Светился чахлый масляный фонарь.
И вывеска над ним.
Непроизвольно она остановилась и читает:
«Столярный мастер».
Она читает по буквам, как дитя при неожиданном миганье света.
Но вот уже ей видно лучше.
И она тянет вслух:
– Антон…
Лишь теперь она начинает думать.
И думает о многом сразу. – Обо всем…
Вверх. Узкая, темная, шаткая лестница. И она стучит в дверь, над которой блестит такая же вывеска.
За дверью – шаги.
И она рывком открывает дверь.
– Антон!
Из глаз ее вдруг излетает искра и зажигает его глаза.
Он ловит ее и прижимает к себе с грубой природной силой. В одном-единственном крике, подобном зову первобытного тура, все его огромное ликование исторгается из груди!
И она глядит на него. Многозначительно и строго. Глазами небесной, ликующей, вечной любви.
И он ее понимает…
Были на небе звезды. Но пасмурным было утро. – Жемчужно-серый туман тихо полз по воздуху, и у округлых камней мостовой блестели влажные щеки.
Анна шла домой.
Она ступала, опустив голову и боязливо.
Но глаза ее блестели.
Блестели – таинственно-сладостно, как благородные камни мерцают в сумеречном луче.
Она вошла в свой дом. И ее тень выросла.
Она не стала подниматься по лестнице в свою комнатенку.
Гаминг спал внизу.
Она направилась в кухню и достала из-под печи поблескивающий топор. Тяжелый. Но она несла его ловко и легко.
И теперь она открыла дверь в комнату своего супруга.
Он лежал, запрокинув голову, рубашка распахнута на волосатой широкой груди. Взлохмаченные волосы, красное в испарине лицо – на полосатой подушке.
Он грузно и раскатисто дышал.
Вскарабкавшийся вздох, скатившись, затихал.
Складки застыли у глаз, как если бы он осклабился.
Так во время запоев хлебал он свой сон.
И был он ужасен, мерзок, гадок.
А она думала о последней ночи.
Вдруг Анной овладело безотчетное желание убрать все ужасное из мира – мира, который может быть так упоительно сладок.
Она подошла поближе.
Вонь от неочищенной сивухи и пота вцепилась в нее и проникла до самых кончиков пальцев. Пальцев, сжимавших топор.
И эта вонь судорогой свела ей руки, и они поднялись…
Одним ударом она расколола своему мужу череп.
Спокойно и уверенно, как убивают ядовитую гадину.
А после этого она вымылась, села на свое место у окна и тихо запела:
…И счастье с ним
вновь оживет…
И все-таки она была святой!
Реквием
Они когда-то жили, и оба давным-давно умерли. Я знаю, что на их забытых могилах стихийствует весна и, может быть, ни о чем не подозревающая ива склоняется над отвесными каменными плитами и в майском воздухе ощупывает робкими перстами имена, как если бы их еще можно разобрать. Но надпись выветрилась и обветшала, и добрая ива пасет безымянных, как чужая женщина двух заблудших детей.
Они лежат рядом друг с другом, потому что они и в жизни долго были вместе, потому что здесь, на этом свете, в каждом пребывал страх перед полным одиночеством и потому что хорошо, если в сырой холодной могиле соседствуют любящие. Как раз теперь, когда звучат пасхальные колокола и темные корни, как пробужденные солнцем младенцы, тянут свои бурые руки, тянут, проникают, может быть, в оба тихих сердца и стараются их придвинуть ближе друг к другу, чего никогда не могло произойти на земле; и в яркий день расцветает цветок.
Как же часто они вместе рвали цветы. Она всегда, улыбчиво поглядывая, медленно прохаживалась по белой тропинке на лужайке, поскольку была намного старше, и мужчины уже лет пять как называли ее барышней, поэтому она не могла бегать по волнистой лужайке вслед за бледным десятилетним мальчиком. Но иногда она кричала ему что-то вслед, приглашая посмеяться вместе с ней, или, бывало, если он торопливыми руками мешкал над множеством незабудок, она легко бежала по зеленой траве прямо к нему как настоящая золотая сказка. Тогда мальчик падал на колени, и маленькие синие цветы выпархивали, как исполненные желания, из его испуганных рук. И она, как взрослая-перевзрослая, громко над ним смеялась. А потом рассказывала бледному мальчику о великой сердитости и громе, об испугах и насмешках, и о бедных незабудках. Правда, недолго. Малыш подбегал к ней, кротко гладил ее по руке и дарил ей столько цветов, что летняя шляпа подруги по играм наполнялась до краев. О, это были прекрасные часы! Так приятно собирать цветы. При этом не нужно ничего рассказывать, и все само собой понимается с первого взгляда, и не нужно идти рядом и снова и снова повторять, и смеяться можно во все горло, и смех взмывает, как ракета, в дрожащее от света небо.
А бледному мальчику такое так редко позволялось. Детям, которые выросли в мрачных серых домах, трудно научиться смеяться. Они сидят на корточках в углах холодных высоких комнаток, где стулья такие серьезные и все нарисованные на портретах люди так праздничны, как если бы они всегда располагались в просторных золотых рамах. Темными глазами дети изумленно смотрят на взрослых, которые с непонятной озабоченностью проходят мимо них и никогда не приносят в глубокие комнаты улыбку, даже если на улице весна. И если изредка проникнет сюда нечто подобное солнечному лучу, а именно: если вдруг человек, отважно радующийся, явится из светлого мира в эту продрогшую тишину, то в этих одиноких детях сразу все всколыхнется навстречу новому и успокоится, и прижмется к его, мира, благодатной сути, как утреннее море к рассветному берегу. Так мальчик нашел рыжеволосую подругу по играм. Она представлялась чем-то вроде воплощенного ликования светлой женщины. Она пребывала в том возрасте, когда каждая женщина становится, как творящая чудо Мадонна, богатой, дарящей и освященной трепетом первой страсти. О, это пора мечтаний и грез: глаза приветственно сияют через все границы сверкающей чудесной страны, губы вдыхают любовь из всех дуновений, и в белых благословенных руках ощущение роз. И голос всегда звучит как из глубокого мая, и смех поет серебряно, как журчащий ручей, – там, где уединенней всего замедляется его течение. – Так происходило с тысячекратными предтечами каждой взрослой женщины. И когда влюбленная идет по деревенским переулкам, она уже не отступает, как раньше, на шаг от перепачканных с ног до головы карапузов, играющих в желобе; уже издалека она различает хаотичное старание ручек, слышит лепетание, и кладет, если никто не видит, цветок или яблоко к ножкам пугливого ребенка, и выцеловывает у него удивление из невидящих глаз, и убегает с горящими щеками и диким сердцем по одинокой тропе…
Бледный мальчик любил ее, потому что она была доброй и такой красивой. Она снилась ему. И он был счастлив. Потом настал странный вечер. Западные облака затенили золотой фон позднего неба, как гигантские затемненные лики пророков. Узкие тропинки темной луговой страны обрели нечто вечное, и блуждающие тени склонились в безбрежную сумеречность. Вдалеке вспыхивали всполохи и угасали, как свечи в мертвецкой. Силуэты далекого города уставились, как надгробные камни, в близкую ночь, и два ряда кипарисов по обочинам дороги казались усталыми монахами в высоких капюшонах, несущими на черных плечах туманный гроб с мертвым днем. Это часы, когда все люди говорят робко и пугливо, когда дети в мрачных комнатках съеживаются, притаившись, и собака в трусливом страхе терзает ржавую цепь. И на эти часы внезапно обрушивается ночь, серая, однотонная и унылая. Барышня и мальчик возвращались обратной дорогой. Они шли рядом, как если бы шли с кладбища. Ребенок боялся, и ему очень хотелось прижаться к любимой спутнице. Но в ней чувствовалось нечто торопливое и чуждое. И вдруг она остановилась и долгим поцелуем приникла к цветам, которые несла, и при этом ее глаза стали такими вбирающе закрытыми, как это бывает, когда пьешь сладкий желанный напиток. Когда расходились, пугливый мальчик ей сказал:
– Ты не давай цветы никому чужому.
И тут она удивленно посмотрела на него, быстро наклонилась и обжигающе пылко прижала губы к его щеке. И была страшная боль от этого поцелуя. Не дыша, ребенок уставился на нее и еще долго после ее исчезновенья, тесней прижимаясь к домам, прокрадывался домой. В дреме бледный мальчик притрагивался к щеке – к ожогу от поцелуя. Пальцы были ледяными. После короткого душного сна он отходил от пылающего поцелуя. И им владело одно желание: окунуть горящее лицо в мягкую росистую траву. Просыпаясь, он, дрожа, полз к окну, которое легко и со звоном открывалось в ночь. Бледный мальчик стоял у окна, и ему хотелось улететь туда, в широкие уединенные луга.
Из детства в жизнь ведет тихий мост. Некоторые переходят на другую сторону, едва замечая его, и носят свое детское платье, смешно облепленное заплатами и нашитое в длину. Немногие дарят, проходя, все свое нищим, которые, согнувшись, всегда сидят на мосту, – и так приходят на чужбину, новые и бедные. Это те из них, кто потом откроет последние двери в святая святых вечной жизни.
Ожидание в бледном мальчике длилось долго. Он и сам не знал, чего он ждет. Лишь когда она появилась, он почувствовал, что ждал ее, чтобы отвести с ее лба растрепанные волосы и поцеловать высмотренные до крови глаза. Она положила тяжелую голову ему на колени, и ее губы звучали, как разбитая лира. И у него не возникло никаких вопросов. Он чувствовал себя постаревшим в ее муке. Он ничего не понял, но он знал, что чуждая жизнь, текущая мимо детских каморок, сорвала его двери с петель, как дикий бушующий поток.
Он многое пережил, и, когда об этом рассказывал, он поневоле становился поэтом. Собственно говоря, ему всегда не хватало давней подруги по играм – и в путешествиях, и в праздничные дни. У нее не было мужества идти впереди; она была слишком печальна для жизни. Она рано умерла. И она открыла ему двери. И он был ей благодарен за это. Иначе его не положили бы позднее в руки тех же самых корней ивы, рядом с ее покоем. Как он пожелал.