я почти верю в это, когда задумываюсь, как на этом облегченном восприятии Бога могла пасть такая простодушная любящая, как Мехтхильда[190], такая порывистая, как Тереза из Авила[191], такая уязвимая, как блаженная Роза из Лимы[192], уступчивые, однако любимые. Ах, тот, кто помогал слабым, к этим сильным женщинам несправедлив: где они уже не ожидали ничего, кроме бесконечного пути, к ним в напряженном преднебье еще раз подступает Воплотившийся, и балует их пристанищем, и сбивает их с толку мужской силой и привлекательностью. Линза его сильно преломляющего сердца еще раз объединяет их спараллеленные сердечные лучи, и они, кого ангелы уже надеялись заполучить для Бога, воспламеняются в иссушенности своей страсти.
(Быть любимой – значит сгорать. Любить – светить неиссякаемым маслом. Становиться любимой – значит угасать. Любить – значит длиться[193].)
Тем не менее возможно, что Абелона в поздние годы пыталась думать сердцем, чтобы незаметно и напрямую связаться с Богом. Я допускаю, что имеются ее письма и они напоминают внимательные сокровенные рассмотрения княгини Амалии Голицыной[194]; но если эти письма предназначались кому-то, с кем она с давних пор состояла в близких отношениях, то как он должен был страдать из-за ее перемены. А она сама: предполагаю, что она не боялась ничего, кроме призрачной возможности стать другой, чего не замечаешь, потому что все доказательства этого, как самое чуждое, упускаешь из виду.
Меня трудно убедить, что история Блудного сына не легенда про того, кто не хотел, чтобы его любили. Когда он был маленьким, все в доме его любили. Он рос, не знал ничего иного и обвыкся в сердечной мягкости домашних, когда он был маленьким.
Но еще отроком он попробовал избавиться от своих привычек. Он не сумел бы это внятно высказать, но, пускаясь на весь день бродить по окрестностям, не брал с собой даже собак, потому что они его тоже любили; потому что и в их глазах он замечал пригляд и участие, ожидание и заботливость; потому что и при них тоже ничего нельзя сделать без того, чтобы их не обрадовать или не обидеть. А его, как раз наоборот, устраивала внутренняя индифферентность сердца, то есть та самая отстраненность, что иногда и прежде, на рассвете, в полях, пронизывала его такой чистотой, что он пускался бежать, чтобы не ощущать ни времени, ни дыханья, чтобы не быть чем-то большим, чем легкий момент, когда утро, проясняясь, вдруг осознает себя.
Тайна собственной, еще никогда не проживавшейся жизни простиралась перед ним. Непроизвольно он оставлял тропинку и бежал по лугу, раскинув руки, как если бы в этой шири мог вдруг осилить сразу несколько направлений. А потом бросался на землю где-нибудь за кустами, и никто не думал придавать ему какое-то значение. Он выстругивал себе дудочку, он бросал камень в маленького хищника, он наклонялся и заставлял жука повернуть назад: и ничего не становилось чьей-то судьбой, и небо простиралось над ним, как над природой. А вот уже и послеобеденное время с шумными затеями; ты был буканиром[195] на острове Тартуга[196], и никто тебя не заставлял им быть; ты осаждал Кампече[197], ты захватывал Веракрус[198]; можно стать целым войском, или предводителем на коне, или кораблем на море, в зависимости от того, кем себя ощущаешь. Но если вздумается упасть на колени, то ты уже Деодат из Госона[199] и убиваешь дракона и, еще разгоряченный боем, сознаешь, что этот подвиг совершен из гордыни, а не из послушания. Потому что не скапливаешь себе ничего, что относится к вещам. Но как бы ни разыгрывалось воображение, всегда оставалось еще время, чтобы стать не кем иным, как птицей, не важно какой. Лишь бы нашла дорогу домой.