И расцветает юнец, и смахивает с воротника пыль, и снова – как новый.
Кто-то рассказывает о своей матери. Ясно, что немец. Скажет слово и медлит. Как девушка сплетает венок, и задумчиво примеряет цветок к цветку, и еще не знает, что выйдет, – он подбирает слова. От радости? От заиканья? Все приклонили слух. Затаили дыханье. Даже шумные мужи, повидавшие на своем веку, притихли. А кто из ландкнехтов не понимает немецкий дословно, вдруг улавливает и чувствует отдельные слова:
Вечер… Детство… Дом…
И тогда они все друг другу близки, эти мужи, кто откуда: из Франции, из Нидерландов, из равнинной Каринтии, из замков Богемии, от кайзера Леопольда. И что рассказывает один, каждый из них испытал и в точности так. Как если бы на земле одна мать…
Так они скачут – все в вечер да в вечер. Снова молчат, но в каждом светится тихое слово. Вдруг маркиз снимает свой шлем. Его темные волосы волнисто-мягки и, когда он склоняет голову, ниспадают по-женски на щеки. Теперь и фон Лангенау замечает: вдали, в сиянье, что-то стройное, темное. Одинокая колонна, распавшаяся книзу от середины. И когда уже давно проскакали мимо, его осенило, что это была Мадонна.
Бивачный костер. Уселись вокруг и ждут. Ждут, когда кто-нибудь запоет. Но все устали. Даже красный огонь отяжелел. Он лежит на пыльных поножах. Подползает к коленям, заглядывает в пустые, надломленные в запястьях руки. Он обескрылел. Лица темны. И все же сияют глаза маленького француза – собственным светом. Он маленькую розу целует – как знать, сколько ей на груди у него увядать. Фон Лангенау все видел, потому что не мог заснуть. И он думает: «Если бы у меня была роза, если бы…»
И он запевает. Старинную печальную песню своей земли – ее поют девушки в поле, когда жатва подходит к концу.
Маленький француз говорит:
– А сколько же вам лет?
И фон Лангенау – с полувызовом, полупечально:
– Восемнадцать!
И оба долго молчат. Потом француз спрашивает:
– У вас дома тоже осталась невеста, юнкер?
– А у вас? – отрезает юнкер.
– Она белокурая, как вы.
И они снова молчат, пока немец не срывается:
– Какого же черта вы торчите в седле и скачете по этой ядовитой земле навстречу турецким псам?
Маркиз улыбается:
– Чтобы вернуться.
А фон Лангенау печально. Он думает о белокурой девушке, он с ней играл. Безрассудные игры. Очутиться бы дома, на один лишь миг, лишь настолько, сколько нужно, чтобы сказать:
– Магдалена, за то, что всегда был таким, прости!
«Каким – был», – думает юный юнкер. – Но они далеко друг от друга.
Однажды утром, на пути, вдалеке – всадник, а потом второй; четыре, десять. В доспехах с головы до пят, огромные. За ними тысяча, все войско.
И время расставаться.
– Счастливого пути, маркиз.
– Да хранит вас Мария, юнкер.
И они не могут расстаться. Они же друзья, побратимы. И доверяют друг другу; и знают так много уже один о другом. Они медлят. А вокруг них спешка и стук копыт. И тогда маркиз сдергивает огромную, не по руке, перчатку. Он извлекает из-под плаща маленькую розу, заламывает лепесток. Так преломляют просвиру.
– Она вас заслонит. Прощайте!
Фон Лангенау от изумленья застыл. Он долго глядит вслед французу. И – прячет чужой лепесток под кирасу. И лепесток вздымается и поникнет на волнах его сердца. Трубит труба. Он скачет к войску, юнкер. Он улыбается – печально: его оберегает чужая женщина, увы.
День продирается сквозь всякий сброд. Проклятья, пестрота, гогот – от них слепнет земля. Сбегаются мошенники всех мастей и зеваки. Драки и крики. Подходят девицы – красные шляпки на распущенных волосах. Подмигивают. Подходят кнехты, железно-черные, как бредущая ночь. Пылко хватают девиц, срывают с них платья. Стучат в барабаны. И в диком сопротивлении торопливым рукам барабаны пробуждаются, как во сне громыхают они, громыхают. А вечером со всех сторон фонари, и странно: вино пламенеет в железных шлемах. Вино? Или кровь? Кто разберет?
Наконец он перед Шпорком. Рядом со своей сивой лошадью возвышается граф. У длинных до плеч волос блеск железа.
Фон Лангенау никого не спрашивал. Он узнал генерала, спрыгнул с коня и поклонился, окутанный облаком пыли. Он к графу – с поручительским письмом. Но тот приказывает: сам читай свою бумажку. – И его губы даже не шевельнулись. Они ему сейчас не нужны; а для проклятий и ругани их достанет вполне. Все, что сверх этого, доскажет правая рука. И поставит точку! Видно по ней. Юнец дочитал до конца. Он не знает, где он. Все застит Шпорк. Даже небо. И Шпорк говорит, великий генерал:
– Корнет.
А это многое значит.
Эскадрон на другом берегу Раабы[206]. Фон Лангенау скачет туда, один. Равнина. Вечер. Оковка седельной луки поблескивает сквозь пыль. Значит, взошла луна. Он это видит по своим рукам.
Он грезит.
Вдруг слышится стон за стуком копыт.
Стон, стон
вырывает его из сна.
Это не филин кричит. Мольбу слышит он:
одинокая сосна
плачет навзрыд
и кричит.
И он всматривается во мглу:
корчится женщина, привязанная к стволу,
кровь по лицу и груди,
умоляет: Освободи!
И, спрыгнув, он рубит веревки, объят
черной, как клубы дыма, чащей,
и видит ее горящий взгляд
и ее разжатые зубы.
Сошла с ума, смеется?
Жуть и мрак.
И уже на коне, и ни зги впереди,
он бросается в ночь. Окровавленную веревку зажав
в кулак.
Фон Лангенау пишет письмо, сосредоточенный, как никогда. Медленно выводит он буквы – крупно, серьезно, стоймя:
Дорогая матушка,
гордитесь: я несу знамя,
не беспокойтесь: я несу знамя,
любите меня: я несу знамя.
Он сует письмо себе под кирасу, в потайной карман, рядом с лепестком розы. И думает: письмо будет благоухать. И думает: может быть, однажды его кто-то найдет… И думает: …потому что враг совсем близко.
Они скачут – через убитого крестьянина. У него широко открыты глаза, и в них отражается нечто и все, кроме неба. А спустя какое-то время лают собаки. Наконец-то – деревня. И над крышами высится каменный за́мок. Перед скачущим эскадроном широко опускается подъемный мост. Раскрываются ворота. Высоко, приветствуя, трубит труба. Чу! – шум, крики, звяканье шпор и собачий лай. Ржанье коней во дворе, стук копыт – и приглашенье в за́мок.
Отдохнуть! Чуть-чуть гостем побыть. Не все голод свой утолять простецкой едой.
Не все добывать ее в схватке; пускай все идет, как идет, без оглядки; и верь: все во благо.
И отвага расслабится пусть устало и в шелковое покрывало переоблачится. Не все воином быть. Хоть однажды локонам дать распуститься и воротнику до плеч развалиться – и откинуться в шелковом кресле засим, и до кончиков пальцев таким – как после купания – быть. И женщин тайком изучать: как таинственны они, как небесны они, изучать; как лилейны их руки, и что нет ничего их улыбок певучей и краше, когда белокурые мальчики-слуги несут прекрасные чаши, полные спелых плодов.
С трапезы начиналось, пиром и праздником стало, – и едва ли кто скажет как.
Как факелы мерцали, и голоса хмелели, как песни зазвенели – хрусталь и блеск кругом, – как такты, зрея, наконец, всех затянули в танец; и как потом он всех увлек. Весь как раскат волны по залам в трепетанье, где все: прикосновенье и признанье, где расставанье и обретенье, блеск удовольствия и ослепленье, и опьяненье в летнем дуновенье – от платьев жарких женщин и юниц.
Час темного вина и тысяч роз стекает в ночь и сон.
И он стоит один, и роскошью сражен. И затаил дыханье в ожиданье: проснется ль он. Ведь лишь во сне порой ты видишь край такой, и украшенья, и женщин, ах, чьи легкие движенья текут, как складки, заодно с парчой. Из серебра бесед они часы сплетают и так руками иногда ведут, что мнится, что они совсем не тут, а там, где розы (как они душисты!) не позволяют, увы, себя сорвать. И грезишь: ты увенчан горделивой их красотой, по-новому счастливый, и лоб украшен твой короной, и она их красоте под стать.
Один, кто укрыт белым шелком, знает: он не может проснуться, потому что не спит и сбит с толку явью. Прячется в страхе в свой сон и стоит в парке, один, в черном парке. И праздник далеко. И свечи лгут, и ночь обнимает его, и она холодна. Нет, это женщина склоняется над ним, и он спрашивает ее:
– Ты – ночь?
Она улыбается.
И тогда он стыдится своих белых одежд. И он хотел бы оказаться далеко и один, и при оружии. Во всеоружии.
– Ты забыл, что ты на сегодня мой паж? Ты меня оставляешь? Куда ты? Ты в белом – значит, ты мой.
…………………………………………………………………..
– Или ты затосковал по своей грубой кирасе?
…………………………………………………………………..
– Тебя знобит? Ты соскучился по дому?
Графиня улыбается.
Нет. Но это значит, что детство спало с плеч – это мягкое темное платье. Кто его унес?
– Ты? – спрашивает он и не узнает свой голос: – Ты?
И теперь на нем нет ничего. И он гол, как святой. Светлый и стройный.
Медленно гаснет замок. Все отяжелело: все устали, или влюблены, или пьяны. После стольких пустых, долгих походных ночей: кровати. Широкие дубовые кровати. Тут и молишься по-другому, чем в мерзкой придорожной канаве, куда забираешься поспать, как в могилу.
– Господи, на все Твоя воля!
В кровати молитвы короче.
И проникновенней.
Комната в башне темна.
Но их лики светлы от улыбок. Они ощупью ищут перед собой, как слепые, и находят друг друга, как дверь. Они почти как дети, когда те боятся ночи и жмутся друг к другу. Но они не боятся. Здесь нет ничего, что против них: никакого вчера, никакого завтра; потому что время обрушилось. И они цветут на его руинах.