Бог мой, от сколького надо отвыкнуть и сколько чего забыть; а забыть в самом деле необходимо, иначе предашь самого себя, иначе они тебя подавят. Как бы ни медлил и как бы ни оглядывался, в конце концов на тебя, приближаясь, надвигался щипец крыши дома. Первое окно наверху захватывало тебя взглядом – конечно, там обязательно кто-нибудь стоял. Собаки, чье ожидание нарастало весь день, кидались сквозь кусты и все вместе загоняли тебя в того, каким ты считался еще утром и кого они подразумевали. А дом уже довершал остальное. Стоило только оказаться в досягаемости его чутья, и все уже предрешено. Мелочи еще могли изменяться, но в целом ты уже становился тем, кем они тебя здесь считали; тем, кому они из твоего маленького прошлого и своих собственных желаний давно уже построили жизнь – некую суггестивную совокупную сущность, которая днем и ночью вставала перед ними под внушением их любви, вся из их надежд или их опасений, в зависимости от их же порицания или одобрения.
И ничего не поможет, даже если по лестнице подниматься с несказанной осторожностью. Все будут в гостиной, и как только откроешь дверь, они уставятся. Он помалкивает в потемках, он хочет дождаться их вопросов. Но тут начинается самое неприятное. Они берут его за руки, тянут к столу, и все, сколько их там есть, с любопытством вытягиваются к лампе. Им хорошо, сами держатся в тени, только на него одного падает свет, а вместе со светом весь позор: за то, что он – это он, такой, какой он есть.
И что: он останется и вслед за ними лживо воспроизведет приблизительную жизнь, ту, что они ему приписывают, и станет полностью похожим на всех них? И что: он раздвоится между нежной правдивостью своей воли и неуклюжим обманом, губительным для самой же правдивости? Допустит то, что могло бы повредить тем из домашних, у кого всего-навсего слабое сердце?
Нет, он уйдет. Например, когда все они будут заняты, хлопотливо возделывая стол в день его рождения, – с плохо угаданными подарками-посмешищами, призванными снова все сгладить и примирить. Уйдет навсегда. Лишь много поздней ему станет ясно, как твердо он тогда решил никого не любить, чтобы никого не ставить в ужасное положение любимого. Годы спустя до него вдруг дойдет, что это намерение, как и многие другие, оказалось неисполнимым. Потому что он любил снова и снова в своей одинокости; каждый раз с расточительностью всей своей натуры и с несказанным страхом за свободу другого человека. Медленно он учился наполнять, освещая предмет любви лучами своего чувства, вместо того чтобы его изводить, иссушая. О, избаловавший его восторг – сквозь всегда транспарентный образ любимой распознавать дали – дали, которые она открывает навстречу бесконечной жажде овладения.
Как плакал он по ночам от тоскующего желания, чтобы его самого пронизывали такие же лучи. Но любимая, когда она уступает, еще далека от того, чтобы стать любящей. О, безутешные ночи, когда его лучисто струящиеся дары возвращались к нему комками, тяжелыми из-за своей поспешности. Как часто он думал о трубадурах, которые больше всего боялись, что их мольбы будут услышаны. Любые деньги он отдал бы за то, чтобы не испытывать на себе подобное разочарование. Он оскорблял их своим грубым вознаграждением и каждый день опасался, что они согласятся с его любовью. Увы, у него уже не оставалось надежды познать на собственном опыте любящую, ту, что, лучась, пробилась бы сквозь него.
Даже в то время, когда бедность ежедневно пугала его новыми карами, когда он сам стал излюбленной вещью злосчастья, и совершенно захватанной, когда по всему телу проступили нарывы, как глаза нужды перед чернотой напастей и лишений, когда он устрашился отребья, среди которого его оставили, потому что сам ему уподобился, – даже тогда для него стало бы самым великим ужасом, если бы ему ответили взаимностью. Чего стоят все безысходности по сравнению с печалью объятий, плотной до непроницаемости, где утрачивается все. Разве не просыпаешься с чувством, что будущего нет? Разве не бродишь, не ведая смысла, без права на все риски и угрозы? Разве не приходится сто раз давать обещание не умирать? Может быть, упрямство неприятного воспоминания, от раза к разу хотевшего сохранить за собой место, удерживало его жизнь среди отбросов. В конце концов его снова разыскали. И только потом, только в годы пастушества многое из его прошлого успокоилось.
Кто опишет, что с ним тогда произошло? Какой поэт дерзнет соотнести длину его тогдашних дней с краткостью жизни? Какое искусство столь всеобъемлюще, чтобы одновременно явить его узкую, закутанную в плащ фигуру и все сверхпространство его гигантских ночей?
Началось время, когда он ощутил себя вселенским и анонимным одновременно, каким ощущает себя тянущий с окончательным выздоровлением. Он никого и ничего не обременял своей любовью, разве что любил быть, просто быть. Его не стесняла низшая любовь овнов и агниц; как сквозь облачный свет рассеивалась она вокруг него и мягко мерцала над лугами. По невинному следу их голода, молча, шагал он по пастбищам мира. Его видели чужие на Акрополе[200], и, может быть, он долго пастушествовал в Бо[201] и видел, как окаменевшее время пережило знатный род, не смогший всеми усильями семерки и тройки укротить шестнадцать лучей своей звезды. Или я должен вообразить его в Оранже, соблаговолившего поглазеть на деревенскую Триумфальную арку?[202] Или увидеть его в душеобитаемой тени Алискана[203], среди могил, открытых, как могилы воскресших, когда его взгляд следит за стрекозой?
Все равно. Я вижу больше, чем его, сегодняшнего, я вижу всю его земную жизнь, жизнь, начавшую тогда свою долгую любовь к Богу, – тихую, не имеющую цели работу. Поскольку над ним, кто хотел навсегда затаиться, снова возобладало свойство собственного сердца – невозможность стать другим. И на этот раз он надеялся на отклик. Все его существо, ставшее от долгого одиночества провидящим и непоколебимым, обещало ему, что та, кого он имеет в виду, умеет любить проникающей лучистой любовью. Еще в то время, когда он наконец возжаждал стать образцово любимым, его чувство, привычное к далям, достигло до самого крайнего отстояния Бога. Настали ночи, когда он думал, что может взять и броситься к нему в пространство; часы, полные открытий, когда он чувствовал себя достаточно сильным, чтобы опуститься на землю и вознести ее, землю, ввысь вихревым выплеском своего сердца. Он уподобился тому, кто слышит чудный язык и в лихорадочной одержимости пытается на нем слагать стихи. Ему еще предстояло пережить замешательство и смятение, испытать на самом себе, насколько труден этот язык; сначала он не хотел верить, что вся долгая жизнь может уйти на то, чтобы составить первые краткие призрачные фразы, и в них не окажется никакого смысла. Он ринулся в выучку, как бегущий на пари; но плотность того, что требовалось преодолеть, замедляла его. Нет ничего утомительней, чем эти начальные попытки. Он нашел философский камень и теперь принужден быстро добытое золото своего счастья непрерывно превращать в комковатый свинец терпения. Он, кто приспособился к пространству, как червь, тянул кривые ходы без выхода и направления. Теперь, когда он так кропотливо и горестно учился любить, ему открылось, как небрежна и незначительна его прежняя любовь, – и не одна, а все, как бы он их, по заблуждению, ни добивался; что ни из одной ничего не могло получиться, потому что он не начинал над ней работать и ее осуществлять.
В эти годы в нем произошли большие перемены. Он почти забыл о Боге за напряженной работой по приближению к нему; и все, что со временем, может быть, он надеялся при нем достигнуть, так это «sa patience de supporter une ame»[204]. Случайности судьбы, задерживающие людей, уже давно остались у него позади, но теперь он не ощущал даже пряного сопутствующего привкуса, неизбежного при удовольствии и боли, ставших для него чистыми и питательными. Из корней его существования развилось крепкое, пережившее зиму растение плодоносной радостности. Он полностью открылся в самом себе, чтобы овладеть тем, что составляло его жизнь во всей ее протяженности; он не хотел ничего перепрыгивать, поскольку не сомневался, что все – в добавку и в прирост к его любви. Да, его внутренняя оправа обладала столь широким и далеким охватом, что он решил наверстать самое важное из того, чего раньше не мог добиться, то, что просто-напросто прождал или упустил. Прежде всего он думал о своем детстве, оно приблизилось к нему, и чем спокойней он себя припоминал, тем незавершенней оно представало; все воспоминания о нем имели неопределенность предчувствий о себе самом, и то, что они, как и в прошлом, имели силу, делало детство почти будущим. Ради того, чтобы пережить все еще раз и теперь уже действительно принять, он, отчужденный, вернулся домой. Мы не знаем, остался ли он; мы только знаем, что он вернулся.
Рассказчики пытаются в этом месте напомнить нам о родительском доме – каким он был; потому что протекло совсем немного времени, немного исчисленного времени, все в доме могут сказать сколько. Собаки постарели, но еще живы. Говорят, что одна завыла. Прерваны все дневные работы. В окнах появляются лица – постаревшие, повзрослевшие лица трогательной похожести. И на одном из совсем старых вдруг тускло затепливается узнавание. Узнавание? Действительно – только узнавание? – Просьба о прощении. Прощении за что? За любовь. Мой Бог: за любовь.
Он, узнанный, он уже и не думал об этом, перегруженный, каким он стал: что она могла бы еще сохраниться. Понятно, что из всего, что произошло, передано только одно: жест, его неслыханный жест, никогда прежде не виданный; жест мольбы, когда он бросился к ним в ноги, заклиная, чтобы они его не любили. Испуганно и не решаясь, они приподняли его к себе и обняли. Они по-своему истолковали его порыв, прощая. Для него это не могло не стать неописуемо освободительным, то, что все они его неправильно поняли, несмотря на отчаянную однозначность его позы. Вероятно, он мог остаться. Потому что день ото дня все больше узнавал, что не к нему относилась любовь, какой они тщеславились и к какой они друг друга тайком подбивали. Ему почти приходилось улыбаться, когда они силились ее проявить, и становилось ясно, как мало они имеют его в виду.