Победивший дракона — страница 48 из 62

На третий год после этого случая Тимофей захворал, как раз тогда, когда один из многих странников, что из всех частей обширного царства тянутся в Киев, собирался в путь. Тогда-то Осип, сосед, пришел к больному:

– Я иду со странниками, Тимофей Иванович, позволь тебя еще раз обнять.

Осип не состоял в приятельстве со стариком, но теперь, когда он собрался в дальнее странствие, то посчитал, что с ним нужно попрощаться, как с отцом.

– Я тебя иной раз обижал, – вздыхал он, – прости меня, сердечный, это случалось по пьянству, а за это прощают, как ты знаешь. Теперь я за тебя помолюсь и свечку за тебя поставлю; прощай, Тимофей Иванович, отец-батюшка, может быть, даст Бог, еще поправишься, тогда и споешь нам что-нибудь. Да, да, давно уж ты не пел. Какие песни были! О Дюке Степановиче, к примеру, – думаешь, я позабыл? Какой же ты глупый! Я еще знаю ее слово в слово. Правда, так, как ты… – ты один так мог, нужно сказать. Бог тебе это дал одному, другому он дает кое-что другое. Мне, к примеру.

Старик на печи, кряхтя, повернулся и пошевелил губами, как если бы хотел что-то сказать. Вроде бы как тихо послышалось имя Егора. Может быть, он хотел передать ему весточку? Но когда сосед уже от дверей спросил: «Ты что-то сказал, Тимофей Иваныч?» – тот уже лежал совсем тихо и только покачивал белой головой. И, несмотря на это, Бог знает, как получилось, но не минуло и года, как ушел Осип, – вдруг непредвиденно вернулся Егор. Старик узнал его не сразу, поскольку в избе было темновато и стариковские глаза с неохотой воспринимали новый чужой силуэт. Но когда Тимофей услышал голос чужака, он испугался и соскочил с печи на свои старые, шаткие ноги. Егор подхватил его, и они обнялись. Тимофей плакал. А блудный сын беспрестанно спрашивал:

– Давно ли болеешь, отец?

Когда старик немного успокоился, он снова забрался на печь и уже другим, строгим голосом осведомился:

– И что же твоя жена?

Долгое молчание. Егор чертыхнулся:

– Я ее прогнал и, знаешь, вместе с дитем. – Он какое-то время молчал. – Пришел ко мне как-то Осип. «Осип Никифорович?» – спрашиваю. «Да, – отвечает, – он самый. Твой отец захворал, Егор. Он больше не может петь. В деревне совсем тихо, как если бы у нее не было никакой души, у нашей деревни. Никто не постучится, ничто не шелохнется, никто не всплакнет, и даже для смеха нет никаких причин…» Ну я и думал-думал. Что делать? Позвал жену. «Устинька, – говорю, – мне надо домой. А то никто там уже не поет, настал мой черед. Отец слег, хворает». – «Хорошо», – говорит Устинька. «Только я не могу тебя взять с собой, – объяснил я ей. – Ты же знаешь: отец не хочет тебя видеть. И к тебе уже никогда не вернусь, должно быть, если снова там окажусь и запою…» Устинька все поняла: «Ну, Бог с тобой! Теперь много странников, значит, много и милостыни. Бог нас не оставит, Егор». Так я и ушел. И теперь, отец, передай мне все твои песни.

И распространилась молва, что Егор вернулся и якобы старый Тимофей снова поет. Но в ту осень по деревне дул такой сильный ветер, что никто из прохожих не мог с уверенностью определить, поют в доме Тимофея или нет. Да и дверь ни на чей стук не открывалась. Оба затворничали. Егор сидел на краю печи, где лежал отец, и наклонял ухо ко рту старика; старик и вправду пел. Его старый голос, немного срываясь и дрожа, доносил Егору все самые прекрасные песни, и Егор покачивал иногда головой или свисающими ногами – совсем так, как если бы он уже пел сам. Так продолжалось много дней. Тимофей снова и снова находил какую-нибудь прекрасную песню в своей памяти; часто ночью он будил своего сына и, неопределенно помахивая вялыми и трясущимися руками, пел маленькую песню, и еще одну, и еще, – и так, пока не зашевелится медлительное утро. И однажды он спел самую прекрасную песню и умер. В последние дни он часто сетовал, что в нем еще несметное число песен и у него не хватит времени передать их сыну. И тогда он лежал, наморщив лоб, в напряженном раздумье, и его губы дрожали от нетерпения. Время от времени он садился, какое-то время покачивал головой, шевелил губами, и, наконец, возникала какая-нибудь тихая песня; но теперь он по большей части пел одни и те же строфы про Дюка Степановича как самые любимые, и сын, чтобы не сердить старика, понарошку удивлялся, как если бы слышал эту песню в первый раз.

Когда Тимофей умер, дом, где обитал теперь один Егор, еще долго оставался запертым. А весной, когда у Егора отросла длинная борода, он вышел из дома и стал ходить по своей деревне и петь. А потом пошел по соседним деревням, и крестьяне поговаривали, что Егор как песельник, по крайней мере, ничуть не уступает своему отцу Тимофею, потому что он знал огромное число серьезных и героических песен и все те напевы, которые никто, будь он казак или крестьянин, не может слушать и не плакать. И при этом у него оказался такой нежный и печальный тембр, какого еще не было ни у одного певца. И этот тембр всегда вступал неожиданно, в припеве, отчего казался особенно трогательным. Во всяком случае, так мне рассказывали.

– Значит, этому тембру он научился не у отца? – спросил мой друг Эвальд немного погодя.

– Нет, – ответил я, – никто не знает, откуда он у него взялся.

Когда я уже отступил от окна, парализованный дернулся и снова меня подозвал:

– Он, может быть, вспоминал свою жену и дитя. Впрочем, он ведь не позвал их к себе, когда его отец помер?

– Нет, я не знаю. Во всяком случае, он умер одиноким.

Песня о правде

Когда в следующий раз я проходил мимо окна Эвальда, он мне кивнул и улыбнулся:

– Вы обещаете рассказать детям нечто определенное?

– Как так? – удивился я.

– Так уж вышло, что когда я рассказал им историю про Егора, они сетовали, что Бог в ней так и не появился.

Я ужаснулся:

– Что, история без Бога? Как это возможно? – Потом я пришел в себя: – И правда, о Боге, как я теперь вспоминаю, история не говорит ничего. Не понимаю, как это могло случиться; если бы кто-нибудь у меня попросил такую историю, я всю свою жизнь думал бы и ничего бы не придумал…

Мой друг, видя мою горячность, улыбнулся:

– Вы не должны из-за этого расстраиваться, – перебил он меня по-доброму, – мне думается, никто не может знать, есть ли Бог в какой-нибудь истории, прежде чем она совсем закончится. Потому что если даже в ней не хватает только двух слов или даже паузы после последнего слова, он все еще может прийти.

Я кивнул, а парализованный сказал, сменив тональность:

– А вы знаете еще что-нибудь про этих русских певцов?

Я поколебался:

– А не лучше ли, если мы поговорим о Боге, Эвальд?

Он покачал головой:

– Мне бы хотелось побольше узнать про этих своеобразных людей. Сам не знаю почему, я все время думаю, когда один из них войдет сюда… – И Эвальд повернул голову в комнату, к двери, но быстро перевел глаза на меня не без некоторого смущения. – Хотя это уж точно невозможно, – торопливо поправился он.

– Почему же невозможно, Эвальд? Вам может повстречаться такое, в чем людям, кто при своих ногах, просто отказано, потому что они проходят мимо стольких вещей, а от иных вообще убегают. Вам, Эвальд, Бог назначил быть спокойным пунктом во всей этой спешке. Разве вы не чувствуете, как все вокруг торопится и суетится? Другие догоняют свои дни, и если и настигнут один из них, то запыхиваются от бега так, что не могут с ним даже поговорить. А вы, мой друг, просто сидите у окна и ждете; а у того, кто ждет, всегда что-нибудь происходит. У вас совершенно особый жребий. Представьте, что даже Иверская Богоматерь, что в Москве, иногда покидает свою часовенку и едет в черной карете с четверкой лошадей к тем, кто что-то справляет, будь то крестины или похороны. И к вам должно все приходить само.

– Да, – сказал Эвальд с неясной улыбкой, – я не могу даже выйти навстречу смерти. Многие находят ее по пути. Она робеет входить в их дома и выманивает их на волю – на чужбину, на войну, на отвесную башню, на шаткий мост, в гиблые заросли или в безумие. Чаще всего они отправляются за ней куда-нибудь и потом приносят ее на своих плечах к себе домой, ничего не замечая. Потому что смерть ленива; если бы люди то и дело не беспокоили ее, кто знает, может быть, она спала бы.

Больной на какое-то время задумался и продолжил не без гордости:

– Но ко мне ей придется прийти, если я ей понадоблюсь. Сюда, в мою маленькую светлую комнатку, где подолгу не увядают цветы, по этому старому ковру, мимо этого шкафа, между столом и концом кровати (все это не так-то легко проделать), сюда, к моему широкому, милому, старому стулу, который потом, по-видимому, умрет вместе со мной, потому что он, можно сказать, и жил со мной. И все это ей придется проделать обыкновенным способом, без шума, ничего не опрокидывая, не затевая чего-то непривычного, – ну, как в гостях. Благодаря этому обстоятельству моя комната мне необычайно близка. Все разыграется здесь, на этой тесной сцене, и посему последнее явление не очень будет отличаться от всех других событий, которые здесь произошли или еще предстоят. Мне всегда, даже в детстве, казалось странным, что люди о смерти говорят иначе, чем обо всех других вещах, и лишь только потому, что ни один умерший ничего не рассказал о том, что с ним происходило после. Но чем отличается тогда умерший от живущего, кто стал серьезным, отрекся от времени и заперся, чтобы спокойно поразмышлять о чем-то, чья загадка уже давно его мучит? При людях не сразу вспомнишь даже «Отче наш», не говоря уже о какой-нибудь другой темной взаимозависимости, которая, может быть, выражается уже не словами, но самими событиями. Для чего и нужно уйти в иное, в какую-то замкнутую тишину, и, может быть, мертвые и есть те, кто туда ушел, чтобы думать о жизни.

Наступило короткое молчание, и я его прервал следующими словами:

– Я сразу вспомнил об одной юной девушке. Можно сказать, что первые семнадцать лет своей беззаботной жизни она только смотрела. Ее глаза были так велики и так самостоятельны, что все, что воспринимали, сами же и расходовали, и жизнь во всем теле юного создания шла независимо от них, питаясь лишь ровным внутренним шорохом, сама собой. Но на исходе этого времени какое-то острое событие нарушило эту двойственную, едва соприкасающуюся одна с другой жизнь; глаза как бы провалились вовнутрь тела, и все тяжелое наружного мира обрушилось сквозь них в темное сердце; и каждый день с такой силой падал в глубокий, обрывистый взор, что в тесной груди разбивался, как стекло. Юная девушка стала вянуть, хворать, одиноко замкнулась и наконец сама обрела ту тишину, где мыслям, по-видимому,